Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Аэропорт, 1972 год.
Бродский навсегда покидает Россию.
Но только географически...
Фото М.Мильчика.
Источник: фильм "Полтора кота"


   

Думаю, было бы честно показать,
как фотограф и друг М.Мильчик делал эти столь важные снимки,
правильно понимая происходящее и свою роль...
Источник: фильм "Полтора кота"




Иосиф Бродский

ОТ ОКРАИНЫ К ЦЕНТРУ 

Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик,
рай речный пароходов,
я опять прошептал:
вот я снова в младенческих ларах.
Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.

Предо мною река
распласталась под каменно-угольным дымом,
за спиною трамвай
прогремел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.

Джаз предместий приветствует нас,
слышишь трубы предместий,
золотой диксиленд
в чёрных кепках прекрасный, прелестный,
не душа и не плоть —
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твоё вдруг подброшено вверх саксофоном.

В ярко-красном кашне
и в плаще в подворотнях, в парадных
ты стоишь на виду
на мосту возле лет безвозвратных,
прижимая к лицу недопитый стакан лимонада,
и ревёт позади дорогая труба комбината.

Добрый день. Ну и встреча у нас.
До чего ты бесплотна:
рядом новый закат
гонит вдаль огневые полотна.
До чего ты бедна. Столько лет,
а промчались напрасно.
Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна.

По замёрзшим холмам
молчаливо несутся борзые,
среди красных болот
возникают гудки поездные,
на пустое шоссе,
пропадая в дыму редколесья,
вылетают такси, и осины глядят в поднебесье.

Это наша зима.
Современный фонарь смотрит мертвенным оком,
предо мною горят
ослепительно тысячи окон.
Возвышаю свой крик,
чтоб с домами ему не столкнуться:
это наша зима всё не может обратно вернуться.

Не до смерти ли, нет,
мы ее не найдём, не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим,
словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.

Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и полны темноты,
и полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.

Как легко нам дышать,
оттого, что подобно растенью
в чьей-то жизни чужой
мы становимся светом и тенью
или больше того —
оттого, что мы все потеряем,
отбегая навек, мы становимся смертью и раем.

Вот я вновь прохожу
в том же светлом раю — с остановки налево,
предо мною бежит,
закрываясь ладонями, новая Ева,
ярко-красный Адам
вдалеке появляется в арках,
невский ветер звенит заунывно в развешанных арфах.

Как стремительна жизнь
в чёрно-белом раю новостроек.
Обвивается змей,
и безмолвствует небо героик,
ледяная гора
неподвижно блестит у фонтана,
вьётся утренний снег, и машины летят неустанно.

Неужели не я,
освещенный тремя фонарями,
столько лет в темноте
по осколкам бежал пустырями,
и сиянье небес
у подъемного крана клубилось?
Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось.

Кто-то новый царит,
безымянный, прекрасный, всесильный,
над отчизной горит,
разливается свет темно-синий,
и в глазах у борзых
шелестят фонари — по цветочку,
кто-то вечно идёт возле новых домов в одиночку.

Значит, нету разлук.
Значит, зря мы просили прощенья
у своих мертвецов.
Значит, нет для зимы возвращенья.
Остается одно:
по земле проходить бестревожно.
Невозможно отстать. Обгонять — только это возможно.

То, куда мы спешим,
этот ад или райское место,
или попросту мрак,
темнота, это всё неизвестно,
дорогая страна,
постоянный предмет воспеванья,
не любовь ли она? Нет, она не имеет названья.

Это — вечная жизнь:
поразительный мост, неумолчное слово,
проплыванье баржи,
оживленье любви, убиванье былого,
пароходов огни
и сиянье витрин, звон трамваев далеких,
плеск холодной воды возле брюк твоих вечношироких.

Поздравляю себя
с этой ранней находкой, с тобою,
поздравляю себя
с удивительно горькой судьбою,
с этой вечной рекой,
с этим небом в прекрасных осинах,
с описаньем утрат за безмолвной толпой магазинов.

Не жилец этих мест,
не мертвец, а какой-то посредник,
совершенно один,
ты кричишь о себе напоследок:
никого не узнал,
обознался, забыл, обманулся,
слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать.
Я иду, тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь,
оттого, что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.

Поздравляю себя!
Сколько лет проживу, ничего мне не надо.
Сколько лет проживу,
сколько дам на стакан лимонада.
Сколько раз я вернусь —
но уже не вернусь — словно дом запираю,
сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая. 

© Иосиф Бродский, 1962



Источник: http://www.litforum.ru/lofiversion/index.php/t6067.html




Бродский. Одна биография с двумя вариациями

Лев Лосев. Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. ЖЗЛ
М. Молодая гвардия, 2006

Что важнее: биограф или сам объект приложения его исследовательских сил? Чья тень окажется гуще? Чей образ привлекательнее? Чью интонацию мы начнем считать канонической? Кто может ответить на этот вопрос? Особенно, если биография – Иосифа Бродского. А биограф – Лев Лосев. И к каждому имени так и хочется добавить – «сам».

Книга самого Лосева о самом Бродском.

Рецензию на эту книгу написали два критика – Сергей Кузнецов и Анна Эйдис. Для первого Бродский – пуант всей юности, отчетливый и осознанный жизненный пунктир. Для второй – один из способов (и поводов) поразмышлять об избранничестве – во всех иудейских смыслах этого слова. Но именно на этом стыке очень личного и очень общего литературная биография Иосифа Бродского и превращается из прекрасных мемуаров в прекрасное откровение.




Место любви


«По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России — и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем. Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. При сравнении с другими мы явно вели вымышленную или выморочную жизнь. Но, если подумать, существование, игнорирующее нормы, провозглашенные в литературе, второсортно и не стоит трудов. Так мы думали, и я думаю, мы были правы».
Иосиф Бродский. Меньше единицы (1976 г).



Душа подростка заключена в теле, чужом и непонятном. Само тело помещено в мир чуждый и неприятный. Подростковые томление, тревога и страх (то, что американцы называют teen angst) не могут выразить себя словом, и потому душа подростка ждет, пока нужные слова придут извне.
Любовь к этим словам зачастую и оказывается первой любовью, более сильной, чем любовь к людям из плоти и крови.
Потому современные подростки любят поп-звезд.
Потому мои сверстники четверть века назад любили стихи.
Когда мне было четырнадцать, я впервые услышал «Пилигримов».
Через полгода, проведя ревизию ящиков родительского стола, я уже знал наизусть дюжину стихотворений раннего Бродского.
Когда мне было шестнадцать, родители за десять рублей купили ардисовскую «Часть речи». Сначала я был разочарован, потом заинтригован, потом выучил наизусть «1972» и «Песню невинности, она же – опыта». Годам к двадцати я знал на память почти весь сборник, плюс успел перепечатать «Остановку в пустыне» и «Конец прекрасной эпохи». До сих пор помню, у кого брал эти книги и на какой странице – четной или нечетной – находится то или иное стихотворение.
Все мои юношеские романы были озвучены стихами Бродского, а самый долгоиграющий начался с того, что всю ночь я читал на память «Шествие».
Родись я года на три позже, моя юность была бы озвучена «Аквариумом»; шесть или восемь лет разницы дают Егора Летова. Наверное, мое поколение – последнее, способное воспринимать поэтов как рок-звезд.
Как всякий фанат, я хотел знать все о жизни кумира. Интернета еще не существовало, само имя Бродского было под запретом в СССР. Я знал немного: про высылку в 1972 году, арест в 1964-м, суд и ссылку, Вигдорову и Ахматову.
Сведения приходилось собирать по крупицам, ориентируясь на стихотворения, посвящения и датировки; чуть позже – на эссе и интервью. Сборник стихов к М.Б. был выучен наизусть и тщательно проанализирован: я узнал, сколько лет сыну Бродского и когда отмечает день рождения его вероломная возлюбленная.
В середине восьмидесятых в мои руки попало «марамзинское собрание» – четырехтомник Бродского, составленный после его отъезда Владимиром Марамзиным. Из кратких комментариев я выудил настоящее имя М.Б. и истории о том, как юный Бродский ездил в Москву к Слуцкому и читал «Стихи под эпиграфом» на турнире поэтов во Дворце Культуры им. Горького.
Как всякий фанат, я думал, что биографические подробности позволят мне лучше понимать стихи. Частично так оно и было («Полярный исследователь» воспринимается совсем иначе, если помнить, что означает для Бродского дата 22 июня), а еще биография Бродского казалась мне чем-то вроде притчи о человеческом существовании вообще – возможно, потому, что он сам осмыслял ее в метафизических категориях. Жизнь Бродского, увиденная через призму его эссе и стихотворений, способна заворожить любого подростка: побег, отказ, романтическая страсть, земная разлука — как предвестие посмертной, ностальгия и одиночество.
Борис Гребенщиков и Егор Летов, я же говорю.
Было бы странно сравнивать себя с Бродским, но лет где-то до тридцати он был для меня не просто любимым поэтом, а ролевой моделью. Характерно, что когда он получил Нобелевскую премию, знакомые звонили с поздравлениями: «твой Бродский получил Нобеля».
Мой Бродский, вот именно.
Нобелевка совпала с перестройкой: один за другим прошли вечера, где друзья и знакомые лауреата рассказывали о его юности. Я хорошо работал с источниками: почти ничего нового я не узнал.
Через несколько лет я бросил химию, занялся филологией и семиотикой, написал большую монографию о Бродском, выступил на дюжине конференций, получил благожелательные отзывы от основных бродсковедов – и где-то ближе к тридцати нашел себе других героев и другие ролевые модели.
Моей последней статьей о Бродском стал анализ последнего стихотворения, посвященного М.Б. – это казалось мне вполне симптоматичным.

Вопреки афоризму Бродского о том, что не следует возвращаться на место любви, я прочитал его биографию – и ни секунды не пожалел об этом.
Впервые имя ее автора – поэта и литературоведа Льва Лосева – я увидел в ардисовской «Части речи», где он был указан в качестве составителя. Потом я встречал Лосева на конференциях, много раз перечитывал «Новые сведения о Карле и Кларе» и раз в год передаю ему приветы с общими знакомыми, работающими в Дартмуте.
Двадцать лет назад я бы отдал жизнь за написанную им биографию Бродского. Лет пять назад я бы не стал даже покупать ее. Сегодня я с нежной ностальгией убеждаюсь, что могу продолжить любую поэтическую цитату, указать источник половины цитат прозаических и удовлетворенно кивнуть почти на любой биографический факт (исключения можно перечислить по пальцам: я не знал деталей истории с Уманским и некоторых подробностей любовного треугольника первой половины шестидесятых).
Мне кажется, это неслучайно. Несмотря на тридцать лет знакомства со своим героем, Лосев отталкивается не от воспоминаний («стояли мы с Иосифом когортой в Ливии…»), а от текстов – то есть идет той же дорогой, которой шел я сам двадцать лет назад. Изданная в серии ЖЗЛ книга – не столько биография, сколько «литературная биография», недаром она выросла из предисловия к собранию Бродского в «Библиотеке поэта».
Ощущение déjà vu, о котором я пишу чуть выше, не должно восприниматься как упрек: только посвятив Бродскому пятнадцать лет жизни, понимаешь, насколько мастерски сделана книга Лосева.
Автора литературной биографии Бродского, написанной в 2006 году, подстерегали три опасности – и Лосев избежал всех.
Во-первых, можно было запутаться в безбрежном море бродсковедения, увязнуть в деталях и демонстрации собственной эрудиции. Беглый очерк политических, философских и эстетических взглядов Бродского мог разрастись до объемов диссертации, но Лосев, уделяя каждому вопросу две-три страницы, пишет так, что по сути дела и добавить нечего. Точно также в свое время в стихотворении «Ода на 1957 год» он в шести строках дал полный перечень мотивов поэтики Бродского.
Вторая опасность связана с биографической частью книги. Можно было удариться в воспоминания или увлечься расследованием в стиле желтой прессы, выясняя, когда, где и с кем герой проводил время. Возможно, поэтому Бродский на 50 лет закрыл свой архив и при жизни всячески противился биографическим изысканиям. Он много раз называл себя частным человеком – и Лосев демонстративно уважает privacy своего друга, фактически рассказывая только то, что Бродский и так рассказал в стихах и интервью. Читатель, конечно, узнает, кто был «инженер-химик», с которым сошлась М.Б., но фамилии «шведской вещи» или римской Микелины не будут названы.
Иными словами, в отличие от многих мемуаров, это очень деликатная книга.
Третья опасность подстерегает всякого шестидесятника, вспоминающего свою молодость. Забыв, что контекст эпохи давно утерян, мемуарист рискует увязнуть в подробностях политических дрязг полувековой давности, предлагая смеяться над устаревшими шутками и возмущаться произволу властей. Лосев выбирает правильную интонацию: скорее поясняющую, чем обвиняющую. Возможно, благодарить за это надо многолетний опыт преподавания в колледжах Америки: большинство современных читателей биографии Бродского представляют советские шестидесятые немногим лучше американских студентов-славистов. Неслучайно интонация Лосева вызывает в памяти англоязычные эссе Бродского: автор в равной степени может отстраниться от объекта описания, благодаря чужому языку, географическому или временному разрыву.
У каждого читателя своя история любви, свой маршрут по поэтическому ландшафту. Лев Лосев – прекрасный гид, ненавязчивый, лаконичный и деликатный. Из тех, что не скажет лишнего – и не пропустит существенного.
Читая эту книгу, я вспоминал свою молодость. Люди моего поколения были, наверное, самыми преданными читателями Бродского. Стук пишущей машинки и глухой голос, прорывавшийся сквозь вой глушилок, записаны в моей душе, словно на магнитофонной пленке. Урок мужества и стоицизма, полученный в юности, и сегодня не позволяет обманываться насчет подлинного масштаба происходящего со мной – точно так же, как дрова, громыхавшие в гулких дворах Ленинграда, согревали автора «Зимней эклоги» спустя четверть века.
Памятуя нобелевские слова Бродского, можно сказать, что его стихи нельзя ни с кем разделить – но Лев Лосев из тех собеседников, с которыми радостно разделить любовь к этим стихам.


2 октября 2006 г.



Источник: http://www.booknik.ru/reviews/non-fiction/?id=12088&type=BigReview&articleNum=1

Иосиф Бродский
Эклога 4-я (1980)
Книга: Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы          Ultima Сumaei venit iam carminis aetas:
          magnus ab integro saeclorum nascitur ordo...
           Virgil. Eclogue IV 

           Дереку Уолкотту

        I

     Зимой смеркается сразу после обеда.
     В эту пору голодных нетрудно принять за сытых.
     Зевок загоняет в берлогу простую фразу.
     Сухая, сгущенная форма света --
     снег -- обрекает ольшаник, его засыпав,
     на бессоницу, на доступность глазу

     в темноте. Роза и незабудка
     в разговорах всплывают все реже. Собаки с вялым
     энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами
     оставляют следы. Ночь входит в город, будто
     в детскую: застает ребенка под одеялом;
     и перо скрипит, как чужие сани.

        II

     Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюги
     обострившийся слух различает невольно тему
     оледенения. Всякое "во-саду-ли"
     есть всего-лишь застывшее "буги-вуги".
     Сильный мороз суть откровенье телу
     о его грядущей температуре

     либо -- вздох Земли о ее богатом
     галактическом прошлом, о злом морозе.
     Даже здесь щека пунцо'веет, как редиска.
     Космос всегда отливает слепым агатом,
     и вернувшееся восвояси "морзе"
     попискивает, не застав радиста.

        III

     В феврале лиловеют заросли краснотала.
     Неизбежная в профиле снежной бабы
     дорожает морковь. Ограниченный бровью,
     взгляд на холодный предмет, на кусок металла,
     лютей самого металла -- дабы
     не пришлось его с кровью

     отдирать от предмета. Как знать, не так ли
     озирал свой труд в день восьмой и после
     Бог? Зимой, вместо сбора ягод,
     затыкают щели кусками пакли,
     охотней мечтают об общей пользе,
     и вещи становятся старше на год.

        IV

     В стужу панель подобна сахарной карамели.
     Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую.
     Реже снятся дома, где уже не примут.
     Жизнь моя затянулась. По крайней мере,
     точных примет с лихвой хватило бы на вторую
     жизнь. Из одних примет можно составить климат

     либо пейзаж. Лучше всего безлюдный,
     с девственной белизной за пеленою кружев,
     -- мир, не слыхавший о лондонах и парижах,
     мир, где рассеянный свет -- генератор будней,
     где в итоге вздрагиваешь, обнаружив,
     что и тут кто-то прошел на лыжах.

        V

     Время есть холод. Всякое тело, рано
     или поздно, становится пищею телескопа:
     остывает с годами, удаляется от светила.
     Стекло зацветает сложным узором: рама
     суть хрустальные джунгли хвоща, укропа
     и всего, что взрастило

     одиночество. Но, как у бюста в нише,
     глаз зимой скорее закатывается, чем плачет.
     Там, где роятся сны, за пределом зренья,
     время, упавшее сильно ниже
     нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик
     шалуна из русского стихотворенья.

        VI

     Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
     время -- на время. Единственная преграда --
     теплое тело. Упрямое, как ослица,
     стоит оно между ними, поднявши ворот,
     как пограничник держась приклада,
     грядущему не позволяя слиться

     с прошлым. Зимою на самом деле
     вторник он же суббота. Днем легко ошибиться:
     свет уже выключили или еще не включили?
     Газеты могут печататься раз в неделю.
     Время глядится в зеркало, как певица,
     позабывшая, что' это -- "Тоска" или "Лючия".

        VII

     Сны в холодную пору длинней, подробней.
     Ход конем лоскутное одеяло
     заменяет на досках паркета прыжком лягушки.
     Чем больше лютует пурга над кровлей,
     тем жарче требует идеала
     голое тело в тряпичной гуще.

     И вам снятся настурции, бурный Терек
     в тесном ущелье, мушиный куколь
     между стеной и торцом буфета:
     праздник кончиков пальцев в плену бретелек.
     А потом все стихает. Только горячий уголь
     тлеет в серой золе рассвета.

        VIII

     Холод ценит пространство. Не обнажая сабли,
     он берет урочища, веси, грады.
     Населенье сдается, не сняв треуха.
     Города -- особенно, чьи ансамбли,
     чьи пилястры и колоннады
     стоят как пророки его триумфа,

     смутно белея. Холод слетает с неба
     на парашюте. Всяческая колонна
     выглядит пятой, жаждет переворота.
     Только ворона не принимает снега,
     и вы слышите, как кричит ворона
     картавым голосом патриота.

        IX

     В феврале чем позднее, тем меньше ртути.
     Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды
     как разбитый термометр: каждый квадратный метр
     ночи ими усеян, как при салюте.
     Днем, когда небо под стать известке,
     сам Казимир бы их не заметил,

     белых на белом. Вот почему незримы
     ангелы. Холод приносит пользу
     ихнему воинству: их, крылатых,
     мы обнаружили бы, воззри мы
     вправду горе', где они как по льду
     скользят белофиннами в маскхалатах.

        X

     Я не способен к жизни в других широтах.
     Я нанизан на холод, как гусь на вертел.
     Слава голой березе, колючей ели,
     лампочке желтой в пустых воротах,
     -- слава всему, что приводит в движенье ветер!
     В зрелом возрасте это -- вариант колыбели,

     Север -- честная вещь. Ибо одно и то же
     он твердит вам всю жизнь -- шепотом, в полный голос
     в затянувшейся жизни -- разными голосами.
     Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи,
     напоминая забравшемуся на полюс
     о любви, о стоянии под часами.

        XI

     В сильный мороз даль не поет сиреной.
     В космосе самый глубокий выдох
     не гарантирует вдоха, уход -- возврата.
     Время есть мясо немой Вселенной.
     Там ничего не тикает. Даже выпав
     из космического аппарата,

     ничего не поймаете: ни фокстрота,
     ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь.
     Вас убивает на внеземной орбите
     отнюдь не отсутствие кислорода,
     но избыток Времени в чистом, то есть
     без примеси вашей жизни, виде.

        XII

     Зима! Я люблю твою горечь клюквы
     к чаю, блюдца с дольками мандарина,
     твой миндаль с арахисом, граммов двести.
     Ты раскрываешь цыплячьи клювы
     именами "Ольга" или "Марина",
     произносимыми с нежностью только в детстве

     и в тепле. Я пою синеву сугроба
     в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля --
     точно "чижика" где подбирает рука Господня.
     И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого
     города, мерзнувшего у моря,
     меня согревают еще сегодня.

        XIII

     В определенном возрасте время года
     совпадает с судьбой. Их роман недолог,
     но в такие дни вы чувствуете: вы правы.
     В эту пору неважно, что вам чего-то
     не досталось; и рядовой фенолог
     может описывать быт и нравы.

     В эту пору ваш взгляд отстает от жеста.
     Треугольник больше не пылкая теорема:
     все углы затянула плотная паутина,
     пыль. В разговорах о смерти место
     играет все большую роль, чем время,
     и слюна, как полтина,

        XIV

     обжигает язык. Реки, однако, вчуже
     скованы льдом; можно надеть рейтузы;
     прикрутить к ботинку железный полоз.
     Зубы, устав от чечетки стужи,
     не стучат от страха. И голос Музы
     звучит как сдержанный, частный голос.

     Так родится эклога. Взамен светила
     загорается лампа: кириллица, грешным делом,
     разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
     знает больше, чем та сивилла,
     о грядущем. О том, как чернеть на белом,
     покуда белое есть, и после.
		 
		 
		 Источник: http://www.world-art.ru/lyric/lyric.php?id=7743
		 
		 



2



В начало

                       Ранее                          

Далее



Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта