Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)![]() Церемония награждения Нобелевской премией в декабре 1987 г. Александр Левинтов Про себя о Бродском Мало мне,
по-видимому, накостыляли за Джека Лондона и Достоевского, раз решил писать о
Бродском. Но, на сей раз про себя, в обоих смыслах предлога «про». Иосиф Бродский – мой любимый поэт (обычно такая
фраза означает, что автор берет индульгенцию на дальнейшие поношения и
оскорбления объекта критики, я постараюсь не индульгировать). Впервые я услышал
о нем в 1988 году (поздновато для сорокачетырехлетнего подростка, к тому же
пишущего стихи) в связи с получением им Нобелевской премии. Еще не прочитав ни
строчки из его стихов, я был потрясен его речью в Стокгольме. Потом было
«Ниоткуда с любовью» в «Новом мире», потом мне привезли из Америки сборник
«Урания», потом я сам стал гоняться за публикациями. Когда я сам очутился в Америке, появилась робкая
мечта и надежда посетить великого соотечественника в Нью-Йорке. Останавливало
то, что человек с пустыми руками, просто почитатель, - вещь очень
утомительная, а показывать ему свои, на несколько порядков хуже, чем его, стихи
– непотребная наглость. А тут, - приходит печальная весть, и мечта
рухнула, и только много лет спустя я посетил могилу Бродского на венецианском
кладбище: шел кропотливый дождь, и маленький черный ангелочек под мысль о том,
что жизнь, в сущности, подозрительно похожа на попытку самоубийства, притих на
краешке белого надгробного камня… Не повезло. Мне, вообще, с людьми великими и
знаменитыми не везет. Например, с Клинтом Иствудом. Когда я писал статью о
городах Монтерейского полуострова, одна дама посоветовала мне взять у него
интервью: «Ведь он был мэром Кармел!». – «А кто такой, этот Клинт Иствуд?» --
спросил я. «Нет, это он должен взять у тебя интервью, потому что ты, кажется,
первый и единственный человек, который не знает, кто такой Клинт Иствуд».
Спустя несколько лет в нашей институтской столовке я сидел, сосредоточившись на
чем-то с костями и не обращая внимание на происходящее вокруг («бомб не бросают
– и на том спасибо»). К нашему столику подошел довольно помятый гражданин,
поздоровался и, пожимая мне руку, сказал, что рад видеть меня, довольно
неискренне и устало. Я вежливо ответил ему, что аналогично – и он побрел
дальше. Мой сосед несколько минут смотрел на меня невнятным взором и, наконец,
выдохнул: «Клинт Иствуд!» На всякий случай, я напомнил соседу, как меня зовут
на самом деле, а если он имел в виду того, что только что был здесь, то теперь
я понимаю, чем он знаменит – он знаком со мной. Вернемся, однако, к Иосифу Бродскому. Мы все получили довольно судорожное философское
образование – а каким еще оно могло быть в СССР? Иосифу Бродскому досталась не
просто судорога, а судорога с метаниями. Он хватался за индуизм и иудаизм,
потом бросился в христианство, начал со Шпета, которым даже заканчивать не
стоит. Читал Розанова и Рассела, других современников, а вот классическую
античную философию проскочил на вороных: оттого у него Перикл оказался старше
Сократа. Если наше с ним поколение (а
мы во многом – современники) так и не удосужилось пожить в обещанном
коммунизме, то, может, хотя бы нынешние получат некоторое систематическое
представление о философии? И тем не менее,
среди отечественных поэтов нет, кажется, ни одного, столь же
эрудированного в философии и столь блестяще философствующего, как Бродский,
хотя Борис Пастернак, вроде бы, учился чуть ли не у самого Когена в Германии, в
Мариенбурской школе. Къеркегор, Парменид, экзистенциалисты,
позитивисты, структуралисты, аналитики
( вот тут мы с ним читали разные книжки, хотя мечтательный датчанин
достиг и обольстил нас обоих) – вполне вероятно, Бродский тяготеет к
рациональной философии, к философии кальвинистко-протестансткого толка, где, за
счет гигантской удаленности от Бога, нет места чудесам и мистическому, но есть
рацио – бесконечный вектор движения к Нему по назначенному Им же пути. Конфигурация философского образования и,
следовательно, мышления Бродского строится на недоверии. То ли эти философы
внушили поэту недоверие к сверхестественному, то ли родной туннель с его
идеологическими заморочками о чуде всеобщего счастья в конце пути выработал в
нем недоверие (и тогда выбор рационалистических философов – подсознательный
выбор поэта), но – ничего сказочного, как, например, у не менее
философствующего Гете, здесь нет. И даже «Авраам и Исаак» - сугубо
рациональная, до бытовых деталей, композиция. Мир Бродского объясним, хотя бы
им самим. Повидимому, именно это пугает в Бродском и
отталкивает от него людей, лишенных слова, таких, как Солженицын. Он
представляется им, убогим борцам за факты и с фактами, слишком спокойным,
слишком умным, слишком сухим. Я же – приемлю: мысль, даже чуждая по своей
природе и построению, радует и волнует меня своей чудесностью, своей
удивительной игрой человека в Бога. Одна из философских или квазифилософских тем
поэта: пространство и время. Бродский, будучи ссыльно-изгнанным скитальцем, тем
не менее и неоднократно подчеркивает, что время умней пространства. Для него
пространство – лишь вместилище – от узилища до пустопорожнего простора. Мне, географу, однако кажется, что по своей
сложности, многомерности и креативности пространство не уступает времени. А,
вообще-то, категория ума весьма сомнительна в применении к пространству и
времени. К другим темам, обсуждаемым и переживаемым
Бродским в стихах и прозе (драматургии), можно отнести: проблема объективности
и объектности («Крик ястреба», «Жюль Верн»), проблема отражений и знаковых
систем, параллелизма и нонпараллелизма (это настолько сквозные проблемы, что
трудно выделить и отдать предпочтение каким-то отдельным произведениям). Его нетерпеливая и похвальная попытка ухватить
суть той или иной философской системы разом, одним махом (я сам был и отчасти
есьмь такой) порождает порой – но только порой! – два невразумительных эффекта:
попажания пальцем в небо и получение тривиальных, банальных результатов типа
«оказывается, Волга впадает». Философствование, размышления – это все
рефлексивная работа, это у Бродского– не от озарений, а от проникновений. Рефлексия Бродского не только иронична. Он
намеренно запинается и запинает нас своими «тихотворениями», «бо», «зане»
вперемешку с новоязом и матом. Мало того, что словарь Бродского – из слов
низкой частотности. Сам строй фраз, сочетание несочетаемого не только
грамматически, но и социально, не позволяют читать его стихи гладко, на одном
дыхании и «выражении» - они заставляют читателя или слушателя включать
рефлексию, рекрутировать мышление на постоянных и неожиданных «ах!». В этом
смысле он циничен, как циничен был Диоген, занимавшийся онанизмом на одной из
площадей Афин. Он может широко и свободно, наотмашь, поливать с высокой
колокольни, пролетая над Череповцом в своем «Представлении», а может говорить
словесами темными, как у Анаксагора. Он не сочиняет стихи – он их пишет. Они не
приходят извне с какой-нибудь фифочкой в легких одежках по имени Муза, они
сидят внутри и по мере вызревания записываются. В философии свободы Бродского есть кое-что
безусловно бердяевское, запредельно-ценностное и существующее как-бы само по
себе, объективно. Но свобода по Бродскому – вовсе не антирабская идея, как у
Бердяева. Она возникла, возможно, еще в глухом пионерском
детстве или даже раньше, из панического ужаса перед «темной», когда тебя
накрывают одеялом и начинают бить – анонимно и безнаказанно. Это не очень
больно, но там, в спертом пространстве удержания, тебя душит, душит эта
подлейшая молчаливая безнаказанность. «Темная» - это не избиение (хотя,
конечно, в простоте могут и убить и покалечить), а мучительство и
издевательство, и никто тебя не слышит и некого спросить: «И ты, Брут?». И уже
не важно: это делают пионеры, следователь, судьи, санитары из психушки,
кагэбисты с прозрачными глазами, советские поэты или весь советский народ – ты
задыхаешься под душным одеялом подлого и трусливого избиения и тебе кажется,
что самое-самое – это свобода от одеяла и тех, кто по ту его сторону над тобой. Представьте себе некоторое замкнутое пространство,
коридор, туннель, «накопитель», шлюз или еще что-нибудь такое же
подозрительное, мрачное, унылое и безнадежное. С одной стороны людей прибывает,
а с другой Беспечный или Нерасторопный запер либо никак не может открыть
проход, дверь, калитку. Начинается известная волынка на Ходынке, давка на
Сталинских похоронах, выход со стадиона после матча – и такая неприятная
тягостная тишина с немым, но нарастающим гулом. А потом, наконец, под давлением
тел ворота, калитка, дверь ломаются (или наконец, Беспечный с Нерасторопным
справились с замками) и из дыры с безумным потоком вырываются спасающиеся (вот
тут-то и происходит основная давка, тут-то и гибнут!). Мне эта муторная картина
всегда приходит на ум, когда читаю «она послаще любви, привязанности, креста,
овала, поскольку и до нашей эры существовала» и другие стихи Бродского о свободе. Поэт бредит свободой, вырвавшись из
жуткого тоннеля под названием СССР, и в этом бреду готов затоптать все
остальное, все прочие ценности, включая Христа. Если уж действительно у него
была вяло текущая шизофрения, то – как у той толпы в толчее: от одной лишь
мысли о свободе голова идет кругом и крик, крик, крик – «Свободы!». Стихи у
Бродского рождаются из гула (его выражение) – это уж точно. Фраза «сплотила навеки великая Русь» вызывала, по
всей видимости, у Бродского спазм содрогания: он сразу чувствовал себя на
Родине, на Ходынке…, впрочем, нет, ему, человеку питерскому, наверно,
представлялось, что он втянут толпой в штурм Зимнего и вынужден лезть по
приказу Эйзенштейна и собственного страха на высоченные резные ворота,
специально запертые для съемок фильма «Ленин в Октябре», а, может, перед ним
вставал образ какого-нибудь народного судьи с мурлом Сергея Михалкова или Льва
Ошанина или еще кого из вельможных катов. Живя в самой свободной стране мира и понимая, что
покинул страну с подлинной свободой, я нахожу все больше прелестей в рабстве:
мы, например, во всеуслышание и не стесняемся признаваться в том, что мы – рабы
Божьи, рабы любви, собственных привычек и увлечений: от собачек до поэзии.
Рабство было хорошо уже тем, что каждый знает себе цену, потому что стать и
быть рабом может любой: даже богатый Платон дважды оказывался в рабстве и по
цене выкупа за себя узнавал свою если не истинную, то хотя бы объективированную
деньгами стоимость. Поэзия родилась, повидимому, вместе с человеком,
его совестью и Богом в нем. Поэзия родилась из кратности трех ритмов уединения
человека от стаи приматов: ритма дыхания (по четыре секунды на одно дыхание и на
одну строфу), сердечного ритма (один удар сердца и один ударный слог в секунду)
и ритма сексуальных движений (два толчка в секунду, восемь слогов в двустрочной строфе). Эта двухстрочность и
ритмическая гармония породили рифму как гармонию не ритмов, но звуков под стать
ритмам. Импровизируя первые двустрочные стихи, человек
пытался выразить в них наиболее важное, то есть духовное, обращенное к небу – и с тех
пор поэзия живет низкочастотной лексикой: стоит ли говорить о банальном языком
общения с самим собой и с Богом? Античная поэзия родилась в противостоянии
хозяйственной деятельности и математики, в уединении поэта от экономических
приматов, каждый день пересчитывающих с помощью будущего абака своих овец и
коз. Античный поэт, уставший от этих забот «один, два, три камушка – один, два,
три барана», шел на берег блиижайшего Эгейского и слушал бесконечный счет волн
«раз, раз, раз», ложащийся на смыслы повседневной жизни паутиной вечности.
Длина морских волн или их частота (в физике дальше трояка я так и не
продвинулся ни разу, и до сих пор не верю, что тела падают с ускорением g, электроны носятся по проводам, а
дефракция Френеля отличается от дефракции Фраунгофера только параллельностью
или непараллельностью лучей света – я уверен в том, что тело каждого из нас
склонно падать в меру усталости или страсти, каждый раз уникальных, что по
проводам могут бегать только муравьи, мухи и прочая домашняя нечисть, что
Френель и Фраунгоффер – просто фокусники) и породили тягучую античную поэзию,
гекзаметр и прочие длинноты и долготы Гесиода и Гомера. В арсенале Бродского так много античного. Поэзия, по
логике антропогенеза, возникла первой, только вслед за ее ритмами появилась
идея танца, ритмизированные движения которого кодировали технику секса, войны,
охоты, единоборств, других ритуалов и рутин хозяйственной деятельности. Танец
по природе своей – средство трансляции норм и правил от поколения к поколению,
от жреца к наставляемым, а потому и вторично по отношению к поэзии как
первооткрыванию морального и духовного мира. А уж музыка и пение возникли еще
позже, как вспомогательное средство при родах, болезнях, тяжелых усилиях, не
как обращение к духу, но как призывание его в помощь. Поэзия Бродского, в отличие от примитивных ритмов
первых поэтов-троглодитов, -- поэзия со сбитым дыханием, с асинхронией дыхания
и мысли, с мысли, более долгой, чем дыхание. Это очень похоже на песенки из
пьес Б.Брехта, где слово и голос на пол-секунды отстают от ноты. И в этом –
особая прелесть. В искусстве переноса мысли и фразы в следующую строку он не
первый (до него этим приемом успешно пользовалась Марина Цветаева), но
безусловно – лучший. Эта сбитость мысли совершенно немузыкальна: положенная на
музыку «Пятая годовщина», исполняемая к тому же ископаемым советского
сю-сю-реализма Львом Лещенко – тошнотное и рвотное в одном флаконе. Я не знаю биографических подробностей его жизни,
сплетен и слухов о нем и его женщинах: с кем и сколько раз он спал,
регистрировал ли эти сны любви или нет. Вполне достаточно стихов, чтобы понять:
человек жил нормальной и честной жизнью чувств. Ему невозможны по-китайски
семенящие и щебечущие страдания о поллюциях и прочих неестественностях. «Бобо
мертва» и «Письма династии Минь» - простота глубоких и нормальных,
неискаженных ломаниями и жеманством чувств. Поэты, как и святые, - чем менее они связаны со
злобой дня, чем меньше тираж их востребованности и необходимости, тем ближе они
к Богу, и я надеюсь на прекращение роста популярности великого поэта и его
непопадание в школьные программы. Я так почти ничего и не сказал из того, что
просилось и надо бы. Но это лишь – начало разговора, начало размышлений
и общенья; мы будем в темных ароматах кипарисов искать согласие, бросая,
подобно камешкам речным, друг другу мысли; жужжанье насекомых, шелест мыслей,
неспешно трущихся о время, и шардонэ прозрачная капель в стаканах наших встреч
– все нам напомнит крымский зной в июле и перламутра утро над Лидо; и тихо
парус раздвигает горизонты – и мы выходим к солнцу на балкон. Зачем и как рождаются стихи
Стихи рождаются когда душа тревожна, когда кричать нельзя, а плакать невозможно. Стихи рождаются из этой пустоты, из боли невозможного уже, из ярости и гнева наготы, из-за того, что ты уже нигде. Стихи рождаются – и прозаическая быль стирается, стихает в суете и оседает в паутинах, в пыль, и растворяется. Стихи рождаются, и я в обнимку со своей душою, растраченной, нетленной, но живой, мы побредем, забытые изгои, и, может быть, предстанем пред тобой. Источник: http://www.port-folio.org/part161.htm ![]()
Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15. |