Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)



Иосиф Бродский

Коньяк в графине - цвета янтаря,
что, в общем, для Литвы симптоматично.
Коньяк вас превращает в бунтаря.
Что не практично. Да, но романтично.
Он сильно обрубает якоря
всему, что неподвижно и статично.

Конец сезона. Столики вверх дном.
Ликуют белки, шишками насытясь.
Храпит в буфете русский агроном,
как свыкшийся с распутицею витязь.
Фонтан журчит, и где-то за окном
милуются Юрате и Каститис.

Пустые пляжи чайками живут.
На солнце сохнут пестрые кабины.
За дюнами транзисторы ревут
и кашляют курляндские камины.
Каштаны в лужах сморщенных плывут
почти как гальванические мины.

К чему вся метрополия глуха,
то в дюжине провинций переняли.
Поет апостол рачьего стиха
в своем невразумительном журнале.
И слепок первородного греха
свой образ тиражирует в канале.

Страна, эпоха - плюнь и разотри!
На волнах пляшет пограничный катер.
Когда часы показывают "три",
слышны, хоть заплыви за дебаркадер,
колокола костела. А внутри
на муки Сына смотрит Богоматерь.

И если жить той жизнью, где пути
действительно расходятся, где фланги,
бесстыдно обнажаясь до кости,
заводят разговор о бумеранге,
то в мире места лучше не найти
осенней, всеми брошенной Паланги.

Ни русских, ни евреев. Через весь
огромный пляж двухлетний археолог,
ушедший в свою собственную спесь,
бредет, зажав фаянсовый осколок.
И если сердце разорвется здесь,
то по-литовски писанный некролог

не превзойдет наклейки с коробка,
где брякают оставшиеся спички.
И солнце, наподобье колобка,
зайдет, на удивление синичке
на миг за кучевые облака
для траура, а может, по привычке.

Лишь море будет рокотать, скорбя
безлично - как бывает у артистов.
Паланга будет, кашляя, сопя,
прислушиваться к ветру, что неистов,
и молча пропускать через себя
республиканских велосипедистов.

* * * 

Вполголоса - конечно, не во весь -
прощаюсь навсегда с твоим порогом.
Не шелохнется град, не встрепенется весь
от голоса приглушенного.
С Богом!
По лестнице, на улицу, во тьму...
Перед тобой - окраины в дыму,
простор болот, вечерняя прохлада.
Я не преграда взору твоему,
словам твоим печальным - не преграда.
И что он - отсюда не видать.
Пучки травы... и лиственниц убранство...
Тебе не в радость, мне не в благодать
безлюдное, доступное пространство.

* * * 

           Э. Р.

Второе Рождество на берегу 
незамерзающего Понта.
Звезда Царей над изгородью порта.
И не могу сказать, что не могу
жить без тебя - поскольку я живу.
Как видно из бумаги. Существую;
глотаю пиво, пачкаю листву и
топчу траву.

Теперь в кофейне, из которой мы,
как и пристало временно счастливым,
беззвучным были выброшены взрывом
в грядущее, под натиском зимы
бежав на Юг, я пальцами черчу
твое лицо на мраморе для бедных;
поодаль нимфы прыгают, на бедрах
задрав парчу.

Что, боги, - если бурое пятно
в окне символизирует вас, боги, -
стремились вы нам высказать в итоге?
Грядущее настало, и оно
переносимо; падает предмет,
скрипач выходит, музыка не длится,
и море все морщинистей, и лица.
А ветра нет.

Когда-нибудь оно, а не - увы -
мы, захлестнет решетку променада
и двинется под возгласы "не надо",
вздымая гребни выше головы,
туда, где ты пила свое вино,
спала в саду, просушивала блузку,
- круша столы, грядущему моллюску
готовя дно.

* * *

Около океана, при свете свечи; вокруг
поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной.
Ввечеру у тела, точно у Шивы, рук,
дотянуться желающих до бесценной.
Упадая в траву, сова настигает мышь,
беспричинно поскрипывают стропила.
В деревянном городе крепче спишь,
потому что снится уже только то, что было.
Пахнет свежей рыбой, к стене прилип
профиль стула, тонкая марля вяло
шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив,
как сползающее одеяло.

* * * 

С точки зрения воздуха, край земли
всюду. Что, скашивая облака,
совпадает - чем бы не замели
следы - с ощущением каблука.
Да и глаз, который глядит окрест,
скашивает, что твой серп, поля;
сумма мелких слагаемых при перемене мест
неузнаваемее нуля.
И улыбка скользнет, точно тень грача
по щербатой изгороди, пышный куст
шиповника сдерживая, но крича
жимолостью, не разжимая уст.

* * * 

Сумерки. Снег. Тишина. Весьма
тихо. Аполлон вернулся на Демос.
Сумерки, снег, наконец, сама
тишина - избавит меня, надеюсь,
от необходимости - прости за дерзость -
объяснять самый факт письма.

Праздники кончились - я не дам
соврать своим рифмам. Остатки влаги
замерзают. Небо белей бумаги
розовеет на западе, словно там
складывают смятые флаги,
разбирают лозунги по складам.

Эти строчки, в твои персты
попав (когда все в них уразумеешь
ты), побелеют, поскольку ты
на слово и на глаз не веришь.
И ты настолько порозовеешь,
насколько побелеют листы.

В общем, в словах моих новизны
хватит, чтоб не скучать сороке.
Пестроту июля, зелень весны
осень превращает в черные строки,
и зима читает ее упреки
и зачитывает до белизны.

Вот и метель, как в лесу игла,
гудит. От Бога и до порога
бело. Ни запятой, ни слога.
И это значит: ты все прочла.
Стряхивать хлопья опасно, строго
говоря, с твоего чела.

Нету - письма. Только крик сорок,
не понимающих дела почты.
Но белизна вообще залог
того, что под ней хоронится то, что
превратится впоследствии в почки, в точки,
в буйство зелени, в буквы строк.

Пусть не бессмертие - перегной
вберет меня. Разница только в поле
сих существительных. В нем тем боле
нет преимущества передо мной.
Радуюсь, встретив сороку в поле,
как завидевший берег Ной.

Так утешает язык певца,
превосходя самоё природу,
свои окончания без конца
по падежу, по числу, по роду
меняя, Бог знает кому в угоду,
глядя в воду глазами пловца.


* * * 

Узнаю этот ветер, налетающий на траву,
под него ложащуюся, точно под татарву.
Узнаю этот лист, в придорожную грязь
падающий, как обагренный князь.
Растекаясь широкой стрелой по косой скуле
деревянного дома в чужой земле,
что гуся по полету, осень в стекле внизу
узнает по лицу слезу.
И, глаза закатывая к потолку,
я не слово, а номер забыл, говорю полку,
но кайсацкое имя язык во рту
шевелит в ночи, как ярлык в Орду.


Источник: http://www.stihi-rus.ru/1/br/
Майя Волчкевич

Иосиф Бродский: Жизнь во времени

Художник после своей смерти значим для потомков биографией и творческим наследием. Либо он превращается для них в мифологическую фигуру, сотворенную по тем или иным законам, либо у него складывается странная посмертная судьба. Он живет в восприятии потомков отдельно от своего творчества, от собственной биографии, порой вопреки легенде и мифу о нем.
Кажется, так можно сказать об Иосифе Бродском.
Подобных фигур немного в истории искусства. Здесь ничего не объясняют вневременные категории – великий писатель, гениальный писатель. Гениален Лермонтов, гениален Гоголь, но их личное присутствие в ткани ХХ века ощущается не столь значительно, с их личностью не сопрягаются самые важные вопросы сегодняшних дней.

Биография писателя – сколь бы крупна, даже трагична она ни была – еще не залог того, что его личность в памяти потомков окажется необходимой, тревожащей, существующей где-то рядом.
Семёновский плац, ссылка и каторга – события огромной значимости в жизни Достоевского. Они высвечивают весь дальнейший творческий путь писателя, его мировоззрение, но отнюдь не делают его образ более значимым для будущих поколений. Скорее, вызывают сострадание и уважение к его силе духа. Но влияют ли они на присутствие писателя во времени?
Не этот ли парадокс имеет в виду Бродский в одном из диалогов с Соломоном Волковым: «Бетховен и Шопен – такие грандиозные фигуры», – говорит Волков. «Может быть. Но, скорее, – в сторону, по плоскости, а не вверх», – возражает Бродский .
Кажется, идеи писателя, его общественная позиция, особенное вероучение не являются залогом его жизни во времени. Сколь бы крупными, сколь бы значимыми для современников они ни были. Увлечение толстовством исчезло вместе с уходом из жизни Толстого. «Дневник писателя» Достоевского ценен как глубокая публицистика, но для сегодняшних читателей классики он не является Открытой книгой.
Даже такое мировое признание заслуг писателя, как Нобелевская премия, не приближает к нам того или иного классика. Международная известность, полученная, прежде всего, благодаря роману «Доктор Живаго» и развернутой травли вокруг него – это для искренних почитателей Пастернака в России – не самая высокая мера его гения, хотя вполне заслуженная.В контексте проблемы – время жизни и жизнь во времени – парадоксален феномен Александра Солженицына. Лауреат Нобелевской премии, обладатель особенной биографии даже в масштабах жестокого ХХ века, Солженицын сразу явил силу и мощь натуры, пробиваясь крамольными произведениями в «Новом мире» и через самиздат, затем, уже в изгнании, публикациями за рубежом. В шестидесятые, семидесятые годы личность Солженицына тревожила умы как его апологетов, так и врагов. Его нельзя было сбросить со счетов в России, куда он, как казалось, уже никогда не мог вернуться ни своими произведениями, ни лично. Но вот уже много лет, как он живет в своей стране, успел написать и выпустить несколько публицистических книг, вызвавших ожесточенные споры в кругах критиков и историков. Но его личность, его образ живого классика в восприятии современников именно сегодня приобретает всё более неразличимые очертания. Нынешняя российская действительность, ее самые важные вопросы как будто бы существуют вне присутствия его личности в общественном сознании, и именно сейчас, как кажется, он дальше от нас, чем когда бы то ни было.
Итак, можно сказать, что время высвечивает основное и самое потаенное – несущую конструкцию личности, ее плотность и прочность. Бродский многократно признавался, что самое важное для него – что время делает с человеком?
И тогда интересно задаться вопросом – какую личность время уподобляет самому себе, делает центром притяжения для последующих поколений? Когда личность художника становится больше, чем его жизнь, больше, чем биография и миф о нем? Когда имя отделяется от творений и творца?
Этого не происходит с Толстым, Достоевским, Тургеневым, Блоком, но, очевидно, что это произошло, например, с Чеховым. Известны слова Сергея Довлатова: «Можно благоговеть перед умом Толстого, восхищаться изяществом Пушкина, ценить нравственные поиски Достоевского, юмор Гоголя. И так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова» .
Также известны слова Бродского: «Чехову не достает душевной агрессии» , поэтому сопоставление личности Чехова и Бродского на первый взгляд кажется странным.
Хотя уже в стихотворении 1964 года содержится скрытая цитата, отсылающая не к творчеству, но к жизни Чехова. Вернее, к последней фразе, сказанной писателем перед смертью:

И ты простишь нескладность слов моих.
Сейчас от них – один скворец в ущербе.
Но он нагонит: чик, Ich liebe dich.
И, может быть, опередит: Ich sterbe.
(Einem alten Architekten in Rom, 1964)

На самом деле, чрезвычайно любопытно сравнить внутреннюю биографию этих двух художников, т. е. не их взаимоотношения со своей эпохой, средой, своей личной биографией, даже не с будущим – о котором так или иначе думает любой художник, – но их взаимоотношения со временем, их жизненную философию, их видовой выбор, пользуясь выражением Бродского.
«За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу» – это строчки в записной книжке Чехова .
Очевидно, что Бродский и Чехов выбирают для себя новые формы жизни в те эпохи, которые никак не располагают к этому. Это во времена революций, войн, массовых репрессий сам выбор диктуется исторической или биологической необходимостью выживания. Чехов же живет и пишет в конце ХIХ века. Эти годы сравнимы с периодом второй половины шестидесятых – начала восьмидесятых прошлого столетия. Застой и тихое выкачивание воздуха.
Они живут в империях (если Советский Союз можно называть империей) перед распадом – который случится совсем скоро. В молодости оба переживут конец «оттепели» (слово, придуманное не в ХХ, а в ХIХ столетии), насильственное лишение власти двух «освободителей».
В 1881 году террористы убивают Александра II, в 1964 году соратники смещают Хрущева. Контроль над общественным сознанием прибирают к рукам серые кардиналы духовной власти: Победоносцев – в конце ХIХ века, Суслов и идеологический аппарат партии – во времена Брежнева.
Жизнь человека в подобные эпохи Бродский охарактеризует в 1971 году:

Гражданин второсортной эпохи, гордо
Признаю я товаром второго сорта
Свои лучшие мысли, и дням грядущим
Я дарю их как опыт борьбы с удушьем.

Но свой способ существования во времени эти писатели выбирают независимо от политических событий и исторических вех. Это тем более очевидно, что их внутренняя и внешняя биографии не совпадают с этапами жизненного пути большинства их современников.
Трудно представить, чтобы Бродский вдруг причислил себя, даже чисто хронологически, к шестидесятникам. Или чтобы Чехов заговорил о себе так, как выражается его герой Гаев: «Я человек восьмидесятых годов. Не хвалят это время, но все же могу сказать, за убеждения мне доставалось немало в жизни».
По сути, Чехов первый из больших русских писателей, кто уходит от любых взаимоотношений с властью. Так же впоследствии, уже после освобождения и затем в эмиграции, Бродский всячески стремился избегнуть ореола поэта-мученика, пострадавшего от власть предержащих: «…когда настаиваешь на том, что ты человек, человеческое существо, и что тебя не устраивают те роли, которые навязывает общество, поскольку считаешь, что человек гораздо разнообразнее, многограннее… Я не пытался специально быть а-советским ».
Второе, что роднит этих художников, – ревниво оберегаемое нежелание примыкать к тому или другому общественному, политическому или формальному объединению.
«Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть только свободным художником, и только». Таково кредо Чехова .
«У меня нет убеждений, у меня только нервы», – фраза, сказанная Бродским в одном из интервью .
Бродский и Чехов на протяжении всей жизни вырабатывают свой кодекс чести, свою декларацию независимости, новую форму жизни, отвергая как поползновения внешнего мира навязать им какую-то роль или миссию, так и искушение – быть моралистом, учителем, проповедовать и указывать.
Надо признать, что для русского писателя это искушение наиболее сильно – стоит вспомнить хотя бы Гоголя и Достоевского.
В эпоху Чехова и в эпоху Бродского существует такой великий моралист, признанный большой писатель, который в своих публицистических произведениях отвечает на вопрос «чем люди живы», «много ли человеку земли нужно» и «как нам обустроить Россию». По поводу такого учительства Чехов и Бродский высказываются весьма определенно.
Чехов – об учении Толстого: «...толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно. Так или иначе… Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя…» .
Не менее определенно Бродский отвечал в интервью, когда его спрашивали о том, как он относится к морализму Солженицына –общественного деятеля .
Сложнейший вопрос, имеющий прямое отношение к идее внутренней независимости и свободы от чьей-либо власти, – проблема веры. В случае с Чеховым и с Бродским перед исследователями встает схожий вопрос: всё же он верующий или нет?
Оба настойчиво декларируют свою четкую непринадлежность к людям религиозным и воцерковленным. Оба недвусмысленно уходят от прямых ответов на вопросы о религии и вере. Чувства идентификации с той или иной конфессией у обоих нет, тем не менее идеи и образы Ветхого и Нового завета пронизывают всё их творчество.
Эти идеи и образы существуют не только в поэтике произведений. Они чрезвычайно важны и для личных этических категорий обоих писателей, попытки отстоять свое отдельное «Я» и, сколь возможно, ощутить Божественное начало в мире.
Оба стоят на той точке зрения, что к вере можно только идти. «Я вообще не уверен, что в веру следует обращать. Людей следует оставить разбираться самим. К вере приходят – приходят, а не получают готовой. Жизнь зарождает ее в людях и растит, и этих усилий жизни ничем не заменишь. Это действительно работа, и пусть ее делает время», – говорит Бродский . Слова Бродского сродни размышлениям о вере Чехова: «Между “есть Бог” и “нет Бога” лежит громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из этих двух крайностей» .
Но оба – и Чехов, и Бродский – чрезвычайно склонны к кардинальному разведению понятий Добра и Зла, к онтологическому истолкованию природы Добра и Зла. Это вообще одна из ключевых тем для Бродского, что очевидно по его интервью, по его прозе и особенно речи, обращенной к выпускникам университета.
Проповедь, поучение и учение претят им. Но внутренний морализм, пресловутое «что такое хорошо, а что такое плохо» занимает огромное место в интервью Бродского, в письмах Чехова.
Думается, это диктуется не религиозно-философскими исканиями, а жизненной, видовой необходимостью четко различать категории добра и зла. Особенно в те самые безгеройные, неопределенно-личные эпохи, в которые выпало жить Чехову и Бродскому, когда границы добра и зла сдвигались и деформировались, вплоть до полного их неразличения. Так, корреспондент в 1987 году задает поэту вопрос: «Вы упомянули поляризацию добра и зла. Вам кажется, что эти категории ныне смазаны?» На что следует ответ Бродского: «Не для наблюдательных глаз, не для чуткой души. Но смазывание различий и в самом деле превратилось в индустрию» .
Чтобы не оказаться в этом неопределенно-личном колебании, когда одна уступка совести влечет за собой другую, оба создают свой душевный ритм. Суете противопоставляется монотонность, громкозвучности – сдержанность, нарциссизму – отстраненность от расточаемых похвал и лести. «В течение своей жизни старайся имитировать время, не повышай голоса, не выходи из себя. Ежели, впрочем, тебе не удастся выполнить это предписание, не огорчайся, потому что, когда ты ляжешь в землю и замолчишь, ты будешь напоминать собой время», – полюбившаяся Бродскому цитата из античного поэта .
«Я – это сумма своих действий, поступков, а не сумма намерений» . Эти слова поэта – краеугольный камень не только его кодекса поведения, но всего движения его жизни. Поступок в биографии таких героев, как Чехов и Бродский, диктуется не внешними обстоятельствами, но внутренним импульсом.
Из мемуаров современников известно – для Анны Ахматовой было очевидно, что арест, судебный процесс и высылка не просто меняют жизнь Бродского, но меняют его жизнь во времени. Его судьба перешагивала границы личной биографии. И тут Бродский помогает понять Чехова в вопросе, который стал для чеховедения «вечным».
Зачем писатель поехал на Сахалин? Чехов поехал на каторжный остров не для того, чтобы получить художественные впечатления со дна российской жизни (Сахалин мало отразился в сюжетах и образах его произведений, хотя всё и будет «просахалинено»). Известно, что Чеховым была произведена перепись населения острова и по возвращении выпущен в свет труд «Остров Сахалин». Но очевидно, что Чехов ехал на Сахалин не как общественный деятель или как писатель, которому тенденциозная критика вменяла в обязанность, как Тригорину из «Чайки», писать о народе, о его страданиях, об его будущем, о правах человека. Тут нечто иное.
По сути, этот выбор – именно каторжный остров, место ссылки, несвободы был необходим для того, чтобы потом чувствовать себя свободным человеком. Писателю Чехову было необходимо оплаченное потерянным здоровьем и неизбывными воспоминаниями право говорить и писать о том, о чем и как он считает нужным.
Свободный художник, и в этом совпадают Чехов и Бродский, это художник – подчиняющийся диктату языка, диктату слова, его единственная обязанность перед обществом – хорошо писать. «Всякое творчество начинается как индивидуальное стремление к самоусовершенствованию, – говорит Бродский. - Я всегда чувствовал себя вполне свободным… Я каким-то образом знал, что я злой, и знал, что я сильный. Знал, что я упрямый. Ну, я могу объяснить это так: я стремился развить в себе что-то, может быть, очень маленькое, но очень крепкое, пропорциональное огромному давлению извне… Я думаю, это чувство достоинства… Это вроде вектора души» .
Итак, внутреннее сопротивление давлению извне. Сопротивление не власти, не семье, не окружению, не господствующим идеям, а естественному ходу вещей, собственному здравому смыслу, предсказуемости судьбы, ожиданиям и прогнозам друзей и врагов, навязываемой роли. Это сопротивление, которое угадывается в признании Чехова в том, что трудно «совокупить желание жить с желанием писать» .
Но именно это сопротивление творит личность художника, который оказывается больше, чем его биография и творчество, так как созданная им форма жизни будет востребована. Как это выражено в одном из стихотворений Бродского: «…жизнь отступает от самой себя и смотрит с изумлением на формы».

Оригинал статьи находится на сайте www.jewniverse.ru



Источник: http://noblit.ru/content/view/32/33/

В начало

                       Ранее                          

Далее


Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.