Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Источник: Е.Петрушанская. Музыкальный мир Иосифа Бродского. С-Пб.: журнал "Звезда", 2007.






Александр Батчан. Колумбийский университет, Нью-Йорк: 1982

Бродский проводил большую часть своей жизни в Нью-Йорке, где он довольно интенсивно общался с самыми разными людьми, благо Нью-Йорк щедро дарит такую возможность любому, тем более человеку масштаба и обаяния Бродского, к которому все тянулись. Он выступал перед самыми разными аудиториями, и университет был для него лишь еще одной живой аудиторией. Поэтому, пытаясь вспомнить через пятнадцать лет свои впечатления от Бродского-преподавателя, я не могу отделить их от воспоминаний о его многочисленных и многолюдных вечерах поэзии, круглых столах с его участием и просто беседах в кругу друзей.

Последний раз я был на таком вечере в нью-йоркском Этическом обществе, рядом с Центральным Парком, в апреле 1995 года. А моя вообще последняя встреча с Бродским состоялась на обеде у общих друзей перед командировкой в Москву в декабре того же года. Разговор, как полагается, шел о судьбах России, об империи и о Чечне. Бродский выступал за абсолютную свободу от имперского наследия, несмотря на очевидную для многих республик невыгодность отделения от России. Империя была для него положительным феноменом лишь в культурном плане. На прощание он записал мне в телефонную книжку свой адрес. Я собирался написать ему о выборах, да так и не успел... Он, кстати, всегда, когда я приезжал из своих российских командировок, расспрашивал меня о том, что там происходит, хотя, судя по его замечаниям, знал он почти столько же, сколько и я. Бродский вообще удивлял трезвостью политических суждений и дорожил своей позицией “над схваткой”. В годы, когда Россия представлялась нам из Нью-Йорка тоскливым застывшим болотом, Бродский очень активно интересовался политикой в Восточной Европе, где нарастало сопротивление коммунизму. Когда в Польше подавляли “Солидарность”, он со "своими друзьями, восточно-европейскими эмигрантами, выступал на общественных диспутах, доказывая, что Польшу губят “банки и танки”, то есть не только советская военная угроза, но и равнодушие Запада, заинтересованного только в стабильности, необходимой для выплаты долгов.

Его отношение к советскому режиму лучше всего было бы определить как брезгливое. Таким же было и его отношение к коммунизму, марксизму в те времена, когда видные американские интеллектуалы и профессура, завороженные мощью СССР и игравшие в свои внутриполитические игры, были склонны на многое в социалистическом лагере смотреть сквозь пальцы. Думаю, не будет преувеличением сказать, что позиция Бродского помогла многим его американским друзьям, в первую очередь Сюзан Зонтаг, избавиться от иллюзий относительно победившего социализма. В этом отношении влияние Бродского можно сравнить с влиянием Солженицына, заставившего своим “ГУЛАГом” многих европейских, в особенности французских, интеллектуалов пересмотреть свою политическую философию. Конечно, политическим трибуном Бродский не был, но в отличие от большинства русских эмигрантов умел говорить с американской интеллигенцией на ее языке. Его критика коммунизма была скорее эстетической, сродни набоковской, и гуманитарной. Он любил повторять, что советская власть — это своего рода антропологический геноцид, потому что она ограничила интеллектуальные возможности нескольких поколений людей.

Оказал Бродский влияние и на американскую академическую среду, в особенности на студентов. Догматизма некоторых профессоров не удавалось прошибить даже ему. Своими политически некорректными взглядами он нажил немало врагов в университетах. Помню, когда я однажды, при подаче заявления на какую-то субсидию, попросил у него разрешения назвать его имя как человека, который может меня рекомендовать, он предупредил, что его поддержка может и повредить, в зависимости от того, к кому на рассмотрение попадут мои документы. Впрочем, в этом смысле настороженное отношение левонастроенных академических элит к Бродскому не отличалось от их отношения к его восточноевропейским друзьям-поэтам — нобелевскому лауреату Чеславу Милошу, преподававшему в университете Беркли, и литовцу Томасу Венцлова из Йельского университета.

Что касается лекций Бродского, то я не помню, чтобы там разгорались политические страсти. В классе Бродский оперировал в основном метафизическими понятиями, из которых самым приближенным к политике было разве что “изгнание”. Целиком я прослушал только один его курс. Это был семинар для аспирантов литературного отделения школы искусств Колумбийского университета. Поскольку я учился там же на соседнем отделении, кино, мне разрешили записаться в семинар Бродского.

Это не был строго академический курс типа “Введение в...” или “История...”. Ликбезом Бродский не занимался. Он выбрал дюжину стихотворений своих любимых поэтов, и каждую неделю мы проходили по одному. Но что значит “проходили”? Бродский не увлекался структурным анализом поэтических текстов, которым тогда славился наш университет, куда часто наезжали из Франции Тодоров и Кристева. Его подход был достаточно традиционен: он стремился донести до студентов всю оригинальность стихотворения, глубину метафорического строя, богатство историко-литературного контекста, а главное, продемонстрировать творческий потенциал, заложенный в самом языке, на котором стихотворение написано. Быть может, если бы такой анализ делал какой-нибудь другой преподаватель, это было бы не так интересно. Но соображения Бродского о том, почему то или иное из отобранных им стихотворений принадлежит к вершинам мировой поэзии, были чрезвычайно интересны именно потому, что это были суждения выдающегося поэта.

Настоящим открытием были для американцев его лекции о польских поэтах, таких, как оставшийся в Польше Збигнев Херберт и эмигрировавший после войны в Америку Чеслав Милош. Поэтическую перекличку этих двух хотелось сравнить с поэтической перекличкой самого Бродского и его друзей-поэтов, живших в Питере. Рост интереса в Америке к польской поэзии и культуре в семидесятые—восьмидесятые годы, наряду с событиями вокруг “Солидарности”, связан и с переводами и лекциями Бродского. Кстати, Чеслав Милош в начале восьмидесятых был приглашен в Колумбийский университет, где он прочитал миникурс лекций по поэтике Бродского. Примерно в то же время Милош опубликовал в “Нью-йоркском книжном обозрении” большое эссе о Бродском под названием “Борьба с удушьем”, которое я перевел на русский для альманаха “Часть речи”.

Разумеется, в курс Бродского были включены и русские поэты: Цветаева, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, но американских студентов, помню, больше всего завораживали его суждения об английских и американских поэтах — Харди, Элиоте, Одене, Фросте, — то, с каким энтузиазмом, легкостью и блеском этот русский, говоривший по-английски с небольшим акцентом, разбирал жемчужины их родной поэзии.

На лекциях Бродского всегда царила приподнятая праздничная атмосфера. Попадая в это мощное интеллектуальное поле, мы, студенты, чувствовали, как у нас буквально прочищались мозги, и мы начинали под воздействием Бродского обращать внимание на вещи, на которые без него не обратили бы внимания. Можно без преувеличения сказать, что Бродский был подлинным интеллектуальным стимулятором. Но, с другой стороны, он иногда поднимал планку так высоко, что с ним становилось трудно. Трудно постоянно быть на высоте, не расслабляться. В его присутствии мы все побаивались, как бы не сказать банальность, и это сковывало. Удивительно, что студенты не бунтовали против такого интеллектуального стресса, как это часто бывает в американских университетах. Они прощали Бродскому то, что другому преподавателю вряд ли сошло бы с рук. Впрочем, Бродский не муштровал студентов, не унижал, не вышучивал. Он был всегда доброжелателен, корректен, позволяя себе только слегка иронизировать над тем или иным неудачным высказыванием. Поэтому даже его весьма по американским стандартам необычные “контрольные работы” выполнялись безропотно. Бродский задавал нам на дом выучить наизусть стихотворение, а затем в классе заставлял воспроизводить его по памяти на бумаге. Если с первого раза получалось неточно, то еще и еще раз. Он считал, что так скорее начинаешь понимать и чувствовать поэзию. При этом он любил говорить, что в любой творческой работе весьма важна рутина, упорство, стремление к совершенству в простых вещах. Он замечал по самым разным поводам: “Practice, practice, practice...” (“Упражняйтесь, упражняйтесь, упражняйтесь... Без этого у вас ничего не получится”). Для разболтанных, хипповых нью-йоркских студентов, считавших себя поэтами, это было внове, равно как и другое наставление Бродского, что поэту необходимо иметь еще какую-нибудь профессию, причем не столько для заработка, сколько для приобретения новой лексики. Но с Бродским не спорили.

В нем чувствовалось почти мистическое отношение к языку, и не только к поэтическому. Ведь в его поэзии барьер между языком поэзии и языком улицы окончательно исчез. Язык для Бродского был первичнее истории, географии, культуры и других факторов, формирующих сознание. Используя марксистский жаргон, можно сказать, что язык для Бродского был “базисом”, а библейское “в начале было Слово” он, похоже, воспринимал буквально. Отсюда его требование к студентам, как и к самому себе, чтобы между мыслью, чувством и их языковой оболочкой было максимальное соответствие. Поэтому его английская речь была постоянным творческим актом. Читая лекции, Бродский не боялся повторять одни и те же мысли, выражая их по-разному, как бы примеряя, разглядывая, постоянно иронизируя над употребляемыми им оборотами. И дело здесь не только в том, что английский не был для него родным, такие же отношения были у него и с родным, русским, языком. Таким образом лекции Бродского, да и любое другое общение с ним, обращали вас в новую веру, делали языковым фетишистом, если угодно.

Эта сконцентрированная в нем вера в безграничные возможности языка, помноженная, разумеется, на талант, помогла ему добиться независимости от внешних обстоятельств, угнетавших многих из нас, тех, кто переселился в Новый Свет уже в сравнительно зрелом возрасте. Ведь тот “антропологический геноцид”, в котором Бродский обвинял советский режим, распространялся и на многих советских гуманитариев, вынужденных в семидесятые годы покинуть родину и переместиться в чужую языковую среду. Как бы хорошо они ни знали английский, французский, немецкий, все они, за редкими исключениями, страдали от невозможности спонтанно и адекватно реагировать на речевые ситуации, возникающие в стихии неродного языка. Как мне кажется, только Иосифу Бродскому в силу его колоссального таланта и колоссального труда удалось преодолеть этот проклятый зазор между врожденным и приобретенным в сфере языка. И в этом смысле Бродский всегда будет для меня подтверждением того, что наш мир един и неделим и что изгнание, задуманное сильными мира сего как кара, может быть превращено в величайшее благо.



Источник: http://yanko.lib.ru/books/non-fiction/brodsky_work_and_days.htm





Юрий Лотман

Между вещью и пустотой

(Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского "Урания")

1. Поэзия И.Б. органически связана с Петербургом и петербургским акмеизмом. Связь эта двойственная: связь с миром, из которого исходят и из которого уходят. В этом - самом точном и прямом значении - поэзия Б. антиакмеистична: она есть отрицание акмеизма А. Ахматовой и О. Мандельштама на языке акмеизма Ахматовой и Мандельштама 2.

_________________


2. Такое утверждение сопряжено, конечно, с известным схематизмом. Во-первых, сам акмеизм от деклараций 1913 г. до позднего Мандельштама и Ахматовой проделал огромную эволюцию. Во-вторых, творчество Б. питается многими источниками, а в русской поэзии все культурно значимые явления приводят в конечном счёте к трансформированной в той или иной мере пушкинской традиции. Вопрос о влиянии Цветаевой на Бродского также требует особого рассмотрения.

В статье "Утро акмеизма" (1919) Мандельштам идеалом поэтическогой реальности объявил "десятизначную степень" уплотнённости вещи в слове; поэзия отождествляется со строительством -- заполнением пустого пространства организованной материей. "Для того, чтобы успешно строить, первое условие -- искренний пиетет к трём измерениям пространства -- смотреть на них не как на обузу и несчастную случайность, а как на Богом данный дворец. <...> Строить -- значит бороться с пустотой..." Творчество "в заговоре против пустоты и небытия. Любите существование вещи больше самой вещи и своё бытие больше самих себя - вот высшая заповедь акмеизма"3.

______________
3 Мандельштам О. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т.2. С. 143,144.

Конечно, в этих формулировках отразился не весь акмеизм, а исходная точка его развития. Для неё характерен приоритет пространства над временем(в основе -- три измерения!) и представление о реальности как материально заполненном пространстве, отвоёванном у пустоты. В дальнейшем, уйдя от отождествления реальности и вещной неподвижности, акмеизм сохранил, однако, исходный импульс -- тягу к полноте. Но теперь это была уже не полнота "адамистов", акмэ голой внеисторической личности (ср.: "Как адамисты, мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть зверинного, в обмен на неврастинию" 4 ) а полнота напитанности текста всей предшествующей традицией мировой культуры. В 1921 г. Мандельштам писал: "Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков". Говоря о "синтетическом поэте современности", Мандельштам пишет: "В нём поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы". Организующий принцип акмеизма -- наполненность, уплотнённость материи смысла.

____________________
<4> Гумилёв Н.С. Наследие символизма и акмеизм//Гумилёв Н.С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 57.

2. Вещь у Бродского находится в конфликте с пространством, особенно остром в "Урании". Раньше вещь могла пониматься как часть пространства:

Вещь есть пространство, вне коего вещи нет.

(<Натюрморт>,1971)

Сформулированный ранее закон взаимодействия пространства и вещи:


...Новейший Архимед 
прибавить мог бы к старому закону, 
что тело, помещённое в пространство, 
пространством вытесняется, 
(<Открытка из города К.>,1967) 

теперь подлежит переформулировке: 


Вещь, помещённой будучи, как в Аш два-О, в пространство <...>
пространство жаждет вытеснить... (<Посвящается стулу>, II, 1987)

то есть в конфликте пространства и вещи, вещь становится (или жаждет стать) активной стороной: пространство стремится вещь поглотить, вещь -- его вытеснить. Вещь, по Бродскому, -- аристотелевская энтелехия: актуализированная форма плюс материя:

Стул состоит из чувства пустоты плюс крашеной материи...(VI)

При этом граница вещи (например, ее окраска) обладает двойственной природой - будучи материальной, она скрывает в себе чистую форму:

Окраска вещи на самом деле маска бесконечности, жадной к деталям.

(<Эклога 5-я: летняя>, II, 1981)

Материя, из которой состоят вещи, -- конечна и временна; форма вещи - бесконечна и абсолютна; ср. заключительную формулировку стихотворения <Посвящается стулу>:

...материя конечна. Но не вещь.

(Смысл этого утверждения прямо противоположен мандельштамовскому предположению:

Быть может, прежде губ уже родился шепот, 
И в бездревесности кружилися листы...) 


Из примата формы над материей следует, в частности, что основным признаком вещи становятся ее границы; реальность вещи -- это дыра, которую она после себя оставляет в пространстве. Поэтому переход от материальмой вещи к чистым структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а усиление реальности, не обеднение, а обогащение:

Чем незримей вещь, тем верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она -- везде. (<Римские элегии>, XII)

2.1. Именно причастность оформленным, потенциальным структурам и придает смысл сущему. Однако, несмотря на то что натурфилософия поэзии Бродского обнаруживает платоническую основу, по крайней мере в двух существенных моментах она прямо противонаправлена Платону. Первый из них связан с трактовкой категорий <порядок/беспорядок> (<Космос/Хаос>); второй -- категорий <общее/частное>. В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности, а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти ("Помнишь свалку вещей..."); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают черты бесконечности, вечности, абсолюта:

 
смущать календари и числа 
присутствием, лишенным смысла, 
доказывая посторонним, 
что жизнь -- синоним 
небытия и нарушенья правил. 
("Строфы", XVI, 1978) 
Бессмертно то, что потеряно; небытие ("ничто") - абсолютно. С другой стороны, дематериализация вещи, трансформация ее в абстрактную структуру, связана не с восхождением к общему, а с усилением особенного, частного, индивидуального:

В этом и есть, видать, роль материи во времени - передать все во власть ничего, чтоб заселить вертоград голубой мечты, разменявши ничто на собственные черты. <...> Так говорят "лишь ты", заглядывая в лицо.

("Сидя в тени", XXII-XXIII, июнь, 1983)

Только полностью перейдя "во власть ничего", вещь приобретает свою подлинную индивидуальность, становится личностью. В этом контексте следует воспринимать и тот пафос случайности и частности, который пронизывает нобелевскую лекцию Бродского; ср., например, две ее первые фразы: "Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, в предпочтении этом зашедшем довольно далеко -- и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властелином в деспотии, оказаться внезапно на этой трибуне -- большая неловкость и испытание. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта часть миновала, кто не смог обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода" (курсив наш. -- М. Л., Ю. Л.). Здесь четко прослеживается одна из философем Бродского: наиболее реально непроисходящее, даже не происшедшее, а то, что так и не произошло.

2.2. По сравнению с пространством, время в поэзии Бродского играет в достаточной мере подчиненную роль; время связано с определенными пространственными характеристиками, в частности оно есть следствие перехода границы бытия:

Время создано смертью. 
("Конец прекрасной эпохи", 1969) 
Что не знал Эвклид, что, сойдя на конус, 
вещь обретает не ноль, но Хронос. 
("Я всегда твердил, что судьба - игра...", 1971) 

Прекращая существование в пространстве, вещь обретает существование во времени, поэтому время может трактоваться как продолжение пространства (поэтому, вероятно, корректнее говорить о единой категории пространства-времени в поэзии Бродского). Однако, как мы уже убедились, абсолютным существованием является существование по ту сторону пространства и времени. Время материальнее пространства. Во всяком случае, оно почти всегда имеет некий материальный эквивалент (<Как давно я топчу, видно по каблуку...> и т. п.). 3. То, что выше было сказано о границах вещи, в значительной мере справедливо и для других границ в поэзии Бродского. О важности категории границы свидетельствует, в частности, и то, что слово <граница> может подлежать семантическому анаграммированию -- своего рода табуированию, вытеснению за границы текста:

Весной, когда крик пернатых будит леса, сады, 
вся природа, от ящериц до оленей, 
устремлена туда же, куда ведут следы 
государственных преступлений (т.е. за границу. -- М.Л., Ю.Л.). 
   (<Восславим приход весны! Ополоснем лицо...>, 1978)

Вещь, как было показано выше, определяется своими границами, однако структура этих границ зависит от свойств пространства-времени, которые отнюдь не являются однородными; поэтому и вещь в различных местах может оказаться не тождественной самой себе. Особенно заметно это в приграничных областях пространства-времени, в конце, в тупике:

Точка всегда обозримей в конце прямой.

Или в более раннем стихотворении:

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, 
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут -- 
тут конец перспективы. 
(<Конец прекрасной эпохи>) 

Совершенно очевидно, что конец перспективы означает здесь не только пространства, но и времени (ср. хотя бы заглавие стихотворения). Горизонт -- естественная граница мира. Свойства мира во многом зависят от свойств его границ -- отсюда пристальное внимание Бродского к линии горизонта, в частности к ее качеству: она может быть, например, <безупречной...без какого-либо изъяна> (<Новый Жюль Верн>), напротив, мир, где <горизонт неровен> (<Пятая годовщина>), ущербен и во всех иных отношениях (там и пейзаж <лишен примет> и т. п.).

3.1. Любопытно проследить становление структуры мира и его границ в сборниках, предшествовавших <Урании>. В <Конце прекрасной эпохи> доминируют темы завершенности, тупика, конца пространства и времени: <Грядущее настало, и оно / переносимо...>, но здесь же появляется и тема запредельного существования, преодоления границы во времени (цикл , 1970). Показательно, однако, что последнее стихотворение цикла посвящено попытке (и попытке удавшейся) преодоления пространственной границы -- переход границы империи. Начинается оно словами <Задумав перейти границу...>, а заканчивается первым впечатлением от нового мира, открывшегося за границей, - мира без горизонта:

...вставал навстречу 
еловый гребень вместо горизонта. 

Мир без горизонта -- это мир без точки отсчета и точки опоры. Стихотворения первых эмигрантских лет пронизаны ощущением запредельности, в прямом смысле слова за-граничности. Это существование в вакууме, в пустоте:

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...

Вместо привычных характеристик пространства-времени здесь что-то чуждое и непонятное:


Перемена империи связана с гулом слов, 
с лобачевской суммой чужих углов, 
с возрастанием исподволь шансов встречи 
параллельных линий, обычной на полюсе... 


Для поэзии Бродского вообще характерно ораторское начало, обращение к определенному адресату (ср. обилие <посланий>, <писем> и т. п.). Однако если первоначально Бродский стремился фиксировать позицию автора, в то время как местонахождение адресата могло оставаться самым неопределенным (ср.: <Здесь, на земле...> (<Разговор с небожителем>), <Когда ты вспомнишь обо мне / в краю чужом...> (<Пение без музыки>), то, например, в сборнике <Часть речи>, напротив, как правило, фиксируется точка зрения адресата, а местонахождение автора остается неопределенным, а подчас и неизвестным ему самому (<Ниоткуда с любовью...>). Особенно характерно в этом отношении стихотворение <Одиссей Телемаку> (1972), написанное от лица потерявшего память Одиссея:

...ведущая домой 
дорога оказалась слишком длинной, 
как будто Посейдон, пока мы там 
теряли время, растянул пространство. 
Мне неизвестно, где я нахожусь, 
что предо мной. Какой-то грязный остров, 
кусты, постройки, хрюканье свиней, 
заросший сад, какая-то царица, 
трава да камни... Милый Телемак, 
все острова похожи друг на друга, 
когда так долго странствуешь, и мозг 
уже сбивается, считая волны, 
глаз, засоренный горизонтом, плачет... 
3.2. Хотя некоторые <послания> <Урании> продолжают намеченную линию (ср. в особенности <Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова>), более для нее характерен тип, который может быть условно обозначен как <ниоткуда некуда>. <Развивая Платона> имеет ряд перекличек, касающихся как тематики, так и коммуникативной организации текста, с <Письмами римскоиу другу> (сборник <Часть речи>). Однако, в отличие от Постума, о котором мы знаем, что он - римский друг, о Фортунатусе неизвестно вообще ничего.

4. Поскольку основное в вещи -- это ее границы, то и значение вещи определяется в первую очередь отчетливостью ее контура, той <дырой в пейзаже>, которую она после себя оставляет. Мир <Урании> -- арена непрерывного опустошения. Это пространство, сплошь составленное из дыр, осталенных исчезнувшими вещами. Остановимся кратко на этом процессе опустошения.

4.1. Вещь может поглощаться пространством, растворяться в нем. Цикл "Новый Жюль Верн" начинается экспозицией свойств пространства: "Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна", которое сначала нивелирует индивидуальные особенности попавшей в него вещи:

И только корабль не отличается от корабля. 
Переваливаясь на волнах, корабль 
выглядит одновременно как дерево и журавль, 
из-под ног у которых ушла земля -


и наконец разрушает и полностью поглощает ее. Примечательно при этом, что само пространство продолжает "улучшаться" за счет поглощаемых им вещей:

Горизонт улучшается, в воздухе соль и йод. 
Вдалеке на волне покачивается какой-то безымянный предмет. 


Аналогичным образом поглощаемый пространством неба ястреб своей коричневой окраской не только не "портит" синеву неба, но и "улучшает" ее:

 
Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом, 
бьющееся с частотою дрожи, точно ножницами сечет, 
собственным движимое теплом, 
осеннюю синеву, ее же увеличивая за счет 
еле видного глазу коричневого пятна... 
("Осенний крик ястреба", 1975) 


4.2. На уровне поэтической тематики значительная часть стихотворений сборника посвящена "вычитанию" из мира того или иного вещественного его элемента. Стихотворения строятся как фотографии, из которых какая-либо деталь изображения вырезана ножницами и на её месте обнаруживается фигурная дыра. Рассмотрим стихотворение "Посвящается стулу". Всё стихотворение посвящено одному предмету -- стулу. Слово "предмет" многозначно. С одной стороны, в сочетании "предмет дискуссии" оно обозначает тему, выраженную словами, а с другой -- вещь, "конкретное материальное явление", как определяет Толковый словарь Д.Н. Ушакова. В стихотворении актуализируются оба значения, но к ним добавляется ещё третье -- идея абстрактной формы. Преждже всего мы сталкиваемся с тем, что текст как бы скользит между этими значениями. Строка "возьмёмИ некоторый стул" -- типичное логическое рассуждение о свойствах "стула вообще". "Некоторый" -- здесь неопределённый артикль и должно переводиться как "любой","всякий". Но строка полностью читается: "Возьмём за спинку некоторый стул". "Некоторый стул" за спинку взять нельзя. Так можно поступить только с этим или тем стулом, конкретным стулом-вещью. "Спинка", за которую берут, и "некоторый" -- совмещение несовместимого. Строка неизбежно задаёт двойственность темы, и служит ключом к тому, чтобы понять смысл не только этого стихотворения, но и предшествующего, знаменательно, хотя и не без иронии, названного "Развивая Платона". Стул не просто "этот", стул с определённым , но он "мой", то есть единственный, собственный, лично знакомый ( словно "Стул" превращается в имя собственное), на нём лежал наш пиджак, а дно его украшает "товар из вашей собственной ноздри". Но он же и конструкция в чертёжных проекциях: На мягкий в профиль смахивая знак и "восемь", но квадратное, в анфас...
В дальнейшем и эта "чертёжная" форма вытесняется из пространства, оставляя после себя лишь дыру в форме стула. Но это не простое исчезновение - это борьба, и в такой же мере, в какой пространство вытесняет стул, стул вытесняет пространство ("Стул напрягает весь свой силуэт" -- все три принципиально различных уровня реальности: стул-вещь, стул -- контур, силуэт и пространство, вытесненное стулом, -- чистая форма -- равнозначные участники борьбы). Предельно абстрактная операция -- вытеснение вещью пространства - видится Бродскому настолько реально, что его удивляет, что

глаз на полу не замечает брызг пространства...

Тема превращения вещи в абстрактную структуру, чистую форму проходит через весь сборник:

Ах, чем меньше поверхность, 
Тем надежда скромней 
на безупречную верность 
по отношению к ней. 
Может, вообще пропажа тела 
из виду есть со стороны пейзажа 
дальнозоркости месть. 
("Строфы", V) 
 
Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух. 
Ввезённая, сваленная как попало тишина. 
растущая, как опара, пустота. 
("Стихи о зимней кампании 1980-го года",V, 1980) 

 

Вечер. Развалины геометрии. 
Точка, оставшаяся от угла. 
Вообще: чем дальше, тем беспредметнее. 
Так раздеваются догола. 
("Вечер. Развалины геометрии...") 
 


При этом движение начинается, как правило, от чего-то настолько вещноинтимного, реального только-для-меня-реальностью, что понимание его читателю не дано ( не передается словом! ), а подразумевает соприсутствие. Так, в стихотворении "На виа Джулиа" строки:

и возникаешь в сумерках, как свет в конце коридора, 
двигаясь в сторону площади с мраморной пиш. машинкой -


читателю непонятны, если он не знает, что виа Джулиа - одна из старинных улиц в Риме, названная в честь папы Юлия II, что пишущей машинкой римляне называют нелепый мраморный дворец, модернистски-античную помпезную стилизацию, воздвигнутую на площади Венеции в ХХ в. Но этого мало: надо увидеть вечернее освещение арки в конце этой узкой и почти всегда темной, как коридор, улицы. Итак, исходную вещь мало назвать -- ее надо ощутить. Она не идея и не слово. Словом она не передается, а остается за ним, данная лишь в личном и неповторяемом контакте. Но эта предельная конкретность - лишь начало бытия, которое заключается в ее уходе, после которого остается издырявленное пространство. И именно дыра -- надежнейшее свидетельство, что вещь существовала. Вновь повторим:


Чем незримей вещь, тем оно верней, что она когда-то существовала... 
("Римские элегии", XII)

Силуэт Ленинграда присутствует во многих вещах Бродского как огромная дыра. Это сродни фантомным болям - реальной мучительной боли, которую ощущает солдат в ампутированной ноге или руке.

4.3. Таким образом, вещь обретает "реальность отсутствия" (снова вспомним: "Материя конечна, / Но не вещь"), а пространство - реальность наполненности потенциальными структурами. Платоновское восхождение от вещи к форме есть усиление реальности. Уровни принципиально совмещены, и ощущаемая вещь столько же реальна, как и математическая ее формула. Поэтому в математическом мире Бродского нет табуированных вещей и табуированных слов. Слова, "не прорвавшиеся в прозу. / Ни тем более в стих" соседствует с абстрактными логическими формулами.

5. Уходу вещи из текста параллелен уход автора из создаваемого им поэтического мира. Этот уход опять напоминает контур вырезанной из фотографии фигуры, так как на месте автора остается его двойник - дырка с его очертаниями. Поэтому такое место в стихотворениях цикла занимают образы профиля и отпечатка. Это -

 
тело, забытое теми, кто раньше его любил. 
("Полдень в комнате", XI) 
 
Город, в чьей телефонной книге ты уже не числишься. 
("К Урании") 

 
Тронь меня -- и ты тронешь сухой репей, 
сырость, присущую вечеру или полдню, 
каменоломню города, ширь степей, 
тех, кого нет в живых, но кого я помню. 
("Послесловие", IV) 

 
Теперь меня там нет. Означенной пропаже 
дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже. 
Отсутствие мое большой дыры в пейзаже 
не сделало; пустяк; дыра, но небольшая... 
("Пятая годовщина") 

 
...Плещет лагуна, сотней мелких бликов тусклый зрачок казня 
за стремленье запомнить пейзаж, способный обойтись без меня. 
("Венецианские строфы" (2), VIII, 1982) 

 
Из забывших меня можно составить город... 
("Я входил вместо дикого зверя в клетку...") 



И если на одном конце образной лестницы "я" отождествляется с постоянным в поэзии Бродского лицом романтического изгнанника, изгоя, "не нашего" ("Развивая Платона", IV), который -- "отщепенец, стервец, вне закона" ("Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве..."), то на другом появляется:


Нарисуй на бумаге пустой кружок, 
Это буду я: ничего внутри. 
Посмотри на него и потом сотри. 
("То не Муза воды набирает в рот...") 

5.1. В стихотворении "На выставке Карла Вейлинка" воссоздается картина, в которой степень абстрактности изображенного позволяет воспринимать его как предельную обобщенность самых различных жизненных реалий, одновременно устанавливая структурное тождество разнообразных эмпирических объектов. Каждая строфа начинается новой, но одинаково возможной интерпретацией "реального содержания" картины:


Почти пейзаж... <...> 
Возможно, это - будущее... <...> 
Возможно также - прошлое... <...> 
Бесспорно - перспектива. Календарь. <...> 
Возможно - натюрморт. 
Издалека все, в рамку заключенное, 
частично мертво и неподвижно. 
Облака. Река. Над ней кружащаяся птичка. <...> 
Возможно - зебра моря или тигр. <...> 
Возможно - декорация. 
Дают "Причины Нечувствительность 
к Разлуке со Следствием"... <...> 
Бесспорно, что - портрет, но без прикрас... 

 


И вот весь этот набор возможностей, сконцентрированных в одном тексте, одновременно и предельно абстрактном до полной удаленности из него всех реалий и парадоксально предельно сконцентрированном до вместимости в него всех деталей, и есть "я" поэта:

Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, повёрнутый к вам в профиль табурет, вид издали на жизнь, что пролетела. Вот это и зовётся "мастерство"...


Итак, автопортрет: 

 
способность  не страшиться процедуры 
небытие - как формы своего 
отсутствия, списав его с натуры. 
("На выставке Карла Вейлинка", 1984) 


Отождествив себя с вытекаемой вещью, Бродский наделяет "дыру в пустоте" конкретностью живой личности и - более того - обьявляет её своим автопортретом:


 
Теперь представим себе абсолютную пустоту. 
Место без времени. Собственно воздух. В ту 
и другую, и в третью сторону. Просто Мекка 
воздуха. Кислород, водород. И в нем 
мелко подергивается день за днем 
одинокое веко. 
("Квинтет", V ) 



5.2. Было бы упрощением связывать постоянную для Бродского тему ухода, исчезновения автора из "пейзажа", вытеснение его окружающим пространством только с биографическими обстоятельствами: преследованиями на родине, ссылкой, изгнанием, эмиграцией. Поэтическое изгойничество предшествовало биографическому, и биограия как бы заняла место, уже приготовленное для неё поэзией. Но то, что без биографии было бы литературным общим местом, то есть и началось бы, и кончалось в рамках текста, "благодаря" реальности переживаний "вырвалось" за пределы страницы стихов, заполнив пространство "автор -- текст -- читатель". Только в этих условиях автор трагических стихов превращается в трагическую личность. Вытесняющее поэта пространство может конкретезироваться в виде улюлюкающей толпы1:


 
И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж, 
подрывную активность, бродяжничество, менаж- 
а-труа и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала, 
тыча в меня натруженными указательными: "Не наш!" 
я бы в тайне был счастлив... 
("Развивая Платона", IV ) 

Эту функцию может принять на себя тираническая власть, "вытесняющая" поэта. Но, в конечном счёте, речь идёт о чём-то более общем -- о вытеснении человека из мира, об их конечной несовместимости. Так, в "Осеннем крике ястреба" воздух вытесняет птицу в холод верхних пластов атмосферы, оставляя в пейзаже её крик -- крик без кричавшего (ср. "мелко подёргивающееся веко" в абсолютной пустоте): "Там, где ступила твоя нога, возникает белые пятна в картине мира" ("Квинтет"). Однако "вытесненность" поэта, его место "вне" - не только проклятие, но и источник силы -- это позиция Бога:

 
Мир создан был для мебели, дабы 
создатель мог, взглянув со стороны 
на что-нибудь, признать его чужим, 
оставить без внимания вопрос 
о подлинности... 
("Посвящается стулу") 
 

Тот, кто говорит о мире, должен быть вне его. Поэтому вытесненность поэта столь же насильственна, сколь и добровольна. Пустое пространство потенциально содержит в себе структуры всех подлежащих строению тел. В этом смысле оно подобно божественному творческому слову, уже включающему в себя все будущие творения и судьбы. Поэтому пустота богоподобна. Первое стихотворение сборника, представляющее как бы эпиграф всей книги, завершается словами:

 
И по комнате точно шаман кружа, 
я наматываю как клубок 
на себя пустоту её, чтоб душа 
знала что-то, что знает Бог. 

 
6. Вытеснение вещей (реальности авторского лица), вызывающее образ стирания зеркального отражения лица - соскребывания с зеркала амальгамы, - есть Смерть:


Мы не умрём, когда час придёт! Но посредством ногтя 
с амальгамы нас соскребет 
какое-нибуть дитя! 
("Полдень в комнате") 


Образ этот будет возникать в стихотворениях цикла как лейтмотив:

 
амальгама зеркала в ванной прячет... ..
.совершенно секретную мысль о смерти. 
("Барбизон Террас") 
Смерть - это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, и именно она - смысловой центр всего цикла. Пожалуй, ни один из русских поэтов, кроме гениального, но полузабытого Семёна Боброва, не был столь поглощён мыслями о небытии -- Смерти.

6.1. "Белое пятно" пустоты вызывает в поэтическом мире Бродского два противопоставленных образа: опустошаемого пространства и заполняемой страницы. Не слова, а именно текст, типографский или рукописный, образ заполненной страницы, становится, с одной стороны, эквивалентом мира, а с другой - началом, противоположным смерти:

Право, чем гуще россыпь чёрного на листе, 
тем безразличней особь к прошлому, 
к пустоте в будущем. Их соседство, 
мало проча добра, 
лишь ускоряет бегство по бумаге пера 
("Строфы", XII ) 


 
И мы живы, покамест есть прощенье и шрифт 
("Строфы", XVIII ) 

 
амальгама зеркала в ванной прячет 
сильно сдобренный милой кириллицей волапюк 
("Барбизон Террас" ) 

 
Если что-то чернеет, то только буквы. 
Как следы уцелевшего чудом зайца.
 ("Стихи о зимней компании 1980-года", VII ) 
 

Опустошение вселенной компенсируется заполнением бумаги:


сорвись все звезды с небосвода, 

исчезни местность, 
все ж не оставленна свобода, 
чья дочь - словесность. 
Она, пока есть в горле влага, 
не без приюта. 
Скрипи, перо. Черней бумага. 
Лети минута. 
("Пьяцца Маттеи" ) 

 
Чем доверчивей мавр, 
тем чернее от слов бумага. 
("Венецианские строфы" ) 
 

Доверчивость Отелло, приводящая к смерти, компенсируется чернотой "от слов" бумаги. Текст позволяет сконструировать взгляд со стороны - "шаг в сторону от собственного тела", "вид издали на жизнь". В мире Бродского, кроме вещи и пустоты, есть еще одна сущность. Это буквы, и буквы не как абстрактные единицы графической структуры языка, а буквы-вещи, реальные типографские литеры и шрифты, закорючки на бумаге. Реальность буквы двояка: с одной стороны, она чувственно воспринимаемый объект. Для человека, находящегося вне данного языка, она лишена значения, но имеет очертания (а если думать о типографской литере, то и вес). С другой - она лишь знак, медиатор мысли, но медиатор, оставляющий на мысли свою печать. В этом смысле Бродский говорит о "клинописи мысли" ("Шорох акаций"). Поэтому графика создает мир, открытый в двух направлениях -- в сторону предельного вещизма и предельной чистой структурности. Она стоит мелжду : между вещью и значением, между языком и реальностью, между поэтом и читателем, между прошлым и будущим. Она в центре и в этом подобна поэту. С этим, видимо, связано часто возникающее у Бродского самоотождествление себя с графикой:

Как тридцать третья буква я пячусь всю жизнь вперед. 
Знаешь, все, кто далече, 
по ком голосит тоска жертвы законов речи, запятых, языка. 
Дорогая, несчастных нет, нет мертвых, живых. 
Все - только пир согласных на их ножках кривых... 
("Строфы ", Х -- ХI) 
 
Наша письменность, Томас! 
с моим, за поля выходящим сказуемым! 
с хмурым твоим домоседством подлежащего! 
Прочный чернильный союз, 
кружева, вензеля, помесь литеры римской 
с кириллицей: цели со средством < ... > 
чтоб вложить пальцы в рот - 
эту рану Фомы и, нащупав язык, 
на манер серафима, 
переправить глагол. 
("Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова") 

Вся смысловая структура этой строфы построена на многозначности графики, ее способности быть то репрезентацией языка, то оборачиваться вещественной предметностью: поля в этом ностальгическом стихотворении - это и поля Литвы и России, и поля страницы, на которые залезает строка (ср. далее игру всей гаммой значений слова "оттиск" - от типографского термина до "синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка"). Это сразу же придает листу бумаги метафорический смысл родного пространства. Через двузначность слова "язык" соединяются реминисценции: апостол Фома (соименный адресату стихотворения), вкладывающий персты в рану Христа, чтобы установить истину, и шестикрылый серафим из пушкинского "Пророка", вырывающий "грешный язык", для того чтобы пророк обрел глаголы истины. Венчающая строфу краткая строка "переправить глагол" замыкает оба смысловых ряда.

В свете сказанного ясно, что графика составляет в поэзии Бродского существенный элемент поэтики, который заслуживает вполне самостоятельного рассмотрения.


Заполняемый лист - это тот мир, 
который творит поэт и в котором он свободен. 
Поэт - трагическая смесь мира, 
создаваемого на листе бумаги, 
и мира, вне этого листа лежащего: 
сильных чувств динозавра и кириллицы смесь. 
(Строфы", ХХI) 



В мире по ту сторону поэзии смерть побеждает жизнь. Но поэт - создатель текста, демиург шрифтов - побеждает и ту, и другую. Поэтому образ его в поэзии Бродского не только трагичен, но и героичен.

1990

Источник: http://all-art.org/literature/brodskij/lotman01.htm




Биография Бродского, часть 1                 Биография Бродского, часть 2       
Биография Бродского, часть 3


Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта