СТРАНИЦЫ САЙТА ПОЭТА ВЛАДИМИРА МОЩЕНКО

К 70-летию Владимира МОЩЕНКО

ТАЙНА МИРА, СОЗДАННОГО ПОЭТОМ

ПО СТРАНИЦАМ “ТОЛСТЫХ” ЖУРНАЛОВ

В своём вступлении к книге Владимира Мощенко “Вишнёвый переулок” пишущий эту заметку уже цитировал строчку из его стихотворения: “Там, по ту сторону строки…” Всего лишь одна эта строчка раскрывает огромное пространство духовного мира поэта. Немногих из стихотворцев рискнул бы я назвать этим именем.

“По ту сторону строки” – нечаянная проговорка автора, который непреднамеренно касается области невидимого, того, что невозможно передать словами, что существует не в строке, а за строкой, что свойственно только настоящей поэзии. К этому определению не имеют никакого отношения многие сочинения современных стихотворцев, называющих стихи “текстами” и не представляющих, что такое подтекст, что так точно в позапрошлом веке выразил великий польский романтик Адам Мицкевич: “Слов подходящих нет на языке живых”. Такое и называется глубиной.

Знание зазеркального мира могло породить такие строки Владимира Мощенко, неожиданность которых заставляет вздрогнуть:

И ты оглянулся на звук, будто звук
Возможно увидеть...

Или такие:

Гривастая тень зазвенела подковой
И тут же растаяла. Что это вдруг?..

Подобное глубинное чувство помогает поэту услышать в нынешнем конкретном пространстве давние гитарные струны “на сегодняшнем ветру”. Или увидеть такое:

А забора вовсе нету –
Только воздух той поры...

Истинной поэзии свойственно драгоценное качество оживлять память и превращать её в реальность, задевающую сердце.

Владимиру Мощенко явно повезло: накануне своего 70-летия в своём неспешном развитии он пришёл к позднему, но удивительному творческому расцвету. Его внешне традиционный стих куда более новаторский, нежели сознательные потуги так называемых “новаторов”. Они хотят быть, а он не хочет, он просто есть во всей своей новизне. Видимо, это имел в виду Александр Межиров, написавший когда-то:

А у Мощенко шахматный ум.
Он свободные видит поля,
А не те, на которых фигуры…

Эту метафору можно окончательно понять только теперь.

Александр РЕВИЧ

(Альманах “Апрель”, 2002)

…Судя по названию книги (“Вишнёвый переулок”. – Ред.) и узнаваемости просодии, поэзия Владимира Мощенко - родом из “тихих” 70-х, когда границы и направление отечественного поэтического “мэйнстрима” определяли Левитанский, Самойлов, Тарковский, Владимир Соколов, а лирическая страсть к подробностям и частностям обыденного бытия была особой формой сопротивления казённому диктату. Другое дело – комплимент ли это для автора, выпустившего книгу в 2001 году? Когда у среднестатистического современного стихотворца синтаксис и интонации – от Бродского, ритм и метр – от Елены Шварц, лексика (да и мышление, определяющее лексику) – от Кибирова, есть ли шанс обратить на себя внимание у таких, например, стихов:

За этим садом – снова сад
И двор таинственный соседский.
Оттуда голоса звучат
Невнятно – старческий и детский..?

И тем не менее собираюсь доказывать, что в случае Владимира Мощенко ответ на эти вопросы возможен только утвердительный. Во-первых, потому, что ко всем этим поворотам и сюрпризам литературной эволюции отношусь с фаталистическим почтением. И уж если старые интонации не мешают поэзии жить, значит, не так они и стары, если только кто-то намеренно не распустил слух об их преждевременной кончине. Во-вторых, внимательное чтение книги вдруг выявляет (проявляет, как на фотоснимке) контуры мира, о котором в своём коротком предисловии точно написал Александр Ревич: “Автор этих строк понял то, что прекрасно знали лучшие русские поэты прошлого, что подзабылось стихотворцами недавнего времени: не надо ничего доказывать, с мечом в руках отстаивать какую-то важную идею. Надо творить мир, свой, единственный, где идеи сами по себе живут, как в реальности, где всё недоговорено и недопонято. Всё недосказанное, но несущее точность и глубину”.

Этот мир, творимый в поэзии Владимира Мощенко, поначалу не обнаруживает своей уникальности, оставляя на поверхности знаки и темы “тихой лирики”: природа, не слишком удалённая от человека, - дачная, пригородная, словом, одомашненная, пригодная для неспешных прогулок и походов за грибами; любовь, мирно соседствующая с семейными радостями; путевые заметки, уравнивающие в самоценности Донбасс и Бильбао, Будапешт и московский спальный район, потому что в конечном счёте пространство, сжавшееся до размеров одного переулка, развернётся в бесконечность мироздания:

И не лгу я, что лиственным словом
Отзовусь в переулке Вишнёвом
И в шиповнике вдруг прошуршу,
Или в поле, меж теми стогами,
Стану я золотыми слогами,
Недоступными карандашу.

В принципе, уже этого было достаточно, чтобы получилась книжка, обладающая всем тем, что принято в таких случаях называть “высокой поэтической культурой”, но вряд ли тайну мира, созданного Владимиром Мощенко, стоило бы искать здесь. Загадочность и неповторимость кроются тут не в элементах, не в частях, а в способах их сопряжения, в архитектонике, в структурной идее, пронизывающей этот мир и упорядочивающий его. Таких идей в книге Мощенко, собственно, две: это Вера и Музыка. И это тоже не было бы новостью для лирической традиции, которую представляет автор, если бы не существенное “но”: речь идёт не о музыке вообще. Музыка, которая наполняет мир Владимира Мощенко “ненавязчивым, но убедительным присутствием Божественного” (Александр Ревич), - джаз. И вот то, как соединяются в русском поэтическом космосе гениальный хрип Луи Армстронга и евангельский стих, жития святых и труба Майлса Дэйвиса, и рождает загадочное свечение на стыке, на соприкосновении контактов, свечение, без которого подлинной поэзии нет. Не случайно жития мучеников и биографии джазменов – именитых и безвестных – в книге перекликаются и смыкаются, словно образуя кристаллическую решётку. В одном из лучших циклов “Боровое, 42-й” (о том, что Мощенко вообще – поэт “цикловый”, речь ещё впереди) и в одном из лучших, на мой взгляд, стихотворений сборника говорится именно о таком воспоминании времён военного детства – саксофонисте с немецкой фамилией, обречённом на одиночество и побиваемом, как положено, камнями, на этот раз – из мальчишечьих рогаток:

Мы смеялись, придурки: “Пфанкухе! Пфанкухе!”
Мы орали вослед ему: “Эй, фон барон!”
До войны в санатории возле Синюхи
Он играл. И рыдал его альт-саксофон.

Сколько было доносов и сколько допросов!
(“О майн Готт, как ужасно засовы скрипят!..”)
Протянул ему руку однажды Утёсов:
Карл Иванович, вы из “Весёлых ребят”!

С ним дружил одноногий Ибрай Сулейменов –
Пианист. Приносил он грибочков ему.
И Пфанкухе сказал, что в Берлине джазменов
Гитлер всех для начала упрятал в тюрьму.

И, рэгтайм напевая, исполненный грусти,
Под названьем “Прощались мы, Джонни, у скал”,
Доставал он из банки солёные грузди
И чуток самогона в стаканы плескал.

Сторонились казахи его и казаки.
Да и мы из рогаток стреляли вдогон...
А потом увезли его в ночь в автозаке
И впихнули под утро в вонючий вагон.

Этот мартиролог продолжают и безымянный корнетист с подножки поезда, идущего на войну (“Уходили на фронт музыканты”), и растворившийся в отечественном хаосе джазовый гений, “в дни перестройки” собиравший бутылки и игравший в подземном переходе, хотя в Чикаго “клуб есть имени его” (“Прощай, печальная труба”)… А из другой части книги к нам протягивают руки Богородица и Спаситель, Варвара Великомученица и Серафим Саровский, Иоанн Златоуст и Мария Египетская. Причём читатель, внимательный и уже настроившийся на “музыкальный мотив”, почувствует, как часто в “житийных” стихах спокойный и традиционный тон поэзии Мощенко срывается на частушечный лад “жестокого” городского романса, требующего аккомпанемента шарманки или расстроенной дворовой гитары:

Во дворцах и избах лесом пахли ёлки.
Шёл проспектом Невским барин в треуголке.
Спал ямщик, подвыпив и забыв про вожжи.
Серафим молился: “Помози ми, Боже!”

(“Серафим Саровский”)

Красоту такую надобно беречь!
Это знает сердце. Это знает меч.

(“Великомученица Варвара”)

И здесь ещё раз смыкаются разнородные “контакты”, потому что духовные стихи, поющиеся в городских дворах 30-х и 40-х годов под гитару украдкой вместе с тюремными и лагерными балладами, накладывались вольно или невольно на голос Утёсова и санаторные фокстроты, и именно такой трагический и сентиментальный джаз-банд диктует неявленную, глубоко спрятанную мелодику сборника Мощенко.

Вообще судьба сюжетного стиха, целесообразность и современность которого сегодня, кажется, никем не оспаривается, заставляет о себе вспоминать всякий раз, когда сталкиваешься с очередным поэтическим переложением евангельских и ветхозаветных текстов. Есть определённый соблазн в том, чтобы однажды посмотреть на обилие библейских сюжетов в русской поэзии конца 80-х – начала 90-х годов не только как на результат снятия идеологических запретов, но и как на закономерный выход для резервов повествовательного поэтического мышления, которые были и остаются ещё достаточно большими. И то, что у Владимира Мощенко житие становится сюжетом или подтекстом сюжета, его тайной основой, тоже говорит о значительности этих резервов. Тоска по сюжету даёт себя знать в книге и тем, что больше половины всех стихотворений входят в циклы и значительную часть одиночных текстов тоже при желании можно объединить в более или менее связные тематические цепочки. Название одного из циклов – “Рукопись романа” – и первой части книги “Короткая повестушка” - лишний раз напоминают о повествовательной жажде автора, его способности и потребности рассказывать в стихах.

Цикл “Боровое, 42-й” – настоящая повесть о взрослении души, где каждое стихотворение – отдельная глава, отдельная история, в которой прогулка по сосновому бору приобретает торжественность введения во храм, а жмых становится спасительной манной. Временные и пространственные координаты здесь предельно конкретны. Мощенко вообще – поэт, стремящийся к non-fiction, к фактической точности и конкретике единичного. Читая, постоянно ощущаешь, какое удовольствие доставляет автору каждое имя собственное, удачно встроившееся в мелодику стиха, будь то название улицы, имя одноного пианиста или какая-нибудь речка Громотуха, протекающая где-то по территории бывшей Кокчетавской области… Подробная топография и топонимика этих стихов как бы лишний раз напоминает об их тяготении к непосредственной реальности жизни, что само по себе уже предполагает минимум модных интертекстуальных игр, ставших почти обязательными в современной поэзии. В этом смысле автор может показаться даже несколько наивным в своём желании сказать нечто, что не было уже сказано до него, но на самом деле диалог с поэтическим контекстом у Мощенко идёт в этом автобиографическом цикле, причём диалог куда более изысканный и сложный, чем в иных, привычных уже, случаях. Намеренно никого и ничего не цитируя, поэт, тем не менее, рассчитывает на акустику контекста, на то неизбежное “эхо”, которым поэзия откликается на действительность. Понятно, что когда он пишет:

Колёса мельниц водяных
Крутила лихо Грмотуха, -

вряд ли читатель должен воспринимать эти “колёса мельниц” как цитату. Точно так же и строка из стихотворения “Что ж рожок? Замёрз, должно быть, звук?” – едва ли цитата. Но, появившись в разных текстах внутри одного цикла и оказавшись, таким образом, связанными, эти колёса и рожок (пусть не почтальона, а егеря!) не могут не вызвать в памяти известные строки, на глазах превращающиеся в своеобразный литературных “метасюжет”.

Приём тоже, в общем, известный. Правда, нужно обладать абсолютным поэтическим слухом, для того чтобы голоса поэзии и жизни вступили в такую тайную перекличку, не нарушая чистоты звука. Читатель, соскучившийся по этой чистоте, найдёт её в книге Владимира Мощенко.

Ольга ЛЕБЁДУШКИНА

(“Дужба народов”, 2002, № 2)

…Поскольку поэтические сборники имею привычку читать с середины, выбираю страницу наугад; книга Владимира Мощенко открылась для меня на “Вербном воскресенье”.

Сразу вспомнилось: иконы (хотя иконами их никто не называл: или образа, или “иконки” – это если для детей) в красном углу прабабкиного дома. Там таких углов было целых два, в разных комнатах. Мы, дети, наивно путали христианство с язычеством – торопливо перекрестившись в одной комнате, неслись в другую – “а то Боженька обидится…” Нас не переубеждали.

Белые ситцевые занавески, лампадка на проволоке, букеты пластмассовых цветов и сухие веточки с последнего праздника. И – лица святых. Аккуратные окошки самодельных рамок. Нам объясняли: “Вот этот был… генерал он был…” Или – о Нерукотворном Спасе: “Его сфотографировать хотели, не получалось. А Он тогда берёт полотенце да и говорит им, фотографам-то…”

Стихи Владимира Мощенко показались мне такими же простыми и светлыми, как эти воспоминания из детства или главы в иллюстрированной Библии для детей – “Мальчик Иисус”, “Мария Египетская” “Великомученица Варвара”, “Серафим Саровский”: слева – текст, а справа на каждой странице – картинка:

 

Путникам открылся наконец
Город, где Иосифа отец
Говорил: “Сынок, наш род – Давидов”.
Люди гнали блеющих овец.
Дрогнул на ягнёнке бубенец...

(“Вифлеем под Рождество”)

Спускались они с Елеонской горы.
Встречал их народ, покидая дворы.
Встречали их визги и смех детворы.
Он ехал на ослике в чьей-то одежде.
Но даже и в ней узнавали Христа…

(“Последняя Пасха”)

Поэт неторопливо пересказывает сюжеты, не претендуя на открытие междустрочных смыслов и оригинальной трактовки. Столь же проста, бесхитростна и традиционна форма. Что это – попытка уйти от реальности в детство? Впрочем, о детстве разговор особый. А реальность выплескивается на читателя уже со следующих страниц. Впрочем, реальность тоже особая. Первое впечатление примерно такое: человек стоит на месте, а вокруг него медленно вращается время. Перед глазами проплывает прошлое (своё или чужое), настоящее, потом снова прошлое и настоящее, мелькает неясная тень будущего, а свидетель этого вращения находится в некоем собственном измерении:

…Я жду тебя давно
Здесь, где часы без циферблата.

Это, пожалуй, и есть реальное время поэзии Владимира Мощенко. Оно субъективно, несмотря на упоминаемые даты – годы, месяцы, дни, несмотря на узнаваемую атмосферу сороковых и шестидесятых. Всё определяет личный взгляд, личностное ощущение, и это рождает мгновенные картины:

Вот старый Бахмут. Вот речная излука,
Соборная площадь. Гудящий базар.
Скрипенье подвод. Родословная звука.
Пускай и убогий, но всё-таки дар.

Или:

Ещё я помню: я с нашим домом рядом
У церкви выгружали кирпичи.
Она уже давно служила складом.
Тут больше не святили куличи…

Прошлое сжимается до размеров фотографии. Настоящее – до мимолётного взгляда и отголосков внезапной тишины. А через прошлое плывёт музыка. Это или “Аида” и “Травиата” из уличных громкоговорителей, или – и чаще всего – джаз с довоенных танцплощадок, но музыка почти всегда неотделима от музыкантов, чередой проходящих через всю книгу: рядом с Утёсовым и Армстронгом на равных появляются немец саксофонист Пфанкухе, одноногий пианист Ибрай Сулейменов, “кучерявый Пантелей”, играющий на гитаре в кинотеатре (“Клал синкопы в ритме вальса и экрану отдавался каждой пьяною струной”), и ещё многие, оставшиеся и не оставшиеся безымянными

Здесь вновь вспоминаются библейские темы книги. “Симон же Петр, имея меч, извлек его и ударил первосвященнического раба и отсек ему правое ухо; имя рабу было Малх” (Иоанн, 18:10). Всё, больше ничего не будет. Иисус укорит Петра, и раб пойдёт дальше по своим делам. Тогда зачем читателям его имя, о котором, как известно, умолчали остальные евангелисты? Но для чего-то Иоанн его называет и тем самым делает живым. Так оживают и мощенковские музыканты, не важно, играют ли они Баха в синагоге или джаз в подземке. Это стремление поэта назвать (значит – оживить) людей, города, улицы из своего прошлого объясняется верой во всесилие написанного слова и в независимое, самостоятельное, вечное его существование после перенесения на бумагу. Иначе откуда горькое признание:

Когда б не печи адский гул,
Не над погостом птицы,
Уж ни за что б не зачеркнул
Те самые страницы…

И молитва:

Прости мне строчку, милосердный Боже,
Которую, одумавшись, я стёр…

Разумеется, эта вера может показаться детской, но когда человек находит в себе силы соединить её с горечью опыта, рождаются стихи.

Марина БЕЛОВА

(“Дружба народов”, 2002, № 2)

 

…Начать с того, что судьба человека включает его биографию, но не сводится к ней; ведь биография есть внешняя канва событий, тогда как судьба – это сущность свершаемого и явленные пути провидения. Биография есть у каждого, однако не у всех она вырастает в судьбу, тем более в судьбу поэта, который способен давать имена воплощённым через него перепутьям неведомого нам промысла. Биография – это то, что мы; судьба – то, что творит нас.

Жизнеописание Владимира Мощенко <…> складывается из нескольких важных глав: военное детство, армейская служба (в том числе в Тбилиси, Будапеште), заочная учёба в Литинституте (семинар Владимира Соколова), увлечение джазом, постепенный переход от стихов к прозе… Дар лирического поэта вносит порядок в хаос этих и других разрозненных и конечных жизненных положений – фактов биографии; формирует образный строй, отвечающий творческому претворению бытия – акту судьбы. И тогда ряд интуитивно найденных в собственном опыте перекличек собирается в единое пережитое (судьбу), вмещаясь подчас в несколько стихотворных строф.

А на что рассчитывать ты мог?
Почки на кустах набухли снова.
Над рыбокоптильнею дымок –
Чуть повыше запаха спиртного.

Может, ты увидел вдалеке
Чёрный блеск запиленной пластинки
И себя – уже в другом дымке,
В слове, горьковатом, как поминки.

Мотовозик гроб кому-то вёз.
Мостовая вдрызг была разбита.
А на ней – и лужи, и навоз,
И ещё осколки антрацита.

Ты каких подарков ждёшь, малыш?
Разве март – не о тебе забота?
Что же ты, растерянный стоишь
У ворот стекольного завода?

Рядом – кучи битого стекла.
Это сшибки света, радуг сшибки.
Это жизнь тебя подстерегла –
Что с того, что, может, по ошибке.

В книге “Вишнёвый переулок” два раздела (“Короткая повестушка” и “Вербное воскресенье”), а внутри разделов отдельные стихотворения чередуются с циклами. Таковы, например, воспоминания детства “Боровое, 42-й”, “Стихи из Будапешта”, цикл “Часы без циферблата”, “Испанские стихи”, поэма “Прощание с Магистратской улицей”… Так пролегает путь к “Вишнёвому переулку”, биография вырастает в судьбу, пережитое – в рефлексию, всегда реалистически точную, а то и краткую, как последняя точка.

Воскресенье вербное.
Снег сошёл с могил.
Знаю слово верное.
И не разлюбил.

Головокружение.
Потеплело вдруг.
Храм Преображения.
Венчики вокруг.

Дело перед Пасхою.
Там – отец. Там – брат.
Пахнет свежей краскою
Множество оград.

Чья-то жизнь короткая
Обожжёт огнём.
Вот и стопка с водкою,
И стакан с вином.

На скамье истерзанной –
Свежий огурец,
Чёрный хлеб нарезанный,
Солнце и скворец.

<…> К своему самоосуществлению поэт готовился всю жизнь. Заложенное в нём природное дарование надо огранить на шлифовальном круге культуры, чтобы оно заиграло, чтобы возник неповторимый индивидуальный “блеск” – всегда узнаваемый, а то и прельстительный, когда исконное варварство страсти силой творческого дерзания обретает черты какой-то первобытной магии, нечто почти космическое.

Перстни с кольцами снять уж пора.
Из ушей надо вынуть серёжки.
А теперь говори до утра,
Как живут камышовые кошки.

Были заросли прежде густы.
Но они продирались повсюду.
И вздымались победно хвосты.
Не забуду тебя, не забуду.

Пусть вода по соседству темна,
Словно страсти кошачьей изнанка.
Как знакома мне эта спина,
Все изгибы её и осанка.

Слыша сердца тугие толчки,
Рвутся жилы высокого стебля,
Чтоб зрачки поглощали зрачки,
Это жёлтое пламя колебля.
В них пощады не сможешь прочесть.
Но глаза не напрасно жестоки.
Просто шерсть, задевая о шерсть,
Исторгает зелёные токи.

Просто чуткие лапы горды.
Просто хищно смыкаются веки.
От когтей и от воплей следы
В камышах остаются навеки.

Мощенко – поэт уловленного мгновения. Многое ли можно высмотреть ночью в окно, заносимое снегом? И к какому факту биографии следует причислить случайный (неслучайный!) взгляд, брошенный в сердце снегопада?

Благословляя мой ночлег
И всё же нелюдим,
Шептал он: “Я почти не снег.
Мне нужен псевдоним”.

Он шёл, как будто бы винясь
За тайные грехи,
Как будто бы великий князь,
Слагающий стихи.

Шёл снег и был всего белей.
И видел я в окно
Его – принявшим вид церквей,
Которых нет давно.

Он был не снег. Он был снежок.
И хоть сереброкрыл,
Он красоту вернуть не мог,
Зато уродство скрыл.

 

<…> И ещё по крайней мере одно обстоятельство следует иметь в виду, говоря о “Вишнёвом переулке”.

Это – роль звука в лирическом высказывании.

Духовное пространство не просто звучит: его наполняют разумные голоса.

 

Искусство здесь состоит в том, чтобы уравновесить смысл и звук; чтобы всякий раз смысловая гармония воплощалась в согласие звуковое; чтобы звук не искажал мысль, не перечил чувству, а подготавливал и усиливал их.

Это исключительно творческая задача, и в масштабе своего дарования Владимир Мощенко, как правило, успешно её решает.

Его стихи, безусловно, “звучат”. Их хочется произносить вслух.

Птичий посвист улавливается в них прежде, нежели в строку влетают птицы, а печаль разлуки охватывает быстрей, чем открывается взгляду одинокий, зыбкий огонь, уплывающий по тёмной воде.

Эта книжечка вздоха короче
И чумацкого шляха длинней.
В ней качатся гнёзда сорочьи
Посреди узловатых ветвей.

Только проза, одна только проза
Обернуться захочет строкой,
Как далёкий фонарь мотовоза,
Отражённый ночною рекой.

Алексей СМИРНОВ

(“Новый мир”, 2001, № 11)

 

 

 

 

Владимир МОЩЕНКО

 

 

СТАРЫЙ ФОНАРЬ

(ПЕРВАЯ ПУБЛИКАЦИЯ КНИГИ)

 

АРМЕНИЯ

1

В том мареве – крест Оромоса –
Творенье и слёз и обид…
Учусь я у каменотёса,
Руинами с толку не сбит.

Что храма того совершенней?
Что этих узоров нежней?
Лишь шёпот полночных растений
И свадебный топот коней.

Не наше ли сердце любило
Ожившего мрамора плоть?
Могло ль ошибиться зубило
И слово любви расколоть?

 

2

Ты писал, что ветер дунул прахом
Синих трав, что Мариам жива
Может быть, Нагорным Карабахом
Были продиктованы слова.

Вспомнил и монаха Киракоса,
Дверь его во храме… И о нём
Все твои слова ложились косо,
Будто эти травы под огнём.

Где шаги монаха на рассвете?
Где теперь его читальный зал?
Господи, отныне в двери эти
Не войдут все те, кого я знал.

Рядом с Абраамом и Григором
В райских кущах ты теперь и сам,
А ещё в послании, в котором
Попрощалась с нами Мариам.

3

Это древнеармянские ноты.
Это музыка – плач кеманчи.
Таронеци, опомнись! Ну что ты!
Я твой брат, Хачатур. Не молчи.

Сам я кланялся в ножки монголу.
Знаю, как сберегается звук.
Я кончал монастырскую школу,
Где из рук твоих принял дудук.

И воспел я долину Агстева,
Агарцинские горы воспел.
Моя древняя запись истлела.
Что ж, учитель, таков мой удел.

Ты суди нас по-прежнему строго.
На молитвы води, всё равно
Мне с тобою почить у порога
Монастырского не суждено.

4

Грубоотёсанных камней,
Снежком слегка запорошённых,
Рассказ о венценосных жёнах
Был утром обращён ко мне.

А днём открылся перевал,
Как белый плащ царя Ерката.
Трещали сосны. И тогда-то
Автобус наш забуксовал.

И ты решила, что беда –
Как сосны рухнувшие эти
Под снегом. Но не верь примете.
Забудь о ней. Ты молода.

Не зря же Ованес Шираз
Тебе страницу за страницей
Дарил – и там тебя с царицей
Софией сравнивал не раз.

“Пойдём к костру”, - сказала ты.
И в центре снежной карусели
Собаки умные сидели,
Поджав пушистые хвосты.

5

То снег вершин, то впадины…
Я с облаком плыву,
Чтоб были сосны впаяны
В меня, как в синеву,

Чтоб слово Иоанново,
Чтоб Златоустов клич
В деревне этой заново
Сумел бы я постичь…

С молитвою негромкою
Мелькнул он. Ночь бела.
Сливается с позёмкою
Плаща его пола.

А вот подкова. Вот соха,
Вот той лучины свет
В окошке. Вот от посоха
В сугробе тот же след.

И встану на колени я,
К нему я припаду…
Армения… Армения…
Внизу Севан во льду.

 

* * *

И даже наша боль – благая весть…

Юлия Покровская

1

На память твой сюжет пришёл.
Окно. Больничная палата.
Колеблется берёзы ствол,
Как тога Понтия Пилата.

“Христос воскресе!” я кричу.
Апрель – и половодье почек.
Ты будешь рада куличу:
Оставил я тебе кусочек.
Когда повязку снимут с глаз,
Весь мир предстанет поэтессе.
И скажешь ты, чтоб свет не гас,
В ответ: “Воистину воскресе!”

2

Спасайся же! Беги за стрекозой,
Чтоб не ослепнуть в этой теми зыбкой.
И знай: слеза сменяется улыбкой –
И нашею становится слезой.

Кто был в твоём бреду? Те, кто внизу
Кричал: “Немедля прекрати охоту!”
А ты училась у неё полёту,
У стрекозы. И не стирай слезу.

3

Позабудь о могиле наяд,
О летейском дыхании грота.
Пусть себе финийкийцы вопят –
Подвывать им тебе ли охота?

А сатир среди веток притих:
Где ты, мол, в этом мире, открытом
Для Билитис, рождающей стих,
И царапает землю копытом.

Зря надеется он. Ты – ничья!
Ну же, прыгай от радости, прыгай!
А сатир сгоряча для ручья
Вмиг пророет канаву мотыгой.

* * *

И ты оглянулся на звук, будто звук
Возможно увидеть. И в роще сосновой
Гривастая тень зазвенела подковой.
И тут же растаяла. Что это вдруг?

Знакомый соблазн и знакомый намёк.
И как же заезжены эти словечки!
И жалки… Уж лучше бы жало уздечки.
А где же кадильница? Где ж тот дымок?

Глупец, ты поспорил опять с красотой.
Но спор с красотой бесполезен и краток.
Что есть у тебя? Только этот задаток
Твой звук. Не серебряный, не золотой.

* * *

В междуречье Суры и Свияги
Заливало дождями овраги.
Половодье смывало мосты…
Жизнь прошла. Но по-прежнему ты
Там, где жмутся друг к дружке коняги.

Ну, скажи, сколько не был ты дома?
Пар. И спины коняг. То не дрёма.
То удел – и не так уж он крут.
И не дрогнет хоть чей-нибудь круп
Под раскатом осеннего грома.

* * *

Соколовская гитара
До сих пор в ушах звенит...

Из старой песни

Морок. Наважденье. Чары.
Слов никак не подберу.
Это струны той гитары
На сегодняшнем ветру.

Неужели всё сначала?
Дай на водку пятачок!
Нету целого квартала…
Что осталось? Сквознячок.

“Вот-те, сударь. Нам не жалко.
Хуже смерти – недобор”.
Обезумевшая галка
Слёту села на забор.

Чистит перья, как монету.
Видит новые дворы.
А забора вовсе нету:
Только воздух той поры.

Только воздух. Только морок.
Галка крикнула тогда:
“Ты горишь. Видать, за сорок.
Мне сгореть прикажешь? Да?

Впрочем, ты ведь не из выжиг.
Просто речь твоя пьяна.
Прощевай-ка, чижик-пыжик,
Непутёвая струна”.

* * *

Я до сих пор не могу понять,
как это происходит…

Николай Гоголь

Где ж ты, пламя? Хотя бы сегодня ударь.
Только лижешь страницы по краю.
На Васильевском острове старый фонарь
Умирает – и я умираю.

Тот фонарь в окруженье чудовищных плит.
Запредельностью каждая дышит.
Я хочу закричать – ну а будочник спит.
На коленях – картуз. И не слышит.

Не оглянется даже соседский дьячок.
Постарел он. И ряса измята.
Не ходок он на Невский. А там башмачок
И сапог отставного солдата.

Подожди-ка, фонарь. За тобою вослед –
Я. С последним теплом под полою.
Я молиться хочу. Так зачем ганимед
К магазинчику вылез с метлою?

ЖЕРЕБЁНОК

На виду у наших деревенек
Для него готовящих узду,
Он давно ль поднялся с четверенек,
Необсохший, словно бы на льду.

Бьёт хвостом по крупу кобылица.
Звёздочка на лбу. Родная масть.
За телегой где-то пыль клубится,
Чтобы в знойном мареве пропасть.

И оттуда донесётся ржанье,
Бьющий по ушам натужный храп.
И по коже пробежит дрожанье.
Эх, на волю вырваться когда б...

А потом бы по росой омытым
Травам поскакать вон там, вдали,
Чуя неподкованным копытом
Грозную уступчивость земли.

* * *

Суриковская боярыня. Богомольная комсомолка.
Не вставала три ночи из-за письменного стола.
Строчкой решила убить.

Но строчка твоя – не двустволка.
Тут одного воронёного маловато ствола.
А как ты мечтала похвастаться шкурой седого волка
(Почему-то в Тбилиси волком меня ты когда-то звала)!

По тебе я не плакал прежде. Но этою ночью заплачу.
Разве забыть мне осеннюю Мцхету, духан и Куру,
Как расплескала ты, Анной прикинувшись, чачу,
Как ты кричала отчаянно: “И я никогда не умру!
Мы ведь не нищие, слышишь. Отдай ему сдачу!”
Как на себя ты смотрела в зеркало поутру.

 

* * *

Жил на выселках я у шестого ставка,
Где построил совхоз лесопилку.
Говорила хозяйка: “Жарища яка!
Помяну я, прости меня Бог, Василька…”
И в стакан наливала горилку.

Террикон загорался: то солнечный диск
Падал прямо в Скворчиную Балку.
Наконец прекращался за окнами визг.
Говорила хозяйка: “Напиться бы вдрызг
Да взорвать эту вдовью хибарку!..

По ночам мне кричат мои тридцать годков
Про отбойный его молоточек.
Сколько в шахте засыпало тех Васильков!
Нарожала б ему двух чернявых сынков,
А за ними – двух беленьких дочек…

Да не прячь от меня ты сегодня ножи.
Хватит в книжках мудрёных копаться.
Ведь глаза твои, хлопчик, ну чисто стрижи.
Так идём на ставок. Сарафан сторожи.
До утра буду голой купаться!”

* * *

Во всех оврагах – палая листва.
Полно её и на сосновых лапах.
И, как горбушка, тут земля черства.
И еле уловимый хлебный запах.

Зачем тебя я к озеру привёз?
Зачем читал державинскую оду?
Тогда не бухал, как сейчас, насос,
По-воровски выкачивая воду.

Вон сколько стало новых островков!
Не это ль знаки рыбьего замора?
А я – старик. Ты погляди – каков.
Как будто пёс у ветхого забора.

Вот встретиться б с тобой! Всё ль молода?
Задать тебе всего два-три вопроса.
Но тот насос бухтит, как никогда.
И, может, только слову нет износа.

* * *

Колечко унесла сорока.
Порхнула мимо голубей.
А ты не плачь, а ты попей
Квас из берёзового сока.

Ишь, как на волю рвётся грудь!
И мягки в огороде грядки.
Сорочьи не твои ль повадки?
Что ты нацелилась стянуть?

То для подружки лишь загадка.
Недаром же её дружок
Твой сарафан семь раз прожёг.
Заплатка тут, и там заплатка.

Уж он такой. Всё – напролом.
Паслён в росе. Кругом – окурки.
И пахнет от его тужурки
Соляркой и чужим теплом.

* * *

Под вереском, под можжевелом
Места эти. И под сосной.
В цветенье, почти оробелом,
Очнувшийся лес боровской.

У ветра венчальные игры.
Вот где прозревают слепцы!
Внизу прошлогодние иглы
Златятся в пороше пыльцы.

Краснеют смолистые шишки.
Тут всё – за побегом побег.
И вдруг – будто молнии, вспышки:
В кустах – нерастаявший снег.

И светло-зелёные свечи
Не тают, но тайну таят.
Молитвы твои человечьи
Не с ними ль в родстве состоят?

* * *

Забыл ли, как на речке Ольше
На валуны бросало плот?
Ну, видишь, праздников всё больше,
Хотя на убыль жизнь идёт.

И снятся брёвна, снятся скобы,
И я – как будто плотогон.
А для чего? А это – чтобы
Не бегать ни за кем вдогон.

Чтоб старец Фотий шёл из кельи,
Чтоб с ветром билась борода:
“Откеле праздники? Откеле…
А так бывает иногда!”

 

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

1

Ксюше Райковой в день её восьмилетия

Мне с Вами бы запрыгать тоже,
Закрыв глаза, пуститься в пляс
Но… Вы на сорок лет моложе,
А я на десять старше Вас.

Пицунда

1986

2

Рассветным ветром обожгло
Почти зажившее крыло…

1981

3

Придёт открытка из Варшавы –
И до конца тогда пойму:
Стихи не приносили славы
Ещё, пожалуй, никому.

1981

4

Господи, что это? Ветер погони!
В длинной упряжке – чёрные кони.

1993

5

Я руки к Господу воздену.
Дух во утробе будет прав:
Не за себя ведь – за Елену
Прошу, как просит Владислав.

2001

* * *

Рощица была раздета
Возле морга ноябрём.
Хоронили как поэта
Друга нашего. И где-то
Рядом с нами сгусток света
Всколыхнулся. И на это
“Все там будем. Все помрём”
Мудро маляры сказали
Шли с заляпанным ведром
Мимо зала. Ну а в зале,
С астрами, как на вокзале,
Быть неузнанной стремясь,
Чтобы с покойным не связали,
Муза думала в печали:

“А была ли эта связь?”

* * *

Астраханский ветер. Вьюга – вжиг да вжиг.
Куст заледенелый. Веток погремушки.
В дедовском халате беженец-таджик.
Были ханакийцы. Стали побирушки.

Что-то долго дочки и сынишки нет.
Что сказать им? Гонят в шею из подсобки…
В маленькой ладошке несколько монет –
Это значит запах хлеба и похлёбки.

Ночью им приснится, может быть, Гиссар
И луны гиссарской тело восковое.
Он опять услышит: “Жаль, что ты не стар” –
И услышит это в том же волчьем вое.

…Мы проснёмся утром. Многое ль найдём?
Пусть же длится дольше этот вьюжный вечер.
Я спрошу у ветра: “Ветер, где твой дом?” –
И крылом ударит по асфальту ветер.

 

* * *

Гураму Ахаладзе

Клянутся бесы на Коране.
Не вразумляет их Аллах!
Январь бесснежный в Тегеране.
И факелы на всех углах.

В них те сугробы растворялись.

(“Итак, сходитесь, господа…”
Из-за Истоминой стрелялись.
Он секундантом был тогда.

Писал потом, что кровь невинна.
Она дымилась на снегу…)
И снова кровь. “Нахвамдис, Нина!
Прощай! Я больше не могу…”

Теплее сатанинской злобы
Мороз, простреленная ель,
И та метель, и та дуэль.

Слетела с дьявола папаха.
Очки расплющены в пыли.
Что это – сабля Али-шаха?
А может, голос Фет-Али?

У Фет-Али повадки лисьи,
В шакальем сердце – смерть сама.
Подумать только: все в Тифлисе
Читают “Горе от ума”.

В то утро Нина что-то пела,
Его богиня и раба,
Не зная, что уже скрипела
В горах та самая арба.

* * *

Не давался мне свет над избою
И в окошках, и мост над Окой,
И как стадо бредёт к водопою
Мимо церкви, где вечный покой.

У речушки, в кустах краснотала
Признавались скворцы и дрозды,
Что в рисунке моём трепетала
Не звезда, а близняшка звезды.

И коровы с ухмылкой мычали.
И грозил мне подпасок кнутом.
В каждой краске есть привкус печали.
Правда, понял я это потом.

Вот и в хор я подался, но скоро
Мне сказали: “Ты лучше молчи”
И ушёл я, вздыхая, из хора,
Дирижёрше оставив ключи.

Не давалось мне пенье, хоть тресни,
Только губы сжигало оно.
Но чужие красивые песни
Я любил как свои всё равно.

24 ноября 2001 г.

* * *

Бьёт град по черепице,
И мне домой пора,
Как гоголевской птице
По-над волной Днепра.

Не волны тут повинны,
Не с шашкою казак…
Могу – до середины,
На берег тот – никак.

Неужто губы вытру
И крикну: “Нипочём!” ,
Опустошу макитру
Не с бражкой – с первачом?

И не заплачу – ухну,
И в смех – а не помру,
И на постелю рухну
К бесстыжему бедру…

Часу примерно в третьем
Был сумрак за окном
Меж смертью и бессмертьем
Нечаянным звеном.

28.ХI. 20001

* * *

(Из цикла “Семён Дежнёв”)

Уже семь раз во льдах я оживал…
И потому, друг чукчей и якутов,
Себя в ферязь мокрющую закутав,
Крестился я на белопенный вал.

Трещали кочей мятые борта,
И мачта на глазах моих ломалась…
Жизнь – это что? Что жизнь? Неужто малость?
Какая? Та? А может быть, вон та?

Абакаяду целовал я в грудь
И утешал: “Даст Бог, под небесами,
Стреляя в океане парусами,
Пособный ветер, жёнка, будет дуть”.

Преставился вчера один якут,
Трёх собольков оствавив Миколаю.
Я больше мертвецов о смерти знаю.
Но тут ничьи слова не подойдут.

28 ноября 2001 г.

 

* * *

Тот жил и умер, та жила
И умерла…

Арсений Тарковский

Вот он в беседке. Вот с женой.
Вот с книжкой чеховских рассказов.
За шахматами вот. Живой.
И всё снимает Кривомазов.

Ведь он уходит, поспеши!
Уходит, на глазах мелея,
Как уходила в камыши
Его речушка Сукаглея.
Пускай всё видит объектив.
Слезинку вытер. Садик. Лавка.
Сел, чью-то руку отпустив –
Незримую. Нужна проявка.

Здесь он Мариною прощён.
Здесь отвернулся он от Тани.
Вот здесь со словом Божьим он,
А не с иголкою в гортани.

Он ждёт, что зазвенит звонок,
Что сцену отдадут сирени.
Снимай скорей! Он одинок,
И тень его схватили тени…

Уже его не отобьют.
Спешит фотограф Кривомазов.
А тот: “Я выиграл дебют
И сдался, в эндшпиле промазав”.

НОВОГОДНЯЯ

ПЕСЕНКА

А сегодняшний снег идёт
По вчерашней моей стране…
Сколько лет тебе, Новый год?
Ровно столько же, сколько мне.

Ну, спасибо, что ты пришёл.
Мог бы вовсе ты не прийти.
Может, сядем вдвоём за стол,
Посидим с вином до пяти.

Бабу Снежную оживи,
Пусть садится с нами она:
Ведь тоскует, небось, по любви,
По стакану сухого вина.

Пусть мне даст метлу и ведро,
Пусть зажгутся два уголька.
Вот фамильное серебро
Из соседского флигелька.

А куранты двенадцать бьют,
Бьют по-русски: была не была!
И поэтому люди пьют,
Как ещё Диканька пила.

Сколько лет тебе, Новый год?
Ровно столько же, сколько мне.
А сегодняшний снег идёт
По вчерашней моей стране.

ТРИ СОНЕТА

Над Десной опять лоза, лоза…

Александр Межиров

1

Тепло из дома ветер выдувал.
Была Солянка заполночь метельной.
Спросили Вы: “Погреемся в котельной?”
Я спать хотел, но мы пошли в подвал.

Ведь я в командировке двухнедельной
Был в Чиатурах, лез на перевал,
Который в недрах молнию скрывал
Из вашей строчки. Ну а здесь в нательной

Рубахе местный встретил нас Сократ.
Тряс Вашу руку. Был безмерно рад
И “Оджалеши”, и “Киндзмараули”.

Вы были с ним, ей-Богу, наравне
И под конец не наливали мне,
А может, на меня рукой махнули.

2

Я вслед за Вами полюбил тот дом.
Пластинки были здесь всего дороже –
Конечно, мне. А Вам… а Вам, похоже,
Хозяйка. Поначалу. А потом…

Потом она мне признавалась: “Боже,
Я выгнала его – и поделом…”
“О чём вы? Я не понял”. “Да о том:
Придёт – и заведёт одно и то же”.

И мне всё это стало поперёк
Моих понятий. Я ведь был игрок.
Вы шар давали мне. Я Вам – фигуру.

В том доме, где Париж с его весной,
Лоза осталась Ваша над Десной,
Из-за чего я ночью плакал сдуру.


3

Как маленький божок, играл Ашот,
Был асом даже среди этих асов
Таких, как Азик, Устрица, Митасов.
И Вам он три шара давал вперёд.

Его ждал суд. Как жить без выкрутасов,
Когда квартиры нету пятый год?
Он знал, что Вы найдёте верный ход.
Вы – классик. У него же – восемь классов.

Приедет в Переделкино за так,
Поднимется к бильярду на чердак,
Где барыши подсчитывают музы,

Где всё внизу решают, где шары
В последний раз по правилам игры
Влетают с треском в сетчатые лузы.

* * *

Мне рассказано дедом Тимошкой:
Дескать, горка была тут крута,
И стоял монастырь со сторожкой,
И вели к ним святые врата.
Их округа и не забывала,
Слыша слабые звоны извне:
Колокольное эхо подвала
Не стихало в сырой глубине.

Это эхо и я не забуду,
А не глину, не мусор над ней,
Не бурьян, не полынь и не груду
Вросших в землю гранёных камней.

 

ТБИЛИССКИЕ НАБРОСКИ

ОБ ОТЦЕ


1

Позабудь, что мы жили в бараке,
О допросах забудь. Посмотри:
Твой автобус уходит во мраке,
Без водителя. Яркий внутри.

Тот автобус с заглохшим мотором,
Не сигналя и не тормозя,
Стал добычей пути, о котором
И сказать-то словами нельзя.

“Подожди! Это снится всего лишь!
Всё – в моём воспалённом мозгу!”
И сказал ты: “Напрасно неволишь.
Я вернуться никак не могу.

И хоть вас обошла похоронка,
Вы на глиняном спали полу,
Только старая наша иконка
С ликом Божьим висела в углу…”

2

На ночь окна мы не закрывали.
Зной июльский тебя истерзал.
По утрам грохотали трамваи,
Покидая Навтлугский вокзал.

Ты был хмур. Ты не выспался снова.
Что пригрезилось? В шахте плывун.
Ты на кухне читал про Иова
Из земли под названием Ун.

Ослабел ты, а мысли окрепли.
“Я суда избежал – не грехов,
Но раскаялся в прахе и пепле,
Как открывшийся Богу Иов.

Были в шахте ослепшие кони.
Где они? Двадцать кляч. Десять пар.
Ну, вставайте. “Мацони! Мацони!”
Заорали на весь Авлабар”.

* * *

Детинец, признал меня всё-таки? То-то!
Так, может, откроешь мне Смердьи ворота?
Позволь же ступить на тот самый мосточек.
Куда он девался? Мне б только чуточек:

Узнать бы, где башенка та – Часовая…
Прости, да ведь разве ходил по дрова я?
Что так погрустнел? И нахмурился что так?
Той башенки нету у Нижних решёток.

Пусть я из оврага, из Гребли, где свалка,
Глаза выедает мне электросварка,
Но я разгляжу, как тогда, спозаранку
Всё ту же финифть, позолоту, чеканку,

Те самые стрелки, ту самую бездну
Над башней – и я никогда не исчезну
У Козьего брода, где прорубь дымится,
Где с прорубью рядом – моя рукавица…

12 декабря 2001 г.

* * *

Так сколько же: сорок четыре?
А может, уже сорок шесть?
Мне снится, что где-то в Сибири
Ты есть у меня. Ты ведь есть?

Ты есть, чтоб я крикнул: “Послушай,
Прошу тебя – дом свой дострой!”
Какое же сходство с Милушей –
С твоею родною сестрой!

А я и не знал. И всё мимо,
Как тот, за вагонным окном,
Клочок паровозного дыма,
Пропавший в пространстве ночном,

Как женщина эта в метели
На станции Белая Падь,
С которою мы не успели,
Прощаясь, и слова сказать.

Мне снится тайга и зимовье,
Распадок, а дальше – Витим…
Проснусь я – и слово сыновье
Становится словом моим.

* * *

В гостинице, мой друг, не то что старой,
Изглоданною временем, не пой,
Что я прощаюсь с джазовой гитарой,
Как ты простился с джазовой трубой.

Идёт гармошка прямиком к затону.
За ней “КАМАЗ” поехал к гаражу.
Я этих струн теперь уже не трону.
Нарочно синий бантик завяжу.
Пойдём-ка за гармошкою вдогонку.
Но ты не хочешь. Ты у нас такой.
А музыка под силу – цыганёнку,
Пусть даже с изувеченной рукой.

Ты пой, что я лопух, что я бездарен.
Я перекати-поле. Я никто.
И ты не Брубек и, однако, барин.
И подаёшь ты Брубеку пальто.

И станет видно кларнетисту Пете,
Что ты уж не порхаешь налегке.
Ты исчезаешь, будто звук в кларнете,
В последнем “Новогоднем Огоньке”.

Да, я никто. Вот и прощай, дружище.
Пусть дюковский уходит караван.
Гостинный двор в Кобыльем Городище.
Уже давно погас телеэкран.

* * *

Наталье Игруновой

Ну и век наступил… На примете я.
Что ни сделаю – всё невпопад.
Так спаси ж ты меня, Имеретия,
Отведи от меня камнепад.

Окаянный, я шёл с окаянными
Браконьерами, а не людьми,
Ты прости меня и над капканами,
Будто облачко, приподними.

Расшифрую все горные знаки я
И не сделаю наоборот.
Дай сегодня мне песню Акакия –
Чтоб не портил её перевод.

Я увижу, под ветром открытую,
Эту грудь, твою грудь, невзначай.
И с царевной твоей Серафитою
В день последний меня обвенчай.

18 декабря 2001 г.

 

* * *

Мне дана ещё одна отсрочка,
Потому что вновь невдалеке
Никоновской летописи строчка –
Городок Тешилов на Оке.

Ясно виден мне уже отсюда
Церковки двусветный четверик.
Что-то в мыслях, словно бы полуда,
Шелушится. Срок мой невелик.

Тут же рядом - Липицы. Суббота.
Крепости оплывшие валы.
Где ж она, о малых сих забота?
Все мы до единого малы.

Знай, Тешилов, про мои печали.
И друг друга мы пройдём насквозь,
Чтобы, как предвиделось вначале,
Наконец решенье родилось.

28.12.01

* * *

Александру Ревичу

Снег последних твоих декабрей…
В твоей музыке и в долголетии,
Как в старинных строеньях Сванетии,
Нет железа – ни скоб, ни штырей.

29.12,01

* * *

Вот избушка. Да на курьих ножках.
Вот и ступа. Вот и помело.
Я не отрекаюсь. А в Сторожках,
Во дворе обители бело.

Мне в сугробы босиком – вели-ка!
Зря стаканы с водкой – на столах.
Не гони меня ты, Васька Лыко,
Подмастерье в каменных делах.

Говоришь, однако: “Речи гладки.
В речи ты не верь. Они хитры.
То ли дело – луковицы-главки,
Бельведеры, шпили и шатры…”

Вот я и боюсь, что обескровлю
Звук зимы подобно камышу,
Хоть твою чешуйчатую кровлю
В это слово я переношу.

Для меня царёва оборота
Ярость в грозном погляде жива:
Пораскрыты все мои ворота,
В трапезной моей растёт трава.

Что с того, что грешен наш владыка,
Я, пожалуй-то, его грешней.
Но артель всё та ж у Васьки Лыка –
Потому я и прибился к ней.

1 января 2002 г.

 

* * *

Ты оттуда, где я занемог,
Где гармошка любовью разбита,
Где речушка – почти ручеёк,
Не лизавший ни разу гранита,

Где никто, на беду, не привык,
Хоть и выцвела синияя блуза,
Понимать негритянский язык
И рэгтайма, и свинга, и блюза.
В Канзас-Сити пускай в кабаре
Рождество, саксофоны и трубы…
У тебя ж воротник в серебре
И по-детски припухлые губы.

Нет, не Лестера Янга рука
Нажимает на клапаны. Что ты!
Кто придумал, что жизнь коротка?
В каждой ноте смакуем длинноты.

Нам не нужно бенгальских огней –
Вот что значит труба золотая.
А дышать всё трудней и трудней,
Всею грудью снежинки глотая.

Сгинь навек, придорожный кювет!
Сгинь навеки, разбитая фара!
Ведь когда, что тебя уже нет,
Джанго Рейнхардта скажет гитара?!

3.01.02

* * *

Больше нету оказий
Кроме музыки… Но
Во дворце Эстерхази
Закрывают окно.

Я играл там. Не смейте!
И, пробив глухоту,
Я приблизил бессмертье,
А не женщину ту.

4.01.02

* * *

“Скажешь, я глупа, а ты умён?
Не простишь Иркутска мне и Риги?”
Что ты, нет! Но из мужских имён
Все твои лирические книги…

Мы с тобой костры недаром жгли.
Предстояло жить нам друг без друга.
Чтобы мы аукаться могли,
Лет пятнадцать не стихает вьюга.

4.01.02

* * *

Напрасно мечтаю о доме,
Долгов ни за что не верну,
Когда я в греховном Содоме,
В египетском вечном плену.

Из ножен я меч не достану
И клясть не посмею беду,
К Затворнику я, к Феофану,
К святителю ныне приду.

И даст мне он Слово – не крышу.
“Что? Жжёт? Всё равно не туши!”
Тогда я всю правду услышу
О тайных недугах души.

7.01.02

ДУНИНО


1

Он – лучший охотник. Он предостерёг:
“Скупись на слова. Ты ведь странник.
Оставь перегноя вот тот бугорок
И этот овражный ольшаник.

И той вон сосны пусть останется ствол.
Бревенчатый мостик. Церковка.
Я высыпал гильзы на письменный стол.
И там же моя бескурковка…”

2

Бреду от станции пешком.
Вороны все вокруг знакомы.
А мне бы – в пустынь с посошком.
Но есть на всё свои законы.

Я сам по кочкам – скок да скок.
Не так, как прежде. Кособоко.
И провода как пара строк
Из “Ямбов” Александра Блока.

Зовёт последняя тетрадь
Позёмкой первою в озимых.
А там железная кровать,
А там антоновка в корзинах.

8.01.2002

* * *

Вот уж бесы на тебя глаза таращат.
Прибегут прощаться раньше всех.
К изголовью тотчас книжищи притащат,
Где любой твой, самый малый грех.

Жди спасения от пасынка и дочки:
Пусть молитвы будут их равны.
И не станет книжищ, кроме малой строчки,
Кроме той оплаканной вины.

9.01.2002

* * *

Мы с дамбы видели Осташков,
Встававший прямо из воды…

Владимир Соколов

На Селигере солнечные вспышки.
Жарища распоясалась вконец.
И возникают островочки-“всплышки”:
Тот, слева, - Козы, а правей – Званец.

Велосипеда накалилась рама.
И Марианна, как всегда, права:
Ты вдруг уходишь – к Лихославлю прямо.
И вновь не приминается трава.

Мы помолчим. Кричать вослед не надо.
Мы новые стихи твои прочтём
Об озере, что не боится спада.
Какой же спад, когда такой подъём?

А я – твой друг. И возражать не стану.
Званец и Козы ближе к нам придвинь.
Я обниму по-братски Марианну:
“Пойдём и мы. Здесь рядом – Кравотынь”.

12 янв. 02 г.

 

ЧЁРНАЯ СКАЛА

1

Душа вайнаха, может быть, из дыма.
У нас пропахли дымом сыр и хлеб.
При жизни башня нам необходима,
А после смерти нужен только склеп.

Я каждый день у неба на допросе.
Но не всегда готов я дать ответ.
Чей дом на голом сланцевом откосе,
Где ни тропинок, ни деревьев нет?

Чьи это двери вечностью раскрыты?
В чьих окнах месяц стал роднёй клинку?
Да разве ж не носились тут джигиты,
С земли платок хватая на скаку?

Вон чёрная скала, а там – руины.
Два призрака в руинах – я и ты.
И шепчут нам, что оба мы повинны,
Лоховника колючие кусты.

Сегодня всё покрыто щедрым снегом.
И если ты забыл, припомни вдруг,
Что служит нам недаром оберегом
Твой крест, вайнахом заключённый в круг.

12 янв. 02 г.

2

Попробуй-ка, с эхом в горах совладай…
Уже не по тропам, жарой раскалённым,
Идём лабиринтом, идём по каньонам,
По скальным карнизам к селению Дай.

И брызги, как бусинки, будто с тесьмы,
Внизу водопадом срываются дико –
В одной загорается кровь сердолика,
В другой серебрятся сполохи сурьмы.

Мой друг Ямлихан, вот таким и живи.
Ведь ты ж не тропинка в расщелине или
Мосточек, которые смыты и сгнили.
Ты – горец. Зачем говорить о любви?

Ты здесь выпускал, как твой дед, соколят.
А здесь угодил ты однажды в засаду.
Куда ты? Постой. На минуту присяду.
Мне оползни дальше идти не велят.

Дорогу никто без тебя не найдёт.
Олени отвергнуты дымною чащей.
И только твой сокол, высоко парящий,
Затеял над скальным карнизом облёт.

14.01.02

3

Без дорог шагал Он, по дорогам.
Видит: рядом с озером – аул.
С посохом и в рубище убогом
Он сюда как странник заглянул.

Всюду гнали вон. Ногою пнули.
От овчарок Он ушёл едва.
Но совсем забытою в ауле,
На краю, жила одна вдова.

Всё пропахло дымом в бедной сакле.
Возле очага – вязанка дров.
“Здавствуй, странник!” В общем, так ли, сяк ли
Накормила, предложила кров.

Вскрикнула: “Да ты в слезах, похоже!”
Над горами просветлела высь…
“Что ж мы нынче натворили, Боже?”
Пала на колени: “Не гневись!”


4

Я с этим ветром мир покину.
Он, как глаза мои, сухой.
И время оттого теснину
Карябает своей сохой.

И запахи с утра полынны.
Упёрся в спину чей-то взгляд.
И сланца тонкие пластины
О том же самом шелестят.

Постойте, ведь однажды летом
На почте нынешней Зиме
Я написал как раз об этом
В простом, не заказном письме.

16.01.02

5

Эта башня в небо смотрит немо.
Над скалой давно балкона нет.
А ведь был. И там стояла Шема.
На запястье – бронзовый браслет.
И спускала лестницу оттуда,
И встречала дорогих гостей.
Что теперь? Безвременье. Остуда.
Отзвук песен, посвящённых ей.

Всё – враздробь. Ожесточились все мы.
Рукописи жгли свои не раз.
Мне б туда подняться ради Шемы.
Да куда там – я не скалолаз.

16-17.01.02

* * *

Для чего же мне спрашивать, где ты?..
Просто в памяти я берегу
Дворик твой и упавшей монеты
Отпечаток на первом снегу.

И как ты, подавляя усмешку,
Удивлённо глаза подняла:
Ведь монета упала на решку.
Нет бы взять и упасть на орла.

18.01.02



В начало

                                                               

Ранее



Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта