Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Источник: http://www.ogoniok.com/4910/33/

Источник: http://www.ogoniok.com/4910/33/


Ссыльный, а выдвинулся

ЮРИЙ ВАСИЛЬЕВ


4 сентября 1965 года Иосиф Бродский был освобожден из полуторагодичной ссылки в Архангельскую область. Жители поселка Коноша и деревни Норенская 40 лет спустя раскрывают неизвестные страницы биографии нобелевского лауреата

Сорок лет назад, 4 сентября 1965 года Иосиф Бродский был освобожден из полуторагодовой ссылки в Архангельскую область. Редакторы его первых произведений, опубликованных в СССР; армейский разведчик, поддерживавший поэта; герой одного из «ссыльных» стихотворений Бродского - и многие другие жители поселка Коноша и деревни Норенская раскрывают неизвестные страницы биографии Нобелевского лауреата.

Когда Верховный суд освободил Бродского, - вспоминает Николай Милютин, в ту пору директор Коношского комбината бытового обслуживания (КБО), - он пришел ко мне. В хорошем настроении, приподнятом: «Прошу меня уволить, еду к себе в Ленинград. Отпустили, отарестовали меня».

От знаменитой реплики Анны Ахматовой «Какую биографию делают нашему рыжему» до «отарестовали» прошло полтора года жизни Иосифа Бродского. Суд, психушка, снова суд: вменяли тунеядство. Попытки защиты - «я работал: писал стихи» - не помогли. Приговор - пять лет принудработ на Севере, по высшему пределу. Ссылка в Коношский район Архангельской области, жизнь в деревне Норенская, работа в совхозе «Даниловский», затем - в КБО фотографом. Масса новых стихов и двойной контроль: милиция и госбезопасность...

- Странный период был, - считает Милютин. - С большого города Ленинграда посылали к нам в Коношу на перевоспитание. Я считаю, что это неправильно.

У власти было другое мнение. Коношский район образовали в 1935-м; суд и прокуратура обосновались в Коноше за шесть лет до того. Специфика: Каргопольлаг, известный даже по гулаговским меркам жесткими нравами, - в этом районе, в Ерцеве. Ссылали в эти места еще до Советов, сажают - до сих пор. Почти век Коноша и прилегающие деревни - фильтр между зоной и волей. Отсюда - запись в книге посетителей Коношского краеведческого музея: «Благодарность от братвы, разширяйтесь», требование предоплаты в ресторациях и фирменная мелодия во многих мобильных: «По тундре, по железной дороге, где мчится поезд Воркута-Ленинград». Мчится он, этот поезд № 387, как раз сквозь Коношу, каждое нечетное утро, с остановкой в 18 минут. И табличка «Воркута - С.-Петербург» впечатления не снижает.

А во времена Иосифа Бродского, высланного из Ленинграда - по этапу, в вагонзаке, в 64-м году, - даже табличка была, как в той песне.

«Это был не совсем тот русский Север, о котором обычно идет речь в художественной литературе и который так любят интеллигентные люди в России. Но зато он был настоящий».

(Здесь и далее курсивом - фрагменты из книги «Диалоги с Иосифом Бродским» Соломона Волкова. - Ю. В.)
Иосиф Бродский


СВЯЗЬ ЧЕРЕЗ МАРИЮ 

Три десятка километров от Коноши. Деревня одна и та же, только названия чуть по времени разнятся: раньше - Норинская, сейчас - Норенская. В Норинской 40-летней давности на сенокос выходила бригада из 40 человек, были своя почта и магазин. В нынешней Норенской почта сгорела, вместо магазина-автолавка раз в неделю. А живут в деревне четыре дачника и семеро местных - включая 80-летнюю Марию Жданову, почтальоншу-пенсионерку. Ссыльного Бродского здесь помнит только она:

- Приехал Русаков, директор «Даниловского», к дому моей соседки Таисии Пестеревой: «Открывай ворота, я тебе тунеядца привез!» Только Иосиф у нее всего дня три пожил: холодный март был, а у Таисии с печкой что-то случилось. Так Иосиф через дорогу перешел - в избу напротив, тоже к Пестеревым, но звали их Константин Борисович и Афанасия Михайловна, баба Настя...

У них поэт и прожил полтора года своей ссылки. А мемориальная доска почему-то висит на избе Таисии.

- Нам не говорили, почему так... Не сгорела бы почта, можно было бы и на ней повесить. Писем и пакетов Иосиф очень много получал, но на почту ходил за ними сам, не позволял мне приносить его письма домой. Может, хозяевам не доверял, я не знаю,-говорит Мария Ивановна. - И звонить на почту ходил, конечно: больше неоткуда. Говорили подолгу, а чего - непонятно, хотя вроде по-русски. Я уже потом и не прислушивалась...

Отношения, впрочем, сложились - и с почтальоном, и с хозяевами.

- Два раза в неделю Иосиф ходил в Коношу отмечаться в милицию, - вспоминает Жданова, – участковый-то редко сюда доезжал. Ходил Иосиф пешком, машины сюда и отсюда почти не шли. Один раз он поздно с работ вернулся, надо в милицию идти, а ночью-то боязно возвращаться. Так Константин Борисович, – при мне дело было, – дал ему адрес своей племянницы в Коноше, чтобы Иосиф переночевал там. Мы потом с ней разговаривали, она вроде недовольна была – не Иосифом, а дядькой: «Своих у меня изба полна, так он еще арестантов посылает». Но ничего, пустила. А потом ему велосипед из Ленинграда передали, полегче стало...

«Баба Настя, поди, померла, / да и Пестерев жив едва ли», писал Иосиф Бродский в 75-м году, уже несколько лет живя в Штатах. Ошибся наполовину: Константин Пестерев дожил до середины восьмидесятых. Хотя мог умереть гораздо раньше. Если бы не Бродский – и не Мария Жданова:

- Как-то кончился рабочий день, закрыла я почту. Пришла домой, стала управляться со скотиной – а тут Иосиф. Бледный, запыхавшийся: «Мария Ивановна, прошу вас, срочно на почту надо». Ладно, поставила ведра, взяла ключи. Он: «Быстрее, быстрее». Чего случилось, не спрашивала. Прибежали - заказал Иосиф Коношу, скорую помощь. Как поговорил, сразу мне объяснять стал: «Константин Борисович несколько дней пил. Мне друзья жидкость от комаров привезли, а он в мое отсутствие похмелиться ею решил, не иначе. Прихожу – он по полу катается и пена изо рта». Все благополучно кончилось, скорая приехала. Спас его Иосиф этим звонком. И себя спас: он же высланный, подумали бы на него, что хозяина своего отравил...

«Платил я <за постой> гроши: десятку новыми. Константин Борисович у меня все равно забирал эти деньги вперед – на бутылку, да? Замечательный человек был».

- Один раз Иосиф пришел ко мне с перевязанными ладонями. «Ходил я», говорит, «жерди заготовлять для изгородей, так содрал до крови». Я посетовала, что рукавицы Иосиф у Пестеревых не испросил. Руки к труду, к топору не приспособлены – но, видимо, трудился на совесть, раз до кровавых мозолей. Так, что обиднее всего,  – оживляется Мария Ивановна, – и руки испортил, и жерди так и сгнили в лесу потом!..

«У Роберта Фроста (американский поэт, один из любимых поэтов Бродского. – Ю. В.) есть стихотворение «Поленница»  – «В неясный день, бродя по мерзлой топи...» Кончается оно так: человек набредает на штабель дров и понимает, что только тот, у кого на свете есть какие-то другие дела, мог оставить «труд свой и топора». Дрова лежат «и согревают топь / Бездымным догоранием распада». Перед нами формула творчества, если угодно... Оставленный штабель – тут можно усмотреть параллель с катреном, с оставленным стихотворением».

 – ...а насчет того, что Иосиф стихи писал – ну, некогда мне было этим заниматься: шестерых детей я без мужа поднимала, того молнией убило в 58-м – да, и почту мою позже тоже молнией... Но Иосиф мне как-то сказал: «Нигде я не учился, а поэт от Бога» – вроде как представился. И еще однажды было: «Придет время, мир обо мне заговорит». Я подумала: «Что это такое – ссыльный, а нескромный какой»,  – но ничего не сказала. Потом уже, когда узнала про Нобелевскую, подумала: «Ссыльный, а как выдвинулся»...

 ПРИПЫЛЕННЫЙ МОЦАРТ 

«А. Буров - тракторист - и я, / Сельскохозяйственный рабочий Бродский, / Мы сеяли озимые - шесть га».

Сорок лет назад Александр Кузьмич Булов своего напарника - прицепщика Иосифа любил не особо. Не любит и сейчас. И вовсе не за то, что Бродский фамилию в стихе чуть переиначил. Просто А. Булов, тракторист и шофер, до сих пор помнит, что выработка в совхозе «Даниловский» была десять гектаров.

– А с ним – точно, шесть выходило. Соответственно, ползарплаты мне и начисляли.

«Я созерцал лесистые края / И небо с реактивною полоской, / И мой сапог касался рычага».

 – И все через него, лентяя, – говорит Булов. – Пока он с Норенской до работы дойдет три километра – опоздает; потом, если сеялку на поле заклинит, от Иосифа пользы никакой. И все время перекурить звал. Мерзнуть будет, лишь бы не вспотеть. Мешки поворочает, сеялку кое-как затарит зерном, а больше ни-ни. Получал Иосиф в совхозе рублей по пятнадцать в месяц – за что больше, если не работал?..

У Александра Булова в то время выходило около двухсот. Свой дом, крепкое хозяйство, единственный мужик-работник на всю свою деревню Лычное; это рядом с Норенской, но тот же совхоз. Там же, у Лычного, Булов и Бродский эти гектары засевали.

«Топорщилось зерно под бороной, / И двигатель окрестность оглашал. / Пилот меж туч закручивал свой почерк».

 – Жаль вообще мужика было, – вспоминает Булов. – Придет на работу, с собой – три пряника, и вся еда. Брал Иосифа с собой домой, подкармливал. Не пили, нет. Как его к нам в район сослали, госбезопасность приезжала: мою хозяйку с самого начала предупредили, чтобы я с ним не снюхался. Я и не снюхивался...

«Лицом в поля, к движению спиной, / Я сеялку собою укрощал, / Припудренный землицею как Моцарт».

 – ...он разнорабочим был, так его гоняли, куда ни попадя: навоз разгребать, каменюку с полей выкорчевывать. Телятницы от него отказывались: ходит рядом, посвистывает, а то и в лес уйдет, за малиной – любил он это дело. Бабы плюнут да сами навоз разгребут...

"Когда я там... рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! ...Ну разумеется, работа эта тяжелая, никто работать не любит, но люди там, в деревне, колоссально добрые и умные. То есть не то, чтобы умные, но такие хитрые. Вот что замечательно!" 

- С ним я год всего поработал, - говорит Александр Булов, - да и то старался, если можно было, не брать его. И скрытный он был: занавески задернуты все время, свечи, машинка печатная. Он, когда я к Пестеревым заходил, свои листочки закрывал или переворачивал...

О "стихах про меня" Булов услышал от знакомца из милиции; тот как раз надзирал за ссыльными "на предмет режима". Своего места в мировой литературе ( смех смехом, а чуть ли не единственное стихотворение Бродского, где упомянут "Бродский") тракторист не признает:

- Иосиф мне стих не читал, а я не вникал и не вникаю. По мне, чем сюда было его высылать, лучше бы сразу за бугор. Там ему место: и душой закрытый, и стихи у него муть какая-то. И которые про меня - тоже. Зря ему Нобелевскую дали. Подозреваю, политика в этом замешана. Подозревать - зто у Александра Кузьмича почти профессиональное. Булов через несколько лет уехал из совзоза и устроился в Коноше. В КГБ, водителем. Одиннадцать лет проработал.

- Библиотеку его именем назвали - за что, скажите пожалуйста? Он с нами Нобелевской-то премией поделился? Ну выслали его сюда, отсидел, как мог...все, забыли. - Булов волнуется. - Как Иосиф уехал, в совхозе перекрестились и Бога похвалили, что убрал его от земли подальше...Моцарт припыленный!

 СКОЛЬКО СТОИТ ПАМЯТЬ 

 Тут тракторист-чекист не одинок. Когда несколько лет назад в Коноше всерьез заговорили о том, что Бродского надо увековечить, по инстанциям пошли письма: «Разве мало у нас знаменитых земляков - Героев СССР, Соцтруда?» Устроили даже дискуссию на тему «Уникальность Коноши за счет имени Бродского: за и против».

- Бродский есть Бродский, а поддерживать, если есть деньги, нужно живое. Например, местных поэтов из литобъединения «Седьмое небо», - говорил, например, Ф. Пашков, местный поэт.

 - Коноша благодаря Бродскому может быть интересна не только области, России, но и миру. В этом случае вполне нормально говорить о развитии туристического бизнеса и получение под это инвестиций, - возражала Елена Козьмина из районной администрации.

Этот и другие аргументы – а) денег в областном бюджете нет ни на Бродского, ни на культуру вообще, в районном – тем паче; б) если найдутся спонсоры, то не под «Седьмое небо»; в) и вообще, сколько у нас нобелевских лауреатов?! – оказались сильнее. Доску открыли не только на избе в Норенской, но и на вокзале в Коноше. И библиотека с прошлого года стала им. Бродского И. А. После чего питерский фонд Лихачева привез в Коношу редкие фото Бродского, а из Нью-Йорка от Энн Шеллберг, литературного секретаря поэта и распорядительницы его наследия, пришли книги и теплое письмо. Первые признаки мирового интереса.

 – Сколько надо на музей? – прикидывает Галина Попова, глава районного управления культуры. Если у кого и учиться искусству добывать гранты, то у Галины Афанасьевны: всем благотворителям свои проекты рассылает, последний по времени успех - компьютеризация здешних библиотек, с Интернетом. - Выкупить избу, обустроить, штат... Полмиллиона минимум. Рублей.

 - Музей - хорошо бы, конечно. Хотя Бродский очень своеобразен: заумно у него очень, не близко мне, да и многим здесь,  - говорит Серафима Еремина, почетный гражданин Коноши.  - Но то, что писание стихов не сочли работой и к нам выслали – этого я не понимаю. И тогда не понимала. Своих, советских людей Севером пугать, как будто тут работать нельзя и талант показать... это политически неверно было.

 «ССЫЛЬНОГО НАПЕЧАТАЕТЕ?»

 Серафима Еремина в этом году приболела: зимой не смогла стать на лыжи. В остальном же здоровье - дай Бог каждому, несмотря на ее восемьдесят девять. Вся жизнь в этих местах, на партийной работе и в такой же прессе: четверть века вела многотиражки и районные газеты. Отсюда - рефлекс на факты. Например, пишут исследователи Бродского, что первое его стихотворение, для детей, напечатали в 62-м, в питерском журнале «Костер»,  – и Серафима Ивановна не возражает: «Правильно, наверное, пишут». Но когда она читает что-то вроде: «В Советском Союзе первая «взрослая» публикация Бродского произошла в Ленинграде в 1966-м», - а такое пишут постоянно, - то сразу говорит: «Неправда их».

Потому что «взрослые» стихи Иосифа Бродского в СССР впервые напечатала она. В августе 65-го, в газете «Призыв», учредитель - Коношский райком КПСС. Как раз оттуда Серафиме Ереминой и позвонили, когда поэт появился в редакции:

- Те торопят, зовут срочно на бюро. А тут он: «Здравствуйте, я Бродский Иосиф из Ленинграда, не бойтесь, я высланный, живу в Норенской, хочу стихи опубликовать». Прочитала - чего там читать-то, десять строчек всего? Не нашла ничего вредного или ругающего советскую власть; мне это главное, чтобы власть не позорили. Ну, тракторы, пашут и пашут себе...

«Тракторы просыпаются с петухами, / Петухи просыпаются с тракторами, / Вместе с двигателями и лемехами, / Тишину раскалывая топорами».

- ...мне, в общем, понравилось. Говорю ему: «Оставляйте, сейчас приглашу товарища Забалуева, который пишет стихи, пусть и он посмотрит». И на бюро побежала, не до того было...

- Видно было, что не местный: джинсовая кофточка, джинсовые брюки, рыжие волосы, – вспоминает Альберт Забалуев, в то время только начинавший репортерскую карьеру в «Призыве». - Он меня тоже спросил: «Нельзя ли опубликоваться со стихами?» Я ответил: «Можно, почему бы нет - если они, конечно, отвечают идеологическому курсу». «Но я», предупредил он, «из тунеядцев, из высланных». «Давайте текст смотреть», говорю...

«И в тумане утреннем по колено, / Рокоча, выстраиваются вдоль фронта. / Тишина разваливается, как полено, / По обе стороны горизонта».

- Вот эта метафора - «...как полено» - меня очень подкупила, - признается Альберт Евгеньевич.

«Тракторы на рассвете» И. Бродского в «Призыве» опубликовали на последней странице. Под рубрикой «Слово местным поэтам», над стихами А. Забалуева: «Из-под зари, как робкое дитя, осенний день карабкался неброско. И выпрямлялась, грустно шелестя, навстречу дню усталая березка...» На первой полосе - плакат ко Дню физкультурника и тоже стихи: «Народы советских республик рады большим достижениям Спартакиады!» На второй - фото ТАСС «Советские корабли «Константиновка» и «Вытегралес» в порту Триполи». И пояснение: «Наши суда - частые гости в портах Ливана... оттуда корабли уходят, нагруженные предметами традиционного ливанского экспорта».

- О, это как же мы Ливию с Ливаном перемешали? - недоумевает Еремина, листая подшивку. - А что «местные поэты», в том большой неправды нет. Стихи эти обычные  - всё в них так, как другие пишут, как мы говорим. Конец лета, уборка урожая - он пишет про нее, про то, что техника у нас есть хорошая. Ничего сверхъестественного в его стихах я не увидела. И готового поэта в нем не разглядела...

«Затопляются печи. Дым вьется прямо. / Птицы склоняются над птенцами. / Лес, как гигантская пилорама, / Облака раскраивает зубцами. / И восходит солнце. И смотрит слепо, / И лучами сонные избы косит. / И тракторы возносятся, / Как птицы, в небо, / И плугами к солнцу поля возносят!»

- Где-то через неделю Иосиф пришел снова, - говорит Альберт Забалуев. - Со следующим стихотворением, «Осеннее» называется: «Скрип телег тем сильней, чем больше вокруг теней, сильней, чем дальше они от колючей стерни...» Мне почему-то оно меньше понравилось. «Иосиф», говорю, «все-таки первое, про тракторы, у тебя лучше». «Нет», отвечает, «не скажи. То очень грубо срублено. А эти стихи более ассоциативного плана, между строк что-то чувствуется. Поэтому «Осеннее» гораздо весомее»...

«Из колеи в колею / Дерут они глотку свою / Тем громче, чем дальше луг, Чем гуще листва вокруг».

- ...он еще что-то говорил, но я не запоминал: рядовой поэт, ничем себя еще не зарекомендовал, - поэтому мнение Иосифа мне было не слишком важно...

«Вершина густой ольхи / И желтых берез верхи / Видят, уняв озноб, / Как смотрит связанный сноп / В чистый небесный свод».

- Печатать его я не боялась. Ну, ссыльный; ну, стихи. Так ведь стихи о том, чем район живет, верно ведь? - рассуждает Серафима Ивановна. - Был у нас прокурор, некто Сивоконь, он говорил: «Ты так легко стихи врага народа и советской власти напечатала - смелость свою перед райкомом хотела показать?» Но ничего мне за это не было...

«Опять коряга, и вот / Деревья слышат не птиц, / А скрип деревянных спиц / И громкую брань возниц».

«Осеннее» напечатали 4 сентября. В тот же день Верховный суд СССР досрочно освободил Бродского от ссылки. Так коношская газета «Призыв» потеряла автора. По мнению редактора - перспективного:

- Не так много людей у нас стихи писали, чтобы их печатать можно было. А читатели поэзию просили. Потом, человек все-таки из Ленинграда - не коношанин, не из Норенской; как не уважить? Может, если бы наш был, и не напечатала бы... а так, видите, можно гордиться тем, что впервые нобелевского поэта обнародовали. Вот мы какие, оказывается!/ 

КАПИТАН И ЕГО ПРОТЕЖЕ 

- Лично меня применительно к Иосифу волновал только один вопрос: чтобы он тут дуба не дал. Во-первых, с сердцем у него скверно было уже тогда. Во-вторых, Иосиф, при всем его огромном таланте, был пацаном с авантюрными замашками, что в его положении было чревато...

На «пацана» морщиться не стоит. Владимир Черномордик - похоже, единственный из коношан, сохранивший дружбу с поэтом после его ссылки - старше Бродского на 16 лет. Человек одесский, войну прошел в армейской разведке: отступал до Сталинграда, наступал до Берлина, звание - капитан. Далее, как вспоминает Евгений Рейн, «Черномордик участвовал в охране Потсдамской конференции. После разъезда «Большой тройки» он решил вместе с товарищами отдохнуть. С целью отдыха в огромный «хорьх» они запрягли два десятка молодых немок, и таким образом получились бурлаки на Эльбе. Немки катили «хорьх» по Потсдаму, а Черномордик со товарищи специально для них пели про Стеньку Разина и персидскую княжну. Все, как уверял меня впоследствии Черномордик, были чрезвычайно довольны и не имели друг к другу никаких претензий.

И вдруг эта история попала в какую-то английскую газету. Черномордика неохотно судили и дали десятку. После лагеря домой в Одессу он не вернулся. Он стал начальником АХО Коношского района, заведовал банями и парикмахерскими, был там человек влиятельный и приметный и действенно покровительствовал Бродскому».

- ...Стихи Иосифа я знал и раньше, считал их очень значительными. А познакомились так: кто-то мне сказал, что по району ходит некто в джинсах - случай в те годы весьма редкий. Не то, чтобы я специально хотел взглянуть. Но мне также сказали, - Черномордик оглядывает читальный зал библиотеки им. Бродского, - что этот человек пришел сюда, и тут ему не дают книг.

- И правильно, - вмешиваются библиотекари. - И сейчас бы не дали, потому что у него прописка нездешняя.

- Я подошел, познакомился с ним и сказал Розе Павловне, заведующей, пару слов,  - продолжает Черномордик.  - Книги Иосифу дали...

Первая книга, которую он взял в коношской библиотеке - сборник персидского поэта Саади. Для ссыльного - в самый раз: «Иных уж нет, а те далече, как Сади некогда сказал». Дальше были Мопассан, Флобер, Ремарк, Фолкнер, Фейхтвангер, Бабель.

- Тяжелой работой в «Даниловском» Иосифа не загружали: я хорошо знал Русакова, директора совхоза, и кое-что ему сказал, – говорит Черномордик. - Был здесь Эрих Андрэ - немец, терапевт из ссыльных. Ему я тоже шепнул, хотя тут картина была ясная: Андрэ осмотрел его и сразу сказал «сердце ни к черту». О чем и написал справку, по которой Иосифа удалось перебросить с сельской работы на городскую.

 - В моей памяти Бродский остается порядочным человеком, скромным, трудолюбивым, - свидетельствует Николай Милютин из Коношского КБО. - Он работал у меня разъездным фотографом. По рекомендации Черномордика, да. Жалоб на работу Иосифа Бродского со стороны клиентов не было...

- Иосиф был очень высокого мнения о себе. Не как о фотографе, конечно, - вспоминает Владимир Черномордик.  - Говорил: «Обо мне еще вспомнят». Я совершенно этому не удивлялся и отвечал: «Вполне возможно. Если до этого тебя еще раз не посадят».

Посадили, однако, раньше. Как раз перед двадцатипятилетием поэта, в конце его «сельской работы». За что? Историки утверждают, что Бродскому дали краткий отпуск в Ленинград, и он опоздал в ссылку на пару дней. У Анны Щипуновой, возглавлявшей в то время Коношский райсуд, есть иная версия:

 - Мне очень хорошо помнится, что высланный Бродский был осужден за отказ собирать камни с поля совхоза «Даниловский» на 15 суток ареста. Когда Бродский отбывал срок наказания в камере Коношского РОВД, у него был юбилей. В его адрес поступило 75 поздравительных телеграмм; мне стало известно об этом от работницы отделения связи, она была народным заседателем в нашем суде. Мы, конечно, удивились – что это за личность такая? Потом мне стало известно, что к нему на юбилей прибыло из Ленинграда очень много людей с цветами, подарками.  Коллектив поздравляющих направился ко второму секретарю райкома партии Нефедову - с тем, чтобы он повлиял на суд. Нефедов мне позвонил: «Может, освободите его на время, пока люди из Ленинграда здесь?» Мы, конечно, вопрос рассмотрели и освободили Бродского насовсем. В камере он больше не появлялся. Лично его я не видела, оба приговора вынесены заочно...

«Очень много людей» - это поэты Евгений Рейн и Анатолий Найман. «Коллектив» - Найман и, разумеется, Владимир Черномордик. Редкий случай, когда телефонное право сработало во благо.

 - Мне кажется, что в Ленинграде после ссылки он чувствовал себя гораздо хуже, чем здесь; я был у него там несколько раз, и могу судить об этом, - утверждает Черномордик. - Стихи Иосифа все так же не печатали. Дали ему статус переводчика; копейки... И что с ним делать, власти не знали. Выдворить из страны? Тогда это еще не практиковалось. Снова за тунеядство сослать? Даже формально не за что: переводчик при Союзе писателей – уже работа. Дать ход как поэту – и тем самым признаться, что, осудив, были не правы? Совсем невозможный вариант. Поэтому гэбэ пасла его внаглую и просто не давала дышать. И Иосиф стал тосковать. Что наглядно видно хотя бы вот из этого...

Владимир Черномордик достает пачку цветных открыток с видами Ленинграда. Крейсер «Аврора», на рубке ручкой написано «Долой Советы!». Памятник Ленину, рядом - надпись на русском и польском: «Кто этот человек?» Остальное - на ту же тему и нецензурно. И почерк не спутать.

 - Развлекался так Иосиф, когда мы с ним в питерском ресторане сидели, и мне подарил, - объясняет Черномордик.

Среди других подарков Бродского у Владимира Михайловича сохранилось фото с надписью: «30 мая 1966 г. Где и когда, милый Володя, будем мы еще есть омаров? His Joseph» («Да какие в тех ресторанах омары, что вы говорите? Так достал, дома у него ели»). Есть еще несколько писем. Судя по тому, что одно из них начинается со слов «Капитан, я сука!» («Иосиф перед тем долго не писал»), содержание переписки настолько приватно, что ее вряд ли можно будет обнародовать скоро.

- В Ленинграде я имел честь перепечатывать стихи Иосифа под его диктовку. При мне были созданы «Прощайте, мадемуазель Вероника» и «Речь о пролитом молоке». У меня такое впечатление, что ему их кто-то говорил сбоку – почти диктовал, как потом он мне; так быстро все это писалось...

Одно стихотворение Бродский и Черномордик написали вместе - «Лили Марлен», на известный мотив. Лирический герой - солдат вермахта на Восточном фронте. Куплет «Лупят ураганным, Боже, помоги, я отдам ивану шлем и сапоги, только б разрешили мне взамен под фонарем вдвоем с тобой стоять, Лили Марлен» принадлежит старшему автору. «Ничего столь циничного в жизни не слыхала», отозвалась об этих строчках Анна Ахматова; по воспоминаниям Наймана, сказано было «не без восхищения».

 - Не пытались ли меня заставить стучать на Иосифа во время ссылки? - Владимир Михайлович, разведчик и лагерник, не удивлен вопросу. - Нет, не пытались. Они хорошо меня знали и понимали: если дам согласие - начну их дурить по полной программе. Хотя, - задумывается он, - откровенно говоря, может, и стоило бы этим заняться, если бы это могло Иосифу помочь...

* * *

Из Америки Бродский позвонил Черномордику лишь пару раз. Ни о нем, ни о других жителях Коноши и Норенской (кроме Пестеревых) публично он почти не вспоминал. Поэт воспользовался своим правом на автобиографический миф: как и Ахматова, ластиком подправившая знаменитую горбинку на своем портрете работы Александра Тышлера, он точно знал, какой из своих обликов следует канонизировать. Что, однако, не помешало Иосифу Бродскому суммировать полтора года своей ссылки так: «Вообще, это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше - пожалуй, не было».

·        

Благодарим сотрудников Коношской районной библиотеки им. И.А.Бродского и историка края Сергея Конина за предоставленные материалы.



Источник: http://www.ogoniok.com/4910/33/




КЕЙС ВЕРХЕЙЛ

ПЛЯСКА ВОКРУГ ВСЕЛЕННОЙ

Фрагменты из книги об Иосифе Бродском

Дружба обходит с пляской вселенную,
объявляя нам всем, чтобы мы пробуждались к прославлению
счастливой жизни.

ЭПИКУР. Фрагменты

(пер. С.И.Соболевского)

ВВЕДЕНИЕ

Вместо этого сборника можно было бы попытаться написать новую книгу, чтобы выстроить все те факты и мысли, которые я излагал в статьях о Бродском при его жизни, в единое и объективное целое. То, что я не стал этого делать, а решил собрать уже существующее под одной обложкой более или менее в том виде, в каком оно сымпровизировалось изначально, объясняется не только моей леностью. Вскоре после смерти Иосифа я начал замечать, что на сцену выходит новый Бродский, окончательный автор окончательного свода сочинений, и что образ этого новенького будет коллективным созданием тех, кому “довелось с ним общаться”, и специалистов-литературоведов с непредвзятым взглядом. В моем же случае более ценным мне представлялось нечто иное: соединив вместе множество осколков, передать впечатление о том, что знаю, не с точки зрения нынешнего времени, но находясь в прошлом как в настоящем, и встречаться с Бродским и его творениями с 60-х годов и до первых месяцев после смерти лицом к лицу.

Живой поэт – это анахронизм, сказал Жан Кокто. И был прав, если, конечно, имел в виду великих поэтов, те исключения, к которым несомненно принадлежал Бродский. Эти немногие хаотичные годы, что они прожили и проработали среди любопытствующих или не любопытствующих современников, — и вправду ничто по сравнению с временем, на протяжении которого они являются достоянием любого грамотного человека их страны. Теперь мне кажется почти нереальным, что я был знаком с подобным человеком, — с таким же нереальным ощущением, проснувшись, пожимаешь плечами, вспоминая сон, в котором, скажем, курил вместе с лордом Байроном. Уже при жизни Бродского, собственно говоря, с первой же встречи, я сознавал, что передо мной – исключение, анахронизм, по определению Кокто. Тем не менее этот анахронизм был полон жизни. И полон настолько, что, общаясь с ним, я забывал о его особом статусе на девяносто восемь процентов, а вот читая его стихи и прозу — не больше чем на пять, максимум на десять процентов. Хотелось бы, чтобы это понимали читатели данного сборника.

Название, вероятно, покажется странным. Пляшущий Бродский? Или, чтобы приспособить выбранную в качестве эпиграфа цитату к его эпохе и его окружению, – танцующий Бродский? Он принадлежал к типу людей, кто в бальном зале будет сидеть на стуле и озираться с досадой. Хотя он был подвижен, даже в высшей степени, если позволяло здоровье, только подвижность его никогда не была изящной и кружащейся. Танцевал Бродский в своих стихах и эссе, причем от души. О петербургско-ленинградской природе его стихов написано немало, с неизменными ссылками на литературное прошлое, местоположение и архитектуру его родного города. Но ведь Петербург-Ленинград – это и город балета! Танцевальной, по моему ощущению, была у Иосифа вся моторика его мысли, его воображения. В одном стихотворении, где необыкновенно мило видится сам Бродский, он изображает собственную эмиграцию в Америку (величайшую перемену в его жизни, к которой он шел в известном смысле с мальчишеских лет) как балетный прыжок через земной шар. Это стихотворение посвящено его нью-йоркскому другу Михаилу Барышникову.

Цитата из Эпикура попалась мне вскоре после смерти Иосифа. Я выбрал ее для эпиграфа, потому что дружба – главная отправная точка этой книги, также и там, где я подхожу к творчеству Бродского якобы беспристрастно. Такой акцент на собственную причастность – это, я надеюсь, нечто большее, чем способ выпятить свою персону при описании знаменитости. Потребность в друзьях, забота о них были существенным элементом в структуре личности этого поэта. Свидетельством тому не только многочисленные посвящения над его стихами. Слово “дар” в смысле “талант” заключало в себе, в случае Бродского, значение активности: если Иосиф не мог порадовать того человека, которому хотел сделать приятное, только что написанным стихотворением, то подыскивал для него что-нибудь другое – картину на стену, авторучку, теплую куртку. Открытость не была ему свойственна, разве что порывами. Равно как и умение понять, что происходит в душе у другого человека. Дружба означала здесь заинтересованность. Участие в другом человеке как жадное присвоение себе его жизни. В этом же русле и забота о нем. Радость. Безотчетная преданность. Желание держаться за возникшую обоюдную симпатию, в крайнем случае, даже в одиночку.

Высказывание Эпикура мне хотелось бы поместить также и в исторический контекст. В широкой и безымянной перспективе связь, расцветшая в 1967 году между подпольным ленинградским поэтом и диссертантом из Нидерландов, кажется крохотным эпизодом времен холодной войны, этаким побочным эффектом, порожденным той теперь уже трудно вообразимой эпохой, полной угрозы, абсурдного размежевания, но одновременно и уникальных возможностей. Шестидесятые годы были в Советском Союзе фазой, когда слова Мир и Дружба служили лозунгом в борьбе за мировое господство. Каждый приехавший в Москву иностранец рано или поздно получал настоятельное приглашение поучаствовать в непринужденной дружеской встрече в залах бывшего особняка, теперь называвшегося Домом дружбы народов. Кормили там превосходно, но атмосфера была отвратительная. Однако не проявляй советская власть такой заботы о дружбе, я как иностранец-индивидуал не смог бы никакими силами приехать в Россию на целый год. И никогда не оказался бы в “полутора комнатах” на улице Пестеля в Ленинграде – да и во множестве других комнат и кухонь, где в полувоенной обстановке той поры познал дружбу столь высокой пробы, какую вне России встречал крайне редко. Настоящую дружбу, конкретную, полную риска, наперекор Дружбе официальной и потому особенно живую. В квартире Бродских я познакомился не только с их сыном, но и с другими русскими, да и с собратьями-иностранцами, ставшими моими добрыми приятелями на десятки лет. Талант Иосифа-друга был таков, что он до конца дней своих не переставал создавать, поддерживать и потихонечку, издалека держать под контролем связи между теми, кого любил. Насколько ловко это ему удавалось, я замечаю до сих пор.

ЗАМЕТКИ ОБ УЕХАВШЕМ

Из дневника, который автор вел с мая по август 1984 г., когда был в Москве и Ленинграде в связи с литературной работой. Год спустя дневник был опубликован в Голландии под названием “Россия начинается у реки Амстела”. Буква Б. означает “Иосиф Бродский”.

Москва 24/V. День рожденья Б. Только что послал ему телеграмму с ближайшей почты. Девушка предупредила меня, что телеграмма в Америку — это дорого, по рублю за слово, включая адрес. Заглянув в кошелек, обнаружил в нем ровно семь рублей, а телеграмма получалась никак не меньше восьми слов. Когда я рассказал о своих семи рублях, телеграфистка, пересчитав слова несколько раз и подтвердив, что всяко выходит восемь рублей, засмеялась. Пообещала сохранить бланк, пока не вернусь с нужным количеством денег. Я слегка вздрогнул, когда она прочитала фамилию Б. вслух: его фамилия в этой стране, отчетливо произнесенная чистым, ничего не подозревающим девичьим голосом.

Ленинград 12/VI. После позднего завтрака еду в центр. Настроение весь день неустойчивое, то неоправданно плохое, то неоправданно хорошее — явно последствия ночи в поезде. Сначала на улице и в троллейбусе чувствую себя отвратительно. Страх, неуверенность, неловкость, одиночество. Не хватает московской ласковости. Ленинград для меня — покинутый город, почти сплошное отсутствие. Б., всегда опекавший меня здесь с первой до последней минуты, теперь в Америке. Его отец, у постели которого я сидел еще в ноябре, умер. Когда троллейбус пересекает Литейный, чувствую, что там, подальше направо, на месте родительского дома Б., зияет дыра, словно туда упала бомба. Вместо “Смерть в Венеции” надо было бы сказать “Смерть в Ленинграде”. Город, где все в прошлом, — период истории, культура, часть моей жизни и жизни целого круга друзей. Мой страх, возникший еще в первый приезд, что я обращусь здесь в ничто. Зачем я здесь?

13/VI. Под утро снился отец Б., лежащий в маленьком гробу под черной материей; рядом были два гроба нормального размера. Гробы стояли на столе, перед столом — череда людей, прощавшихся с отцом Б. Некоторые приподнимали край материи, чтобы увидеть его лицо, но этого, кажется, лучше было не делать, потому что он лежал здесь уже несколько недель (месяцев?). Женщина впереди меня заглянула под ткань, но тотчас же, с гримасой омерзения, опустила ее обратно. Я не знал, отважусь ли посмотреть, и за миг до встречи проснулся с тяжелым чувством.

15/VI. Вечером у Эры К., после второго развода вернувшейся обратно в родительский дом. Старинная мебель, вперемешку со стилем сороковых и пятидесятых годов. Репродукции, гравюры, картины, в том числе ее собственные портреты. Разговор в основном о Б. Рассказала, кроме всего прочего, что в 67-м году в их компании обсуждалось, что мы с ним, так близко сошедшиеся после первого же знакомства, даже внешне удивительно похожи друг на друга. Меня эта мысль глубоко поразила, хотя сам я ничего подобного не замечал, да и теперь не вполне поверил. Позднее, в гостинице перед зеркалом, не обнаружил ни малейшего сходства. Его отец умер в воскресенье после пасхальной недели — на колокольне церкви по соседству звонили колокола, когда ближайшие друзья собрались в доме сразу после его смерти. Накануне он сказал звонившему ему по телефону: “В понедельник меня уже не будет”. Внезапная смерть. У него кто-то был, кто как раз вышел купить ему на обед курицу. Он встал открыть окно и упал в кресло замертво. С улыбкой на лице.

<...>Потом бродил по центру. Прошел мимо дома Б., зашел в собор в конце улицы, где как раз была служба, поставил свечку за всех, кто умер в последние годы... Православная служба казалась странной среди такого “католического” убранства — золоченые пилястры и барельефы в стиле западного классицизма. Понял, что во всем Петербурге есть католический элемент. Потом проходил мимо винного магазина, где было полно народу, — пятница, конец недели, — из любопытства вошел внутрь. Больше всего военных, некоторые едва стоят на ногах. Взял двести граммов противного теплого шампанского. Рядом со мной встал молодой человек с усиками; глотнув вина, подавился и улыбнулся мне. Я сказал: “Первый глоток”. Он сказал: “Пить хочется” — осушил свой стакан и ушел.

В восемь опять к Эре, где уже сидел двоюродный брат Б., с которым она обещала меня познакомить. <...> Двоюродный брат, лет тридцати с лишним, похож на амстердамца. Спокойный, застенчивый, приветливый, с чуть намечающимся животиком, в очках, борода и усы. Несмотря на по-вечернему прохладную погоду в одной рубашке с короткими рукавами поверх серых брюк. Разговор о том, что Б. в Ленинграде по-прежнему многие знают, включая младшее поколение. Эра рассказывает, что школьники во время экскурсии показывали ей на дом Б. и спрашивали: “А знаете, кто там жил?” <...>

После кофе едем на машине двоюродного брата к дому Б. У него есть ключи от этой такой знакомой квартиры (около звонка так и висит табличка “к Бродским”), он входит первым. В квартире хаос переездов и сборов: занавесок нет, шкафы передвинуты, столы и стулья завалены коробками и бумагами, предметами, которые имели ценность, были частью жизни, а теперь стали ненужным хламом. Мы опоздали на два дня, потому что письменный стол Б. вместе с книгами и архивом позавчера перевезли к одному его другу, который пообещал ни к чему не прикасаться, как в музее, оставить все точно так, как было здесь. Ходим по пустым комнатам с высокими потолками, своеобразный мавританский стиль проступил теперь еще явственней, чем прежде. В комнате Б. вспоминаю, как мы здесь целыми днями разговаривали и пили, как я оставался спать на полу. В комнате родителей воспоминания о семейных обедах, о том, как бывал здесь после эмиграции Б. Сержусь на Эру, которая то и дело восклицает: “А где же то-то?”, или “Здесь же было то-то и то-то”, а двоюродный брат что-то бурчит в ответ. Мы смотрим вместе пачки фотографий, образы эпохи, мужчина и женщина в Ленинграде, по отдельности и вместе, в двадцатые годы, перед войной, во время войны и после. Ленинград, Дальний Восток, Севастополь. Их серьезный, хрупкого телосложения, единственный ребенок смотрит в объектив умными глазами. Я тщетно ищу сходства с самим собой в том же возрасте. Подбираем кое-какие вещи, которые я отвезу Б., на память, — фотографии, галстук, палка его отца, то, се. Около двенадцати двоюродный брат отвозит меня в гостиницу. Еще совсем светло, и Эра, и племянник цитируют пушкинское “пишу, читаю без лампады”. Странные площади с новехонькими тоталитарными домами-коробками рядом со стройной петербургской архитектурой. <...>

23/VI. Вечером у Эры. Отбираем окончательно, какие фотографии я возьму с собой для Б. <...> По пути домой — бледный, блеклый свет над улицами и над рекой. Тартар.

Postscriptum, август 1996

Почти сразу после моего возвращения Иосиф из Парижа приехал на несколько дней к нам в Голландию. Я отдал ему все фотографии и вещи, которые мы с Эрой отобрали в доме его родителей. Он глянул на них и молча сунул себе в чемодан. Две фотографии из привезенных мною в тот раз я увидел впоследствии, когда переводил его автобиографическое эссе “Полторы комнаты”, написанное в 1985 году. Третий абзац предпоследней главы: “Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем десятке. Он на палубе: улыбающееся беззаботное лицо на фоне пароходной трубы; она — на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой перчатке, на заднем плане поблескивают пуговицы на тужурке проводника” (пер. Д. Чекалова). Стихотворение “In memoriam”, тоже 1985 года, начинается строками:

Моя мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга,

Нет! как платформа с вывеской “Вырица” или “Тарту”.

В нашем общении с Иосифом меня (да и его тоже) часто поражало, что, как выяснялось впоследствии, мысли, ассоциации, увлечение какой-то книгой и так далее часто возникали у нас с ним параллельно, без прямого взаимного влияния, а иногда даже почти в один и тот же момент. Примером может служить ощущение, охватившее меня в ленинградском троллейбусе 12 июня 1984 года, и следующий отрывок из того же эссе Бродского: “Остальное <...> утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши комнаты угодила бомба” (пер. тот же). Впрочем, само по себе неудивительно, что сочетание понятий “дом” и “смерть” у обоих вызвало мысль о бомбардировке, — вспомним наш год рождения и детские впечатления — у одного от Люфтваффе, у другого от ВВС США.

Что меня, пожалуй, больше всего поразило в тот приезд Иосифа в 1984 году, — это его смятение из-за одного слова. Среди моих недавних впечатлений важное место занимала мода советской молодежи: футболки с надписями, полиэтиленовые пакеты с картинками, спортивные туфли. Последние были новинкой во всем мире. Когда я в Амстердаме сделал Иосифу комплимент по поводу его кроссовок (мы, как обычно, разговаривали по-русски), он взглянул на меня в болезненном замешательстве и почти закричал: “Как-как? Скажи еще раз!” Слушая новости о своей стране , пусть речь шла даже о его родителях, пока они были живы, он оставался всегда на удивление спокоен — было ясно, что он слушает, но лицо его ничего не выражало, он ничем себя не выдавал. И только от столкновения с незнакомым ему русским словом стойкость поэта-изгнанника на секунду сломалась.

ПРИЛИВ ТИШИНЫ

Там слезою должной
Ты почтишь, скорбя, раскаленный пепел
Друга-поэта.

ГОРАЦИЙ, Оды (пер. Г.Ф.Церетели)

В одном из стихотворений 1975–1976 гг., в которых Бродский преодолевает первую тоску эмигрантской жизни избытком стихотворной техники, он показывает свой, пожалуй, самый изящный словесный фокус. Зачеркивает первую букву в слове “стихотворение”, и как по волшебству возникает слово не существующее, но понятное каждому русскому. Тихотворение, таящееся в каждом стихотворении, может значить только водворение тишины или нечто, из нее созданное. По-голландски полного эквивалента тут не придумать. В стихотворении Бродского речь идет о том, как “я”, сидя в своей комнатенке на далеком континенте, с ожесточением продолжает писать стихи — последнее средство, чтобы не сойти с ума от одиночества. По форме это — одновременно и шутливая, и трогательная игра недавнего изгнанника с языковыми и образными клише псевдонародного искусства 1910–1920-х гг. Поскольку все стихотворение слишком тесно связано с породившим его культурным фоном, в большинстве переводных сборников поэзии Бродского его нет. Зато в русские издания его включают обязательно. Среди русских критиков тихотворение стало уже понятием. В широком смысле — характеристика того, чем должна быть поэзия; в узком — этикетка для творчества последнего великого русского поэта.

Поэзия — тихотворение? У Бродского? До самого недавнего времени эта мысль никак не укладывалась у меня в голове. Да, я видел, что мотив тишины встречается у него достаточно часто. Почти с повторяемостью константы. Но, может быть, это лишь оборот речи, “так сказать” тишина? Его стихи различны по длине, но как раз про стихи длиной в три, четыре, пять страниц знаток тотчас же скажет: это Бродский. Он все более и более тяготел к гекзаметру — по всем теориям, самому длинному из реально возможных стихотворных размеров. В плане тональности никто, по-моему, не оказал на него такого сильного влияния, как его учитель Оден — виртуоз безостановочного речитатива. Добавим к этому мои собственные наблюдения о понятиях “покой” и “тишина” в применении к Иосифу-другу, который за пятнадцать минут успевал наговорить, в смысле насыщенности и калибра сообщаемого, на полтора часа и за эти же пятнадцать минут минимум дважды предлагал: пошли куда-нибудь?

В тот вечер, когда мне сообщили по телефону, что он умер, главным был сам объем этой новости. Бывают такие события, которые поначалу не оставляют места ни для мыслей, ни даже для ощущений. Мы разговаривали о предстоящих похоронах, изучали тарифы на самолеты из Амстердама в Нью-Йорк, потом легли спать. Под утро я проснулся с совершенно ясной головой. Прислушиваясь к прибою Северного моря перед нашим домом, едва различимому из-за материкового ветра при температуре минус столько-то, я подумал: “Ты его никогда больше не услышишь”. И снова заснул.

Может, это правда, что наша первая невольная мысль об умершем раскрывает самую суть того, что он или она для нас значили. Самую суть нашей потери. Как бы то ни было, я стал понимать отчетливее, чем при жизни Бродского, сколь важным при общении с ним, и в не меньшей мере в его поэзии, было какое-то неповторимое звучание. Пытаться резюмировать личность и творчество человека всего через месяц после его смерти наивно, да и неуместно. Но одно я все же решусь сказать: тот Бродский, которого можно было встретить с 1940 по 1996 год в Ленинграде, Ялте, Ассизи, Роттердаме, Бруклине (собственно, где угодно), и тот Бродский, который последние тридцать лет печатал свои стихи и читал их вслух, — оба были в первую очередь явлением вокальным.

Жить и заставлять звучать язык в случае Бродского значило одно и то же. И наоборот — всякое молчание явно до смерти пугало его. При любом общении, будь то вдвоем или в компании, обязательно возникают ситуации, когда нечего сказать. Критические моменты, когда нутро каждого из присутствующих прочитывается по его лицу. Взгляд Иосифа тотчас же становился предельно несчастным. Он говорил “мяу!” или принимался рассказывать анекдот (в своей многосторонности, с истинно актерским мастерством). Но характернее всего был тот особый, не поддающийся описанию звук. Не вздох и не стон. Более звучный звук. Скорее голосовой взрыв, вроде сигнала SOS с тонущего корабля. Еще более фантастической, чем сам звук, была реакция на него друзей Иосифа. В таких случаях мы вели себя как члены одной семьи по отношению к трудному и одинокому общему любимцу. Улыбаясь — ему и друг другу — и делая вид, будто мы ничего не слышали.

Из-за его фобии в отношении любого акустического вакуума другие часто оказывались в положении только лишь слушателей, до звона в ушах. Самый длинный монолог, который мне вспоминается, я услышал от него при нашей встрече в 1985 г. Иосиф вошел в мою амстердамскую квартиру, поставил свой багаж (включающий две пишущие машинки, одну с латинским, другую с русским шрифтом) у входной двери и разразился словесным потоком, являвшим собой конгломерат рецензий на книги, лекций о сути поэзии, отчета о своей собственной жизни вперемешку с комментариями к политическим событиям за то время, что мы не виделись. По окончании он сделал жест — мол, извини — произвел свой голосовой взрыв и предложил прогуляться. Слушая все то, что в конечном итоге показалось мне звучанием ради звучания, я от удивления онемел. Почему Иосиф начинал излучать панику, едва я пытался открыть рот? Боялся, что я скажу что-нибудь, что его разочарует? Что наступит тишина? Позднее я понял, что этот словесный раж был формой магии. Говоря до полного изнеможения, он в одиночку заклинал время, пока не возобновится наш обычный диалог, заклинал то Ничто, что заключал в себе год нашей дружбы без встреч.

Согласно Спинозе, важнейшей движущей силой в человеке как единстве духа и тела является “стремление упорствовать в своем собственном существовании в продолжение неограниченного времени”. Не будем рассуждать о том, для всех ли справедлив этот тезис. Я привожу его потому, что ничто так не помогает мне понять моего любимого друга, второго по значимости в моей жизни, и лучшего поэта нашего поколения, как опора на мудрость амстердамского философа XVII века. В том смысле, что “собственное существование” в случае Бродского было равно созданию собственного звучания и собственной логики. Первые 32 года своей жизни он жил в среде, где молчание, не-говорение было единственным реальным шансом пребывать в безопасности и комфорте. Звуковая одержимость Бродского проистекала, правда, из его природных склонностей. Но жажду “упорствовать в собственном существовании” путем говорения и писания — равно как и физическую потребность в движении и соответствующую ей клаустрофобию — колоссально усилило именно противодействие. Он знал по собственному опыту, что такое милицейский надзор, подслушивание разговоров, запрет печататься, изоляция.

А по прибытии на “свободный Запад”? Трагизм тезиса Спинозы становится ясен лишь при внимательном прочтении: indefinita quadam duratione — в продолжение неограниченного времени. Сам Бродский еще до 1972 г. научился воспринимать тоталитарное государство как карикатуру на террор более общего свойства — на модном жаргоне нашей юности, как вариант Экзистенциальной Ситуации. Если КГБ и перестанет вам мешать “упорствовать в собственном существовании”, то рано или поздно это начнут вместо него делать, причем с не меньшим успехом, возраст, болезни, смерть.

Темп речи Бродского после эмиграции не снизился. Скорее наоборот. Как и сила голоса при чтении стихов. Как и его продуктивность — похоже, что именно после своего последнего инфаркта два года назад он работал и над прозой, и над стихами особенно фанатично. Характерной чертой его синтаксиса по-прежнему оставался тот же механизм постоянных добавлений — то какое-то уточнение, то придаточное предложение, которое расшатывает все сказанное выше. Один значок в его пишущих машинках, по-видимому, был ему так же отвратителен, как и конец разговора. Это точка.

В дни до похорон гроб с его телом был установлен во funeral home в старой части Манхэттена. Русская радиостанция города Нью-Йорка передала адрес. Возможно, именно поэтому бдение возле покойного — вопреки итало-американской атмосфере, царящей в этом home, — все же обрело характер чисто русского действа. Премьер-министр Черномырдин, как раз оказавшийся в США, также посетил funeral home (подтвердив тем самым старую истину, что российские власти любят мертвых поэтов). В переполненном вестибюле, в коридоре, ведущем к зальчику с открытым гробом, где посередине были расставлены стулья, а сбоку диванчики, звучали приглушенные речи, в которых то и дело слышалось одно и то же слово, причем по-славянски, в разных падежах: Бродскому, Бродского, Бродским. Было просто невозможно — наверное, чтобы защититься от собственного страха — не вспомнить тотчас же известные фотографии и гравюры. Пастернак, Пушкин и весь ряд мастеров между ними: последнее прощанье с почитателями таланта.

Начиная с шестидесятых годов Бродский осознавал свое место в продолжении этого ряда. Не только в том смысле, что он писал стихи с желанием поравняться с классиками своего языка в стихотворной технике, но также потому, что и сам мог преподать урок. Отчасти благодаря Спинозе я, как мне кажется, понял суть этого урока. Начиная с пушкинской эпохи русского читателя то и дело призывают к самоотречению, самопожертвованию ради чего-то более высокого и более широкого, чем его “я”. Бродский стремился укрепить в своих соотечественниках другой менталитет, чем тот, который, по его мнению, в массе превратил их в идеальных жертв. Самосохранение наряду с самоотрицанием, самодисциплиной, упорствование (без эгоизма) в собственной деятельности как индивидуума. Так приблизительно звучит тот принцип, который дает форму и размах языку Бродского. Так приблизительно звучит то дополнение к “идее” двух веков русской литературы, которое внес Бродский.

Увидев во funeral parlour с близкого расстояния то непонятное что-то, что и было и не было Иосифом, я невольно принялся соображать. Как часто он описывал это что-то, сейчас причудливо проглядывающее из-под грима. Метаморфоза лица в безмолвный, неподвижный, внечеловеческий предмет. Те-то и те-то строки, то-то и то-то стихотворение — может быть, этот человек, который считал поэзию некой разновидностью “ускорения”, действительно догнал время, и еще 25 лет назад сумел в точности увидеть ту картину, которую я увидел только что: посмертное “я” Бродского? И еще было одно воспоминание. Обрывок его речи, произнесенной в 1991 г. в Амстердаме по случаю открытия его бюста работы Сильвии Виллинк. Бродский, указывая на свое бронзовое alter ego: “Единственное, чем эта голова отличается от той, которую я ношу на плечах, — это то, что она не говорит”. Пауза. “Может быть, оно и лучше”. Пауза. “С вашей точки зрения”. Бродский ухмыляется. Смех в зале.

При отпевании в Епископальной приходской церкви в Бруклин Хайтс, а потом при поминовении на сороковой день в величественном соборе Св. Иоанна Богослова на Манхэттене читали его стихи. Произошло своего рода чудо. Многие из нас знали эти тексты наизусть, но почти никто никогда не слышал их иначе, чем произнесенные голосом Иосифа. И теперь, когда с амвона их робко читал кто-то из его близких, слова становились новыми, мы сидели с прямыми спинами, обратясь в слух. Я уже и раньше часто думал о том, что торжественным скандированием собственных стихов Бродский заглушал их подлинную поэзию, быть может, скрывая ее из чувства целомудрия. В Нью-Йорке и позднее дома при перечитывании его сборников я вдруг расслышал, какое тонкое звучание предполагает эта поэзия, когда нет слухового насилия его декламации. Декламация сохранилась в записях. Но читающий Бродского для себя всегда сумеет расслышать тот его голос, которым при жизни он разговаривал в минуты непринужденности и тепла, когда отпадала необходимость “упорствовать”: действительно, голос, полный тишины.

Наряду со способностью выразительно страдать, без которой не обойдется ни один (во всяком случае русский) лирик, у него был талант наслаждаться и быть благодарным. Два раза, выступая публично, он был в ударе. Ход судебного процесса против Бродского запечатлен на стенограмме. Речь в собственную защиту, произнесенная автором, которого не печатают, против обвинения в “тунеядстве”, была (и остается) эталоном для ленинградской и московской интеллигенции. И та лаконичная невозмутимость, с которой он позднее рассказывал о своем пребывании в городской тюрьме и в далеком колхозе, сделала его навеки воплощением интеллектуального достоинства, противостоящего тупому, подлому режиму.

Диаметрально противоположное событие в его карьере, а именно получение Нобелевской премии, я наблюдал собственными глазами. Что меня больше всего поразило 10 декабря 1987 г., так это безмятежность сияющего от удовольствия Иосифа, с самого утра и до поздней ночи. Ни капли того возбуждения, которое владело нами, а также ни капли той особой приподнятости или, наоборот, нарочитой развязности, которых можно ожидать от человека, выделенного на фоне ему подобных. Я тогда сказал ему, что, безотносительно к его стихам, уже то, как он держится, доказывает справедливость присуждения ему премии. И позднее, если речь заходила о стокгольмской зимней сказке с горящими днем и ночью свечами, речами, музыкой и вечерними туалетами в три часа пополудни, то он, снова сияя, неизменно употреблял придуманное им самим слово, воплощавшее для него всю атмосферу того праздника, — Нобелевка.

Лучший некролог о Бродском, что я видел, был напечатан в датском еженедельнике “Уикендавизен”.Особенно мне понравилась фотография, сделанная Бэрье Турессоном. Вместо сурового Бродского, запечатленного на всех прочих снимках в тогдашних газетах, — сценка за праздничным столом, ни фотограф, ни сам поэт явно не стремились к созданию образа из серии “мыслитель”. Эта фотография, в своем жанре уникальная, имеет непреходящую ценность для истории литературы: она заменяет любые разъяснения относительно смысла и эмоциональной окраски слова Нобелевка.

Ощущения, которые Бродский воплощает в своих стихах, колеблются между крайностями. С одной стороны, он принадлежит к числу пессимистов ХХ века — глашатаев истины, черпающих творческое вдохновение из обиды, отчаяния, ужаса перед окружающей действительностью. Все исследователи его творчества говорят о мрачной тональности, о вкладе Бродского в “черную” традицию послевоенной литературы: о его угрюмом юморе, с помощью которого он дает выход отрицательным настроениям и одновременно преодолевает их. Однако другой тон в поэзии Бродского, который мне не менее дорог, до сих пор мало привлекал внимание. Краткую стихотворную автобиографию, сочиненную в день сорокалетия, он заканчивает словом “благодарность”. Сюда же примыкает и заключительное стихотворение цикла “Римские элегии” 1982 г., которое, как я предполагаю, в будущем окажется самым долговечным шедевром Бродского. В этом стихотворении “я” стоит в римской церкви и обращается к распятию:

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я
благодарен за все...

Благодарственная молитва Бродского начинается совершенно обыденно, с выражения радости от вкуса и ощущения куриного хрящика на зубах (курица — после рыбы — была его любимым блюдом), а заканчивается благодарностью в самом широком плане: за возможность при всех личных недостатках побыть, хоть и временно, среди великолепия жизни.

Смерть поэта в январе для русских — привычная данность. Пушкин умер 29 января (1837 г.) после дуэли 27-го (по старому стилю). С тех пор представление о поэте-пророке, умершем в морозную погоду вскоре после Нового года, стало элементом национальной мифологии. Однако это явление — блестящий поэт, умирающий в январе, — характерно отнюдь не только для России. Роберт Фрост, любимый американский поэт Бродского, умер двадцать девятого (в 1963 г.), Т. С. Элиот умер четвертого (в 1965 г.). Стихотворение его памяти, написанное Бродским по этому поводу, начинается такими строками:
  Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.

По форме сочинение Бродского “Стихи на смерть Т. С. Элиота” — это подражание оденовскому “Памяти В. Б. Йейтса”, имеющему подзаголовок “ум. в январе 1939 г.” (а именно, 28-го). Голландский поэт, которого Бродский чтил как своего предшественника, Мартинус Нейхоф, умер 26 января (1953 г.). И последний пример: смерть Поля Верлена пришлась на восьмое число этого же месяца, считая от нынешнего 1996 года, ровно сто лет назад. В случае Верлена эту дату уже его современники восприняли как нечто поразительное: с одной стороны, — конец века, с другой стороны, — начало более элементарного цикла.

В 1989 г. Бродский написал стихотворение под названием “Fin de siиcle”. Вот его первая строка:

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

Этого предсказания тогда особенно испугались те, кто знал о состоянии его здоровья. Стихотворение о конце века свидетельствует о том, что Бродского занимала мысль о собственной причастности к волнующей фазе в исторической хронологии. Иосиф принадлежал к породе людей, на которых двенадцатый удар часов в ночь на 1 января производит большее впечатление, чем на других. Но, судя по сказанному и написанному им, еще сильнее, чем повторяющееся каждые двенадцать месяцев наступление нового года, его завораживал предстоящий конец тысячелетия. Насколько он сам верил приведенной строчке — не знаю (вспомнив его чисто русскую суеверность — одну из черт, составлявших его обаяние, — здесь можно увидеть и заклинание: называя опасность и представляя ее как совершившийся факт, ты отводишь ее от себя). Кроме сомнений в продолжительности отпущенного ему срока, его как литератора явно интересовали и другие вопросы. Как будет выглядеть его творчество последних 30 лет для читателя нового тысячелетия? Какую поэзию будут писать молодые, в первую очередь русские авторы после 2000 года?

Одной из последних его публикаций на русском языке было послесловие-рекомендация к сборнику 27-летнего поэта Дениса Новикова. Бродский писал: “От поколения, стоящего на пороге нового тысячелетия, не говоря — на развалинах породившего всех нас миропорядка, естественно ожидать если не визионерства и попытки заглянуть в будущее, то во всяком случае качественно нового мироощущения”. И далее: “Лучшее, что читатель может сделать с этой книгой, это именно прочесть ее от начала до конца. Сделав это, он обретет современника, чье присутствие делает настоящее более выносимым, а будущее — приемлемым. Точнее: делает их более преодолимыми”.

На старом нью-йоркском кладбище Риверсайд есть недавно построенное здание для погребения умерших в стенах, над землей. На этой постройке и был остановлен выбор, поскольку окончательно похоронить Бродского предполагалось в Венеции. После заключительных молитв у места его захоронения в глухой стене из полированного гранита, параллельной Гудзону, некоторые остались ждать, пока не запаяют — весьма прозаически — цинковый гроб с деревянным внутри и не замуруют их в стене. Другие ушли с кладбища. Третьи, спасаясь от холода, пошли в зал приемов в этом же здании. И в то время пока мы здесь, потихоньку разговаривая или молча, стояли и мерзли, вдруг раздался мощный удар, от которого задрожали стены. Едва мы успели сообразить, что это работает каменщик, как послышались еще два удара, словно от кулака титана, — теперь подряд один за другим. Потом все стихло.

Когда страх во мне улегся, я представил себе Иосифа с довольным выражением лица. Я знал его достаточно хорошо, чтобы не сомневаться, что эти удары бух-бубух при прощании с нами он оценил бы как простейшее воcпроизведение его любимого стихотворного размера.

Создавать поэзию, читать поэзию — это значит играть с возможным смыслом случайных эффектов. По возвращении с кладбища Риверсайд я сублимирую, по мере сил, свою скорбь, размышляя над чисто эстетическим вопросом. Что именно отмечал тот дактиль, сопровождавший погребение Иосифа Бродского, с точки зрения композиции: резкий конец? или начало чего-то в корне нового? или — самый богатый вариант — переход от одного эпизода к другому?

Перевод с голландского Ирины Михайловой


Источник: http://magazines.russ.ru/zvezda/2000/5/verheil.html





В начало

                       Ранее                          

Далее



Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта