Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Конец прекрасной эпохи

     Потому что искусство поэзии требует слов,
     я -- один из глухих, облысевших, угрюмых послов
     второсортной державы, связавшейся с этой, --
     не желая насиловать собственный мозг,
     сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск
        за вечерней газетой.

     Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал
     в этих грустных краях, чей эпиграф -- победа зеркал,
     при содействии луж порождает эффект изобилья.
     Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.
     Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, --
        это чувство забыл я.

     В этих грустных краях всё рассчитано на зиму: сны,
     стены тюрем, пальто; туалеты невест -- белизны
     новогодней, напитки, секундные стрелки.
     Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;
     пуританские нравы. Бельё. И в руках скрипачей --
        деревянные грелки.

     Этот край недвижим. Представляя объем валовой
     чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,
     вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках.
     Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь.
     Даже стулья плетеные держатся здесь
        на болтах и на гайках.

     Только рыбы в морях знают цену свободе; но их
     немота вынуждает нас как бы к созданью своих
     этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.
     Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,
     свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.
        Кочет внемлет курантам.

     Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
     к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
     видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
     И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
     но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут --
        тут конец перспективы.

     То ли карту Европы украли агенты властей,
     то ль пятерка шестых остающихся в мире частей
     чересчур далека. То ли некая добрая фея
     надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.
     Сам себе наливаю кагор -- не кричать же слугу --
        да чешу котофея...

     То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,
     то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.
     Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,
     паровоз с кораблем -- все равно не сгоришь от стыда:
     как и челн на воде, не оставит на рельсах следа
        колесо паровоза.

     Что же пишут в газетах в разделе "Из зала суда"?
     Приговор приведён в исполненье. Взглянувши сюда,
     обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,
     как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;
     но не спит. Ибо брезговать кумполом сны
        продырявленным вправе.

     Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те
     времена, неспособные в общей своей слепоте
     отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.
     Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.
     Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,
        чтоб спросить с тебя, Рюрик.

     Зоркость этих времен -- это зоркость к вещам тупика.
     Не по древу умом растекаться пристало пока,
     но плевком по стене. И не князя будить -- динозавра.
     Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.
     Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
        да зелёного лавра.

             декабрь 1969

--------
Дидона и Эней

     Великий человек смотрел в окно,
     а для нее весь мир кончался краем
     его широкой, греческой туники,
     обильем складок походившей на
     остановившееся море.
         Он же
     смотрел в окно, и взгляд его сейчас
     был так далек от этих мест, что губы
     застыли, точно раковина, где
     таится гул, и горизонт в бокале
     был неподвижен.
         А ее любовь
     была лишь рыбой -- может и способной
     пуститься в море вслед за кораблем
     и, рассекая волны гибким телом,
     возможно, обогнать его... но он --
     он мысленно уже ступил на сушу.
     И море обернулось морем слёз.
     Но, как известно, именно в минуту
     отчаянья и начинает дуть
     попутный ветер. И великий муж
     покинул Карфаген.
         Она стояла
     перед костром, который разожгли
     под городской стеной ее солдаты,
     и видела, как в мареве костра,
     дрожавшем между пламенем и дымом,
     беззвучно рассыпался Карфаген

     задолго до пророчества Катона.

             1969

--------
Отрывок

     Из слез, дистиллированных зрачком,
     гортань мне омывающих, наружу
     не пущенных и там, под мозжечком,
     образовавших ледяную лужу,
     из ночи, перепачканной трубой,
     превосходящей мужеский капризнак,
     из крови, столь испорченной тобой,
     -- и тем верней -- я создаю твой призрак,
     и мне, как псу, не оторвать глаза
     от перекрестка, где многоголосо
     остервенело лают тормоза,
     когда в толпу сбиваются колеса
     троллейбусов, когда на красный свет
     бежит твой призрак, страх перед которым
     присущ скорее глохнущим моторам,
     чем шоферам. И если это бред,
     ночной мой бред, тогда -- сожми виски.
     Но тяжкий бред ночной непрерываем
     будильником, грохочущим трамваем,
     огромный город рвущим на куски,
     как белый лист, где сказано "прощай".
     Но уничтожив адрес на конверте,
     ты входишь в дом, чьи комнаты лишай
     забвения стрижет, и мысль о смерти
     приюта ищет в меркнущем уме
     на ощупь, как случайный обитатель
     чужой квартиры пальцами во тьме
     по стенам шарит в страхе выключатель.

             1969

--------
Из "Школьной антологии"

        1. Э. Ларионова

     Э. Ларионова. Брюнетка. Дочь
     полковника и машинистки. Взглядом
     напоминала взгляд на циферблат.
     Она стремилась каждому помочь.
     Однажды мы лежали рядом
     на пляже и крошили шоколад.
     Она сказала, поглядев вперед,
     туда, где яхты не меняли галса,
     что если я хочу, то я могу.
     Она любила целоваться. Рот
     напоминал мне о пещерах Карса.
     Но я не испугался.
         Берегу
     воспоминанье это, как трофей,
     уж на каком-то непонятном фронте
     отбитый у неведомых врагов.
     Любитель сдобных баб, запечный котофей,
     Д. Куликов возник на горизонте,
     на ней женился Дима Куликов.
     Она пошла работать в женский хор,
     а он трубит на номерном заводе.
     Он -- этакий костистый инженер...
     А я все помню длинный коридор
     и нашу свалку с нею на комоде.
     И Дима -- некрасивый пионер.

     Куда все делось? Где ориентир?
     И как сегодня обнаружить то, чем
     их ипостаси преображены?
     В ее глазах таился странный мир,
     еще самой ей непонятный. Впрочем,
     не понятый и в качестве жены.
     Жив Куликов. Я жив. Она -- жива.
     А этот мир -- куда он подевался?
     А может, он их будит по ночам?..
     И я все бормочу свои слова.
     Из-за стены несутся клочья вальса,
     и дождь шумит по битым кирпичам...

        2. О. Поддобрый

     Олег Поддобрый. У него отец
     был тренером по фехтованью. Твердо
     он знал все это: выпады, укол.
     Он не был пожирателем сердец.
     Но, как это бывает в мире спорта,
     он из офсайда забивал свой гол.
     Офсайд был ночью. Мать была больна,
     и младший брат вопил из колыбели.
     Олег вооружился топором.
     Вошел отец, и началась война.
     Но вовремя соседи подоспели
     и сына одолели вчетвером.

     Я помню его руки и лицо,
     потом -- рапиру с ручкой деревянной:
     мы фехтовали в кухне иногда.
     Он раздобыл поддельное кольцо,
     плескался в нашей коммунальной ванной...
     Мы бросили с ним школу, и тогда
     он поступил на курсы поваров,
     а я фрезеровал на "Арсенале".
     Он пек блины в Таврическом саду.
     Мы развлекались переноской дров
     и продавали елки на вокзале
     под Новый Год.
         Потом он, на беду,
     в компании с какой-то шантрапой
     взял магазин и получил три года.
     Он жарил свою пайку на костре.
     Освободился. Пережил запой.
     Работал на строительстве завода.
     Был, кажется, женат на медсестре.
     Стал рисовать. И будто бы хотел
     учиться на художника. Местами
     его пейзажи походили на --
     на натюрморт. Потом он залетел
     за фокусы с больничными листами.
     И вот теперь -- настала тишина.
     Я много лет его не вижу. Сам
     сидел в тюрьме, но там его не встретил.
     Теперь я на свободе. Но и тут
     нигде его не вижу.
         По лесам
     он где-то бродит и вдыхает ветер.
     Ни кухня, ни тюрьма, ни институт
     не приняли его, и он исчез.
     Как Дед Мороз, успев переодеться.
     Надеюсь, что он жив и невредим.
     И вот он возбуждает интерес,
     как остальные персонажи детства.
     Но больше, чем они, невозвратим.

        3. Т. Зимина

     Т. Зимина, прелестное дитя.
     Мать -- инженер, а батюшка -- учетчик.
     Я, впрочем, их не видел никогда.
     Была невпечатлительна. Хотя
     на ней женился пограничный летчик.
     Но это было после. А беда
     с ней раньше приключилась. У нее
     был родственник. Какой-то из райкома.
     С машиною. А предки жили врозь.
     У них там было, видимо, свое.
     Машина -- это было незнакомо.
     Ну, с этого там все и началось.
     Она переживала. Но потом
     дела пошли как будто на поправку.
     Вдали маячил сумрачный грузин.
     Но вдруг он угодил в казенный дом.
     Она же -- отдала себя прилавку
     в большой галантерейный магазин.
     Белье, одеколоны, полотно
     -- ей нравилась вся эта атмосфера,
     секреты и поклонники подруг.
     Прохожие таращатся в окно.
     Вдали -- Дом Офицеров. Офицеры,
     как птицы, с массой пуговиц, вокруг.

     Тот летчик, возвратившись из небес,
     приветствовал ее за миловидность.
     Он сделал из шампанского салют.
     Замужество. Однако в ВВС
     ужасно уважается невинность,
     возводится в какой-то абсолют.
     И этот род схоластики виной
     тому, что она чуть не утопилась.
     Нашла уж мост, но грянула зима.
     Канал покрылся коркой ледяной.
     И вновь она к прилавку торопилась.
     Ресницы опушила бахрома.
     На пепельные волосы струит
     сияние неоновая люстра.
     Весна -- и у распахнутых дверей
     поток из покупателей бурлит.
     Она стоит и в сумрачное русло
     глядит из-за белья, как Лорелей.

        4. Ю. Сандул

     Ю. Сандул. Добродушие хорька.
     Мордашка, заострявшаяся к носу.
     Наушничал. Всегда -- воротничок.
     Испытывал восторг от козырька.
     Витийствовал в уборной по вопросу,
     прикалывать ли к кителю значок.
     Прикалывал. Испытывал восторг
     вообще от всяких символов и знаков.
     Чтил титулы и звания, до слёз.
     Любил именовать себя "физорг".
     Но был старообразен, как Иаков,
     считал своим бичем фурункулез.
     Подвержен был воздействию простуд,
     отсиживался дома в непогоду.
     Дрочил таблицы Брадиса. Тоска.
     Знал химию и рвался в институт.
     Но после школы загремел в пехоту,
     в секретные подземные войска.

     Теперь он что-то сверлит. Говорят,
     на "Дизеле". Возможно и неточно.
     Но точность тут, пожалуй, ни к чему.
     Конечно, специальность и разряд.
     Но, главное, он учится заочно.
     И здесь мы приподнимем бахрому.
     Он в сумерках листает "Сопромат"
     и впитывает Маркса. Между прочим,
     такие книги вечером как раз
     особый источают аромат.
     Не хочется считать себя рабочим.
     Охота, в общем, в следующий класс.

     Он в сумерках стремится к рубежам
     иным. Сопротивление металла
     в теории приятнее. О да!
     Он рвется в инженеры, к чертежам.
     Он станет им, во что бы то ни стало.
     Ну, как это... количество труда,
     прибавочная стоимость... прогресс...
     И вся эта схоластика о рынке...
     Он лезет сквозь дремучие леса.
     Женился бы. Но времени в обрез.
     И он предпочитает вечеринки,
     случайные знакомства, адреса.

     "Наш будущий -- улыбка -- инженер".
     Он вспоминает сумрачную массу
     и смотрит мимо девушек в окно.
     Он одинок на собственный манер.
     Он изменяет собственному классу.
     Быть может, перебарщиваю. Но
     использованье класса напрокат
     опаснее мужского вероломства.
     -- Грех молодости. Кровь, мол, горяча. --
     я помню даже искренний плакат
     по поводу случайного знакомства.
     Но нет ни диспансера, ни врача
     от этих деклассированных, чтоб
     себя предохранить от воспаленья.
     А если нам эпоха не жена,
     то чтоб не передать такой микроб
     из этого -- в другое поколенье.
     Такая эстафета не нужна.

        5. А. Чегодаев

     А. Чегодаев, коротышка, врун.
     Язык, к очкам подвешенный. Гримаса
     сомнения. Мыслитель. Обожал
     касаться самых задушевных струн
     в сердцах преподавателей -- вне класса.
     Чем покупал. Искал и обнажал
     пороки наши с помощью стенной
     с фрейдистским сладострастием (границу
     меж собственным и общим не провесть).
     Родители, блистая сединой,
     доили знаменитую таблицу.
     Муж дочери создателя и тесть
     в гостиной красовались на стене
     и взапуски курировали детство
     то бачками, то патлами брады.
     Шли дни, и мальчик впитывал вполне
     полярное величье, чье соседство
     в итоге принесло свои плоды.

     Но странные. А впрочем, борода
     верх одержала (бледный исцелитель
     курсисток русских отступил во тьму):
     им овладела раз и навсегда
     романтика больших газетных литер.
     Он подал в Исторический. Ему
     не повезло. Он спасся от сетей,
     расставленных везде военкоматом,
     забился в угол. И в его мозгу
     замельтешила масса областей
     познания: Бионика и Атом,
     проблемы Астрофизики. В кругу
     своих друзей, таких же мудрецов,
     он размышлял о каждом варианте:
     какой из них эффектнее с лица.
     Он подал в Горный. Но в конце концов
     нырнул в Автодорожный, и в дисканте
     внезапно зазвучала хрипотца:
     "Дороги есть основа... Такова
     их роль в цивилизации... Не боги,
     а люди их... Нам следует расти..."
     Слов больше, чем предметов, и слова
     найдутся для всего. И для дороги.
     И он спешил их все произнести.
     Один, при росте в метр шестьдесят,
     без личной жизни, в сутолоке парной
     чем мог бы он внимание привлечь?
     Он дал обет, предания гласят,
     безбрачия -- на всякий, на пожарный.
     Однако покровительница встреч
     Венера поджидала за углом
     в своей миниатюрной ипостаси --
     звезда, не отличающая ночь
     от полудня. Женитьба и диплом.
     Распределенье. В очереди к кассе
     объятья новых родственников: дочь!

     Бескрайние таджикские холмы.
     Машины роют землю. Чегодаев
     рукой с неповзрослевшего лица
     стирает пот оттенка сулемы,
     честит каких-то смуглых негодяев.
     Слова ушли. Проникнуть до конца
     в их сущность он -- и выбраться по ту
     их сторону -- не смог. Застрял по эту.
     Шоссе ушло в коричневую мглу
     обоими концами. Весь в поту,
     он бродит ночью голый по паркету
     не в собственной квартире, а в углу
     большой земли, которая -- кругла,
     с неясной мыслью о зеленых листьях.
     Жена храпит... о Господи, хоть плачь...
     Идет к столу и, свесясь из угла,
     скрипя в душе и хорохорясь в письмах,
     ткет паутину. Одинокий ткач.

        6. Ж. Анциферова

     Анциферова. Жанна. Сложена
     была на диво. В рубенсовском вкусе.
     В фамилии и имени всегда
     скрывалась офицерская жена.
     Курсант-подводник оказался в курсе
     голландской школы живописи. Да
     простит мне Бог, но все-таки как вещ
     бывает голос пионерской речи!
     А так мы выражали свой восторг:
     "Берешь все это в руки, маешь вещь!"
     и "Эти ноги на мои бы плечи!"
     ...Теперь вокруг нее -- Владивосток,

     сырые сопки, бухты, облака.
     Медведица, глядящаяся в спальню,
     и пихта, заменяющая ель.
     Одна шестая вправду велика.
     Ложась в постель, как циркуль в готовальню,
     она глядит на флотскую шинель,
     и пуговицы, блещущие в ряд,
     напоминают фонари квартала
     и детство и, мгновение спустя,
     огромный, черный, мокрый Ленинград,
     откуда прямо с выпускного бала
     перешагнула на корабль шутя.

     Счастливица? Да. Кройка и шитье.
     Работа в клубе. Рейды по горящим
     осенним сопкам. Стирка дотемна.
     Да и воспоминанья у нее
     сливаются все больше с настоящим:
     из двадцати восьми своих она
     двенадцать лет живет уже вдали
     от всех объектов памяти, при муже.
     Подлодка выплывает из пучин.
     Поселок спит. И на краю земли
     дверь хлопает. И делается у'же
     от следствий расстояние причин.

     Бомбардировщик стонет в облаках.
     Хорал лягушек рвется из канавы.
     Позванивает горка хрусталя
     во время каждой стойки на руках.
     И музыка струится с Окинавы,
     журнала мод страницы шевеля.

        7. А. Фролов

     Альберт Фролов, любитель тишины.
     Мать штемпелем стучала по конвертам
     на почте. Что касается отца,
     он пал за независимость чухны,
     успев продлить фамилию Альбертом,
     но не видав Альбертова лица.

     Сын гений свой воспитывал в тиши.
     Я помню эту шишку на макушке:
     он сполз на зоологии под стол,
     не выяснив отсутствия души
     в совместно распатроненной лягушке.
     Что позже обеспечило простор

     полету его мыслей, каковым
     он предавался вплоть до института,
     где он вступил с архангелом в борьбу.
     И вот, как согрешивший херувим,
     он пал на землю с облака. И тут-то
     он обнаружил под рукой трубу.

     Звук -- форма продолженья тишины,
     подобье развивающейся ленты.
     Солируя, он скашивал зрачки
     на раструб, где мерцали, зажжены
     софитами, -- пока аплодисменты
     их там не задували -- светлячки.

     Но то бывало вечером, а днем --
     днем звезд не видно. Даже из колодца.
     Жена ушла, не выстирав носки.
     Старуха-мать заботилась о нем.
     Он начал пить, впоследствии -- колоться
     черт знает чем. Наверное, с тоски,

     с отчаянья -- но дьявол разберет.
     Я в этом, к сожалению, не сведущ.
     Есть и другая, кажется, шкала:
     когда играешь, видишь наперед
     на восемь тактов -- ампулы ж, как светочь
     шестнадцать озаряли... Зеркала

     дворцов культуры, где его состав
     играл, вбирали хмуро и учтиво
     черты, экземой траченые. Но
     потом, перевоспитывать устав
     его за разложенье колектива,
     уволили. И, выдавив: "говно!"

     он, словно затухающее "ля",
     не сделав из дальнейшего маршрута
     досужих достояния очес,
     как строчка, что влезает на поля,
     вернее -- доводя до абсолюта
     идею увольнения, исчез.

        ___

     Второго января, в глухую ночь,
     мой теплоход отшвартовался в Сочи.
     Хотелось пить. Я двинул наугад
     по переулкам, уходившим прочь
     от порта к центру, и в разгаре ночи
     набрел на ресторацию "Каскад".

     Шел Новый Год. Поддельная хвоя
     свисала с пальм. Вдоль столиков кружился
     грузинский сброд, поющий "Тбилисо".
     Везде есть жизнь, и тут была своя.
     Услышав соло, я насторожился
     и поднял над бутылками лицо.

     "Каскад" был полон. Чудом отыскав
     проход к эстраде, в хаосе из лязга
     и запахов я сгорбленной спине
     сказал: "Альберт" и тронул за рукав;
     и страшная, чудовищная маска
     оборотилась медленно ко мне.

     Сплошные струпья. Высохшие и
     набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,
     нетронутые струпьями, и взгляд
     принадлежали школьнику, в мои,
     как я в его, косившему тетради
     уже двенадцать лет тому назад.

     "Как ты здесь оказался в несезон?"
     Сухая кожа, сморщенная в виде
     коры. Зрачки -- как бе'лки из дупла.
     "А сам ты как?" "Я, видишь ли, Язон.
     Язон, застярвший на зиму в Колхиде.
     Моя экзема требует тепла..."

     Потом мы вышли. Редкие огни,
     небес предотвращавшие с бульваром
     слияние. Квартальный -- осетин.
     И даже здесь держащийся в тени
     мой провожатый, человек с футляром.
     "Ты здесь один?" "Да, думаю, один".

     Язон? Навряд ли. Иов, небеса
     ни в чем не упрекающий, а просто
     сливающийся с ночью на живот
     и смерть... Береговая полоса,
     и острый запах водорослей с Оста,
     незримой пальмы шорохи -- и вот

     все вдруг качнулось. И тогда во тьме
     на миг блеснуло что-то на причале.
     И звук поплыл, вплетаясь в тишину,
     вдогонку удалявшейся корме.

     И я услышал, полную печали,
     "Высокую-высокую луну".

             1966 -- 1969

--------
* * *

     Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
     любовницу -- из чистой показухи.
     Он произнес: "Теперь она в Раю".
     Тогда о нем курсировали слухи,
     что сам он находился на краю
     безумия. Вранье! Я восстаю.
     Он был позер и даже для старухи --
     мамаши -- я был вхож в его семью --
     не делал исключения.
         Она
     скитается теперь по адвокатам,
     в худом пальто, в платке из полотна.
     А те за дверью проклинают матом
     ее акцент и что она бедна.
     Несчастная, она его одна
     на свете не считает виноватым.
     Она бредет к троллейбусу. Со дна
     сознания всплывает мальчик, ласки
     стыдившийся, любивший молоко,
     болевший, перечитывавший сказки...
     И все, помимо этого, мелко!
     Сойти б сейчас... Но ехать далеко.
     Троллейбус полн. Смеющиеся маски.
     Грузин кричит над ухом "Сулико".
     И только смерть одна ее спасет
     от горя, нищеты и остального.
     Настанет май, май тыща девятьсот
     сего от Р. Х., шестьдесят седьмого.
     Фигура в белом "рак" произнесет.
     Она ее за ангела, с высот
     сошедшего, сочтет или земного.
     И отлетит от пересохших сот
     пчела, ее столь жалившая.
         Дни
     пойдут, как бы не ведая о раке.
     Взирая на больничные огни,
     мы как-то и не думаем о мраке.
     Естественная смерть ее сродни
     окажется насильственной: они --
     дни -- движутся. И сын ее в бараке
     считает их, Господь его храни.

             1969

--------
* * *

     А здесь жил Мельц. Душа, как говорят...
     Все было с ним до армии в порядке.
     Но, сняв противоатомный наряд,
     он обнаружил, что потеют пятки.
     Он тут же перевел себя в разряд
     больных, неприкасаемых. И взгляд
     его померк. Он вписывал в тетрадки
     свои за препаратом препарат.
     Тетрадки громоздились.
         В темноте
     он бешено метался по аптекам.
     Лекарства находились, но не те.
     Он льстил и переплачивал по чекам,
     глотал и тут же слушал в животе.
     Отчаивался. В этой суете
     он был, казалось, прежним человеком.
     И наконец он подошел к черте
     последней, как мне думалось.
         Но тут
     плюгавая соседка по квартире,
     по виду настоящий лилипут,
     взяла его за главный атрибут,
     еще реальный в сумеречном мире.
     Он всунул свою голову в хомут,
     и вот, не зная в собственном сортире
     спокойствия, он подал в институт.
     Нет, он не ожил. Кто-то за него
     науку грыз. И не преобразился.
     Он просто погрузился в естество
     и выволок того, кто мне грозился
     заняться плазмой, с криком "каково!?"
     Но вскоре, в довершение всего,
     он крепко и надолго заразился.
     И кончилось минутное родство
     с мальчишкой. Может, к лучшему.
         Он вновь
     болтается по клиникам без толка.
     Когда сестра выкачивает кровь
     из вены, он приходит ненадолго
     в себя -- того, что с пятками. И бровь
     он морщит, словно колется иголка,
     способный только вымолвить, что "волка
     питают ноги", услыхав: "Любовь".

             1969

--------
* * *

     А здесь жила Петрова. Не могу
     припомнить даже имени. Ей-Богу.
     Покажется, наверное, что лгу,
     а я -- не помню. К этому порогу
     я часто приближался на бегу,
     но только дважды... Нет, не берегу
     как память, ибо если бы помногу,
     то вспомнил бы... А так вот -- ни гу-гу.
     Верней, не так. Скорей, наоборот
     все было бы. Но нет и разговору
     о чем-то ярком... Дьявол разберет!
     Лишь помню, как в полуночную пору,
     когда ворвался муж, я -- сумасброд --
     подобно удирающему вору,
     с балкона на асфальт по светофору
     сползал по-рачьи, задом-наперед.
     Теперь она в милиции. Стучит
     машинкою. Отжившие матроны
     глядят в окно. Там дерево торчит.
     На дереве беснуются вороны.
     И опись над кареткою кричит:
     "Расстрелянные в августе патроны".
     Из сумки вылезают макароны.
     И за стеной уборная журчит.
     Трагедия? О если бы.

             1969

--------
* * *

     Я начинаю год, и рвет огонь
     на пустыре иссохшей елки остов
     -- обглоданного окуня скелет!
     И к небу рвется новый Фаэтон,
     и солнце в небесах плывет, как остров,
     и я на север мчусь в расцвете лет.

     Я начинаю год на свой манер,
     и тень растет от плеч моих покатых,
     как море, разевающее зев
     всем женогрудым ястребам галер,
     всем ястребиным женщинам фрегатов,
     всем прелестям рыбоподобных дев.

     Ах, Аполлон, тебе не чужд словарь
     аргосский и кудрявый календарь,
     так причеши мой пенный след трезубцем!
     Когда гремит за окнами январь,
     мне нужен буколический букварь,
     чтоб август не смеялся над безумцем.

             1969(?)

--------
* * *

     Я пробудился весь в поту:
     мне голос был -- "Не всё коту --
     сказал он -- масленица. Будет --
     он заявил -- Великий Пост.
     Ужо тебе прищемят хвост".
     Такое каждого разбудит.

             1969?

--------
* * *

     ...и Тебя в Вифлеемской вечерней толпе
     не признает никто: то ли спичкой
     озарил себе кто-то пушок на губе,
     то ли в спешке искру электричкой
     там, где Ирод кровавые руки вздымал,
     город высек от страха из жести;
     то ли нимб засветился, в диаметре мал,
     на века в неприглядном подъезде.

             1969 -- 1970(?)

Источник: http://www.lib.ru/BRODSKIJ/brodsky_poetry.txt



В начало

                       Ранее                          

Далее



Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта