Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Иосиф Бродский в своем кабинете в доме на Мортон-стрит 44.


Источник: фрагмент кадра из фильма о Бродском и Довлатове: "Конец прекрасной эпохи", часть II.
Фильм был показан по ЦТ (канал ТВЦ) 04 сентября 2008 г. в 03:45.




О литературе

А.М. Уланов


ОПЫТ ОДИНОЧЕСТВА: Иосиф Бродский


Общим местом во многих исследованиях о Бродском является утверждение, что его стихи написаны из пространства предельного холода. Пределом холода для человека является смерть: "Говорят, если человек отравился цианистым калием, то он кажется нам мертвым, но еще около получаса глаза видят, уши слышат, сердце бьется, мозг работает. Поэзия Бродского есть в некотором смысле запись мыслей человека, покончившего с собой". В связи с этим представляет интерес проследить путь Бродского к состоянию "смерти при жизни" и возможности, которые дает такая позиция.

Живущий связан с миром тысячами нитей. Смерть разрывает их. И путь Бродского — постепенный (и оттого еще более болезненный!) разрыв, углубление одиночества — и приобретение опыта этого одиночества.

В самом начале еще есть надежда на то, что будет достаточно одиночества относительно государства. На то, что личность, оторвавшись от жестко идеологизированного общества, сама найдет себе дорогу и сможет сказать о найденном, как петухи о жемчужном зерне: "Мы нашли его сами / и очистили сами, / об удаче сообщаем / собственными голосами" (1958). Такое одиночество есть принятие на себя ответствености ("во всем твоя, одна твоя вина") (I. С. 87), путь к предельной индивидуализации, которая одновременно и цель, и защита. "Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению". "Научившись не замечать эти картинки (речь идет о изображениях Ленина. — А. У.), я усвоил первый шаг в искусстве отключаться, сделал первый шаг на пути отчуждения" (НН. С. 11). "Верный признак опасности — число разделяющих ваши взгляды. <...> Надежнейшая защита от зла — предельный индивидуализм, оригинальность, эксцентричность" (НН. С. 142) "Отчуждение было для молодого Бродского единственным доступным, осуществимым вариантом свободы. Поэтому разлука — с жизнью, с женщиной, с городом или страной — так часто репетируется в его стихах". Но это именно путь отчуждения, "мира и горя мимо".

Идут сквозь толпу людей,

Потом — вдоль рек и полей.

Потом — сквозь леса и горы,

Все быстрей. Все быстрей (I. С. 328).

Связи постепенно рвутся, Бродский чувствует все большую свободу — и радуется ей:

Как хорошо, что некого винить,

Как хорошо, что ты никем не связан,

Как хорошо, что до смерти любить

Тебя никто на свете не обязан (1961) (I. С. 87).

В этой свободе человек остается с миром один на один, разговаривает с ним без посредников и помех. Не случайно в стихотворении "От окраины к центру" благодарность за отчуждение "слава Богу, чужой..." следует именно за напряженным вглядыванием в мир, его вечную жизнь, где оживленность любви и плеск холодной воды (I. С. 219-220). Нести такую свободу тяжело (потому что все — на одних плечах). И постоянной болью остаются чужие квартиры и чистеньких лестниц узость, куда "мне нельзя входить" (I. С. 92). Пронзительной тоской по оставленному завершается "Речь о пролитом молоке". Но остается надежда, что если все будут заняты свои делом ("предлагаю — дабы еще до срока /не угодить в объятья порока: / займите чем-нибудь руки" (1967) (II. С. 32), все будет идти своим чередом и как-нибудь уладится. "Повернуть к начальству "жэ"" (II. С. 190), и пусть "сапожник строит сапоги. Пирожник /сооружает крендель, <...> Влекут дельфины по волнам треножник <...> Я вспоминаю эпизод в Тавриде..." (I. С. 432).

Но чем свободнее, чем менее скован "общим интересом" взгляд Бродского, тем больше грязи он открывает. "Но тренье глаз о тела себе /подобных рождает грязь" (1965) (I. С. 459). Бродский видит "пропасть между абсолютным проектом человека и ничтожной реализацией людей вокруг. Эту пропасть сделал он местом существования своей поэзии". Взгляд честен и в себе обнаруживает грязи не меньше. Появляется желание отгородиться не только от людей, но и от себя. Появляется ощущение того, что "я боюсь, мы зашли в тупик" (II. С. 86). Только ли к советскому вторжению в Чехословакию относятся эти строки из "Письма генералу Z" (1968), если Бродскому, по его словам, сущность советской империи была ясна еще в 1956 году, после вторжения в Венгрию?

Чем больше Бродский переходит от частной ситуации СССР 60-х годов к более общей, тем острее становится ощущение тупика, в который зашла жизнь вообще. "Красавице платье задрав, / видишь то, что искал, а не новые дивные дива" (1972) (II. С. 161-162). "Тех нет объятий, чтоб не разошлись/ как стрелки в полночь" (II. С. 211). СССР просто дальше других стран продвинулся в этом направлении обессмысливания (как в свое время — Австро-Венгрия в книгах Роберта Музиля), а так — "звезды всюду те же" (II. С. 441). Перемещение самого Бродского на запад — только смена империи ("Колыбельная трескового мыса"). Конечно, жизнь в демократическом обществе предпочтительнее, чем в тоталитарном. Но изобилие демократии вовсе не связано с большей духовностью или хотя бы с большей самостоятельностью. "Мы пирог свой зажарим на чистом сале, /ибо так вкуснее, нам так сказали" (II. С. 305). Именно в конце 60-х — начале 70-х годов у Бродского резко увеличивается количество снижающей лексики, интонация текстов становится все ближе к разговору и все дальше от традиционной мелодичности.

И разрыв связей — не столько следствие эмиграции, сколько имманентная воля Бродского. "Думаю, что не стоит распространяться об изгнании, потому что это просто нормальное состояние". Изгнание — лишь мелкий эпизод на общем метафизическом фоне.

В грязном мире не хочется жить, он оставляет ощущение физической тошноты. "И вкус от жизни в этом мире, /как будто наследил в чужой квартире /и вышел прочь!" (II. С. 214). При этом Бродский прекрасно сознает, что и он — порождение этого же мира. Его самоотрицание последовательно и безжалостно. "Не знаю, возможны ли такие личные нападки и оскорбления, такие нескромные и неаппетитные подглядывания за Бродским со стороны какого-нибудь злопыхателя, которые можно было бы хоть в какой-то мере сопоставить с тем унижением, какому он подвергает себя сам".

Одиночество Бродского — не романтический полет демона. "Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк" (II. С. 334), "В полости рта не уступит кариес/ Греции древней, по меньшей мере" (II. С. 290) — таких саморазвенчиваний можно привести сколько угодно. Но это всего-навсего трезвое отношение к себе, без которого человек ненадежен. "Лирическому герою Кублановского не хватает того отвращения к себе, без которого он не слишком убедителен", — пишет Бродский об одном из таких слишком уверенных в своей чистоте людей.

Обратной дороги на этом пути нет. "Человек превращается на протяжении своего существования — как мне представляется — во все более и более автономное тело, и вернуться из этого, в общем, до известной степени, психологического космоса во внятную <...> эмоциональную реальность уже, в общем, бессмысленно". Так, оговариваясь и запинаясь, потому что слишком тяжело высказываемое, осознает Бродский необратимость разрыва, одиночества. Даже если склеить разбитую чашку — след раскола все равно останется.

После разочарования в себе и в людях Бродский пытается опереться на вещи. В пользу вещей говорит их незаинтересованность ("предметы и свойства их /одушевленнее нас самих, /всюду сквозит одержимость тел /манией личных дел" (II. С. 70). В "Натюрморте" (1971) Бродский подчеркивает честность вещей, их неспособность льстить кому-либо. И — их смирение:

Вещь можно грохнуть, сжечь,

Распотрошить, сломать.

Бросить. При этом вещь

Не крикнет: "Ебена мать!" (II. С. 272-273).

У вещей Бродский учится спокойствию и стойкости ("чувство ужаса /вещи не свойственно. Так что лужица /после вещи не обнаружится, /даже если вещица при смерти" (II. С. 292-293). Вещи не различают живого и мертвого, и после школы их твердости страх смерти исчезает. Смертное затвердевание тела — "это и к лучшему. Так я думаю" (II. С. 292). Появляется безразличие к боли: "Ни против нее, ни за нее/ я ничего не имею" (II. С. 292). Причем это безразличие именно к своей боли. "Самое главное есть не литература, но умение никому не причинить бо-бо" (НН. С. 58) — так может сказать только тот, кого слишком большая доза своей боли научила хорошо чувствовать чужую. Но вещь безразлична вообще ко всему и неподвижна. "Посвящается стулу": "дай ему пинок, /скинь все с себя — как об стену горох" (Н. С. 171). В вещах нет глубины, там только то, что мы в них вложили: "Фанера. Гвозди. Пыльные штыри. /Товар из вашей собственной ноздри" (Н. С. 171). Вещь — не опора. "Выясняется, что вещи еще хуже пустоты — они лицемернее чистого пространства, вакуума, нуля".

Природа обнаружила свое безразличие и безжалостность еще раньше:

Природа расправляется с былым,

Как водится. Но лик ее при этом —

Пусть залитый закатным светом -

Невольно делается злым (I. С. 388).

И тогда Бродский обращается к опоре всех метафизиков — к воздуху. "Он суть наше "домой", "домой, в стратосферу", "к вещам, различимым лишь в телескоп" ("Литовский ноктюрн", 1973-II. С. 329). (Еще в 1965 году Горбунов, персонаж поэмы Бродского "Горбунов и Горчаков", жалел, что у него нет телескопа.) Но надежда на жизнь воздуха, вообще пустоты, быстро исчерпывается:

Воздух, в сущности, есть плато,

Пат, вечный шах, тщета,

Ничья, классическое ничто,

Гегелевская мечта (II. С. 449).

А выше воздуха — "астрономически объективный ад" (II. С. 378), ледяное пространство, в котором может перемещаться мысль, но не могут жить ни ястреб, ни человек.

Круг замкнулся. Ни самое твердое, ни самое бесплотное, ни люди вокруг, ни сам человек опорой быть не могут, надеяться не на что. Все связи порваны: "Строфы" — нечто вроде реквиема по себе. Время стачивает все, "человек — только автор /сжатого кулака", "жизнь есть товар на вынос: /торса, пениса, лба" — и "за этим/не следует ничего" (II. С. 456-461). Изоляция усиливается. Но истерика Бродскому не свойственна. "Абсолютное спокойствие при абсолютном трагизме". Каковы источники этого спокойствия?

Все потеряно, но "только размер потери и /делает смертного равным Богу" (11. С. 293) "Смертность, на которую человек не закрывает глаза, делает его свободным от множества вещей. Эта точка зрения открывает широчайший взгляд на мир — "вид планеты с Луны освобождает от мелких обид и привязанностей". Бродский "предпочел <...> серой тьме повседневного существования — тьму глубинную, угольную". Но в этой угольной тьме — свобода от повседневности, личных обстоятельств, страха, зависимостей.

"Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже/одиночество" (II. 356). И почему бы не передать опыт этого одиночества другим? Бродский все чаще ощущает себя полярным исследователем, Седовым. "Это — ряд наблюдений" (II. С. 400) человека, оказавшегося там, где крошится металл, но уцелевает стекло. "Свободу эту — от жизни, от времени, от страсти — Бродский добывает не только для себя; скорее он проверяет на себе ее воздействие и возможные последствия. <...> Он чувствует себя испытателем человеческой судьбы, продвинувшимся в такие высокие широты, так близко к полюсу холода, что каждое его наблюдение и умозаключение, любая дневниковая запись рано или поздно кому-нибудь пригодятся".

В предельном одиночестве сам человек становится пустотой. "Нарисуй на бумаге пустой кружок — /это буду я: ничего внутри" (Н. 162). И через эту пустоту начинает свободно течь мир:

Тронь меня — и ты тронешь сухой репей,

Сырость, присущую вечеру или полдню,

Каменоломню города, ширь степей,

Тех, кого нет в живых, но кого я помню (С. 232).

Именно теперь человек может спокойно смотреть на мир, не отгороженный "манией личных дел". "Лексическая, предметная избыточность стиха — тоже не что иное, как свидетельство великой вовлеченности в жизнь, зачарованности ее многообразием; в конце концов, такое отчаяние куда сильней привязывает к миру, чем иные восторги перед ним в пустопорожних стихах". Заметим, что наблюдающий мир связан с миром уже своим наблюдением. Полного отстранения Бродского от мира не произошло (иначе бы поэт просто замолк). Возможен ли возврат к миру на основе "зачарованности многообразием"? Или у Бродского уже не хватает энергии на это?

Когда приходит опустошенность и смирение, понимание того, что "в театре задник/ важнее, чем актер" (II. С 421), Бродский обнаруживает, "что мы теперь заодно с жизнью" (С. 231). Происходит освобождение и от смерти. Потому что она уже не имеет значения: "Ты боишься смерти? — Нет, это та же тьма. /Но привыкнув к ней, не различишь в ней стула" (II. С. 351). Это незаинтересованная и спокойная "жизнь в рассеянном свете" (С. 227), когда ничего не надо и именно поэтому есть все, и появляются легкие, как бабочка, строфы о мире, что создан был без цели ("Бабочка"). Возвращается мелодичность стиха ("Облака").

Надеяться не на что, но "чем безнадежней, тем как-то /проще" (II. 457). "Ты — никто, и я — никто" (Н. С. 202), "безымянность нам в самый раз, к лицу" (Н. С. 156). Но так и должно быть. Ведь "воображать себя /центром даже невзрачного мирозданья /непристойно и невыносимо" (Н. С. 213). И когда уже ничего не остается, остается только идти, просто идти, не ломая ради цели все, и себя в том числе. И когда уже ничего не ждешь, тогда и можно идти свободно. "Бей в барабан, пока держишь палочки, /с тенью своей маршируя в ногу" (II. С. 293). Когда уже ничего не ждешь, тогда и можно спокойно поблагодарить за все пришедшее, не привязываясь к нему и не боясь новой потери. "И пока мне рот не забили глиной, /из него раздаваться будет одна благодарность" (1980) (Н, 162). Только незаинтересованный, отрешившийся от себя взгляд и может воспринять всю переполненность окружающим. "Благодарен за все", — шепчет Бродский в конце "Римских элегий".

Я был в Риме. Был залит светом. Так,

Как только может мечтать обломок!

На сетчатке моей — золотой пятак.

Хватает на всю длину потемок (С. С. 216).

Незаинтересованный взгляд благоприятствует метафизическим интуициям времени, пространства, абсолюта (их прекрасный анализ дан А.Расторгуевым). Замерзший ястреб возвращается к земле чистейшим первым снегом, и дети кричат: "Зима, зима!"

Заметим, что состояние отрешенности, к которому пришел Бродский, хорошо знакомо мистике. Поскольку Бродский ориентируется в основном на европейскую культуру, вспомним такого принадлежащего к ней мистика, как Мейстер Экхард. "Истинная отрешенность не что иное, как дух, который остается неподвижным во всех обстоятельствах, будь то радость или горе, честь или позор"; "в страдании человек обращает еще взор на создание, из-за которого он страдает, отрешенность же, напротив, свободна от всякого создания". "Отрешенность... вообще не может молиться, ибо кто молится, тот хочет чего-либо от Бога, что было бы дано ему или отнято у него. Но отрешенное сердце не хочет ничего и не имеет ничего, от чего хотело бы освободиться"; "Для полной готовности сердце должно покоиться на чистом "ничто", в этом заключено величайшее, что оно может дать. Возьми пример из жизни: если я хочу писать на белой доске, как бы ни было хорошо то, что уже написано на ней, это спутает меня все же. Если я хочу хорошо писать, я должен стереть то, что на ней уже написано, и лучше всего, когда на ней ничего не написано". Но мистик опустошает себя, чтобы быть преисполненным Богом. Чем преисполнен Бродский, чье отношение к Богу достаточно неоднозначно, чья вера отказывается отрываться от непосредственно наблюдаемого?

Больше не во что верить, опричь того, что

покуда есть правый берег у Темзы, есть

левый берег у Темзы. Это — благая весть (II. С 351).

"Прямая линия эквлидова падения в пустоту — или большая буква, Ты. <...> Эти две возможности у Бродского обе и названы, и доведены до последовательной ясности образа. Ни одна из них не больше другой".

Все у Бродского под вопросом, обо всем высказываются либо развенчивающие, либо предельно антиномичные суждения. Кроме одного — речи, словесности, еще шире — культуры вообще. В разговоре о ней у Бродского появляется даже необычная для него торжественность. Это уже не сыплющиеся из брюк шаги.

Сорвись все звезды с небосвода,

исчезни местность,

все ж не оставлена свобода,

чья дочь — словесность.

"Отчаяние вспыхивает свободой — свободой выговорить все, что происходит в уме, охваченном катастрофой, <...> свободой пережечь весь этот хлам и хаос в кристаллическое вещество стихотворения". Вот что осталось у Бродского — творческая воля. "Зачернить стихами бумагу — единственный способ придать смысл пустоте". Всякое творчество есть в конечном счете творение из пустоты. Опыт одиночества Бродского — опыт самообоснования в пространстве культуры, доказательство возможности (и возможностей) существования с внутренней пустотой. Но этот отказ от себя, от интереса к себе, от заинтересованности в своих делах, от привязанности, от надежды, от опоры должен быть достаточно глубоким и действительно сопоставимым со смертью. Вот где останавливаются многочисленные последователи Бродского. У них хватает сил только на комнатную иронию, не выжигающую себя дотла. И поэтому они остаются лишь при пустых оболочках формул "это есть то" и "то есть это". "Человек опасается свободы, поскольку она связана с одиночеством. Поэзия есть путь к свободе через это одиночество". Свобода слишком важна для нас. и поэтому то, что обнаружил Бродский в своем холодном пространстве, послужит каждому, кто захочет это услышать.



Источник: http://drugieberega.com/2004/3/brod







Вячеслав Курицын


РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПОСТМОДЕРНИЗМ

Глава восьмая БРОДСКИЙ

ПОЛИТЕИЗМ ИЛИ МОНОТЕИЗМ: РЕШЕНИЕ ПРИНИМАЕТ СУДЬБА

Наиболее "геополитичное" из творений Бродского и одновременно свод созданных прямо в пространстве классики цитат- "Путешествие в Стамбул" - может пролить изрядное количество воды на мельницу патентованного постмодерниста. Бродский с редкой откровенностью противопоставляет христианский (линейный, абсолютистский, кочевнический, имперский - "Да и что, вообще говоря, может быть ближе сердцу вчерашнего кочевника, чем принцип линейности, чем перемещение по плоскости, хоть в ту, хоть в эту сторону":3,33) идеал - идеалам политеизма и оседлости ("Тот или иной бог может, буде таковой каприз взбредет в его кучевую голову, в любой момент посетить человека и на какой-то отрезок времени в человека вселиться... Очаг не отличается от амфитеатра, стадион от алтаря, кастрюля от статуи... Подобное мироощущение возможно, я полагаю, только в условиях оседлости: когда богу известен ваш адрес" (3,21). Христианская линейность обнаруживается в баллистических фантазиях Циолковского и в политике-как-продолжении-войны-только-другими-средствами (в терминах автора этих строк - в авангардной воле переделывать мир), идолопоклонничество четко сопоставляется с демократией.
"Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из одного только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда симпатичнее монотеизма" (3,22).
Инстинкт самосохранения переплетается с инстинктом, так сказать, теоретическим. В постмодернистской парадигме монотеизм невозможен потому, что невозможна внеположенность субъекта объекту, "чистое" описание из безвоздушного пространства.
Цитата-лидер: "Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств наблюдателя, то есть что оно зачастую отражает скорее его психическое состояниен, нежели состояние созерцаемой им реальности, ко всему нижеследующему следует, я полагаю, отнестись с долей сарказма - если не с полными недоверием. Единственное, что наблюдатель может, тем не менее, заявить в свое оправдание, это что и он, в свою очередь, обладает опредленной степенью реальности, уступающей разве что в объеме, но никак не в качестве наблюдаемому им предмету" (3,10; к этой же теме - замечание, что для суждения о книге нужно знать возраст автора:1,121).
Правда, здесь поэта беспокоят не с только права объекта не подвергаться описанию из внеположенной абстракции, сколько права субъекта располагать в этом описании себя. И инстинкт теории и инстинкт самосохранения все же слабее инстинкта контекста: "В конце концов, откуда я сам?". С Востока, из христианства, из великой культуры высоких смыслов и божественных внеположенностей. Политеизм может быть более симпатичен, но ради более разумного и симпатичного Бродский не забывает о том, что его собственная судьба долгое время разворачивалась в других пространствах.
В мифе Бродского принадлежность к высокому контексту русской литературы играет решающую роль: и дружба с Ахматовой, и "величие замысла", и призрачный Санкт-Петербург, и неправедный суд, ореол мученика и изгнанника: во всем этом очень много вполне "линейной" метафизики.
И в многочисленных прижизненных-посмертных воспоминаниях-посвящениях друзья-знакомые описывают его юность как полную предзнаменований и символов: сразу было видно, какого масштаба растет поэт и какая ему назначена судьба.
И почти всю жизнь великого сочинителя его идолам и божкам не был известен его адрес.
И собственное его христианство - не только феномен контекстуальных пространств, но и продукт идейного выбора: "я сначала прочитал Бхагавад-гиту, Махабхарату, и уже после мне попалась в руки Библия. Разумеется, я понял, что метафизические горизонты, предлагаемые христианством, менее значительны, чем те, которые предлагаются индуизмом. Но я совершил свой выбор в сторону идеалов христианства, если угодно..." (1,115).
И о высокой роли поэта в России Бродский говорит с уверенностью и достоинством: "Если поэзия и не играет роль церкви, то поэт, крупный поэт, как бы совмещает или замещает в обществе святого, в некотором роде. То есть он некий духовно-культурный, какой угодно, даже, возможно, в социальном смысле - образец" (1,123).

СТЕПЕНЬ ЕГО ПРЕВОСХОДСТВА НАД НАМИ
И, может быть, не без влияния христианских вертикалей, Бродский позволяет себе отталкивающее "вертикальное" отношение к людям, с которыми его связывала судьба (см. строки о любовнице в "Посвящается позвоночнику").
И когда в критике становится общим местом замечания типа -
"Изображение общества как трусливого стада, напоминающего "полых людей" Элиота, постепенно становится обычным в стихах Бродского" (5,161) - это воспринимается как медицинский факт, а не как оскорбительное для поэта предположение.
И если даже критик сравнит Бродского с "человеком среди вещей", который и "сам похож на вещь", то тут же будет утчонено: на радиоприемник. На вещь особую, обладающую недоступными иным вещам свойствами - в данном случае повышенной сенситивностью. На вещь, связанную с какими-то надвещными феноменами: в данном случае с таинственным эфиром (8).
В результате высота, которую набирает Бродский, степень его автономности от феноменов и внеположенности, степень его превосходства над земными вещами становится еще более крутой, чем превосходство божества в неуютном монотеизме: "Ты Бога облетел и вспять помчался.." - сообщает он Джону Донну, вполне имея в виду и себя.
Обозревая с этой высоты стены, арки, окна, булыжники, торцы, решетки, клумбы, двери, кольца, ручки и крюк, поэт в результате приходит к малоутешительному выводу, что "действительность сама по себе не стоит ни черта. Лишь восприятием выдвигается она в значащую степень. И существует иерархия восприятий (а, следовательно, и значений), где те, что прошли сквозь самые чувствительные и утонченные призмы, занимают главенствующее положение. Утонченность и чувствительность придаются этим призмам источником их поставки - культурой, цивилизацией, чье главное орудие - язык" (по 5,162).
Язык - главное средство, с помощью которого Бродский борется с тем, что он называет пространством - во имя того, что он называет временем. С пространством более-менее ясно: это география и расположенные в ней предметы. Время же предстает как место обретения всяческих высоких смыслов существования, как просто обретение смыслов и самой способности к мыслеполаганию - "мысль о вещи". Язык и история - союзники в деле абстрагирования, которое так любит Бродский, ибо считает его залогом динамичности. "Постоянное абстрагирование от своей единицы" (3,36) описывается как высокая ценность. Между вещью и мыслью, по Бродскому, всегда предпочтительнее последнее - можно догадаться, почему - потому, что оно отстраняет субъекта мышления от скучной природы, утверждает силу его внеположенности, абсолютность его автономности. Ради такого высокого статуса можно объявить себя орудием языка - это хорошая возможность остаться при внешне скромной функции "орудия" подлинным хозяином ситуации, ибо кто же может лучше других представлять себе, чего и как хочет язык, если не поэт. Поэт при языке полновластен, как жрец при божестве, которое может выражать себя исключительно через жреца. Размещение во времени, которое мыслит о пространстве, есть род обладания пространством - то, что Алексей Расторгуев назвал "ренессансным упорством оптимизма: я могу подумать об этом, значит, это мое" (6,173). Вот почему мысль выше вещи.
Языку-времени у Бродского атрибутируются свойства высшей реальности, высшей - в сравнении с профанными пространствами пыльных и скучных вещей. "Речь выталкивает поэта в те сферы, приблизиться к которым он был бы иначе не в состоянии, независимо от степени душевной, психической концентрации, на которую он может быть способен вне стихописания" (2,70). И у этой высшей реальности мало общего с постмодернистской политеистической виртуальностью, в которой кастрюля родственна алтарю и в каждой теплой домашней вещице дышит возможность чуда, - в этой высшей реальности бьются друг о друга глыбы грамматических форм и разнообразные абстракции абстракций. Там живут, страшно сказать, какие-то абсолютные смыслы.

У АБСОЛЮТНЫХ СМЫСЛОВ ВОЗНИКАЮТ ПРОБЛЕМЫ
Однако этот мир абсолютных смыслов со временем обнаруживает свою тавтологичность. Упоминавшемуся выше Алексею Расторгуеву принадлежит занимательнейшее исследование о цитатах Бродского девяностых голов из раннего Бродского, преимущественно семидесятых (7). Взрывы агавы из "Новой жизни" обнаруживаются в раннем стихотворении "С видом на море", а структурно схожий взрыв репейника - в одной из эклог. Папоротник пагод из "Путешествия в Стамбул" переглядывается с пагодами папоротника из той же эклоги. Повторяются чучело перепелки, мрамор для бедных, нью-йорки и кремли из бутылок, сравнение Корбюзье с Люфтваффе, рифма "вера-стратосфера", мышь, вдыхающая гнилье отлива, и т.д. и т.д. Причем старые элементы могут соединяться - как это, скажем, случилось с пагодой и папоротником, в обратном порядке, мрамор для бедных может значить в одном месте снег, в другом песок, а в третьем, предположим, плохой мрамор - эти означающие вполне потеряли связь с означаемыми, как в постмодернистской виртуалке, - потеряли и безразлично тусуют себя по пространству письма, но автор-то искал не виртуальную, а подлинную реальность.
В виртуальной реальности, скажем, у Мандельштама повторы, варианты одного и того же - вновь наблюдение Расторгуева - "ведут то к схожим, то к несхожим результатам именно так, как в разных вариантах мифа герой действует по-разному, вплоть до того, что разным будет его конец или посмертная судьба" (7,207) - виртуальность предполагает многомирие. "У Бродского же повторные ходы речи создают другое впечатление: герой его слога вдруг в какой-то момент совершает такое же действие, какое совершал давно или недавно, но при других обстоятельствах; и пейзаж был другим, и время дня, но есть какое-то место, куда стоит только посмотреть - и вдруг становится ясно, что все это уже было. ...Совпадение с собой... сужает круг бытия, возвращая любое образное впечатление обратно, к себе самому; этот род автономности не назовешь торжествующим" (7,207).
Возможно, ему и не нужно было торжествовать. Готовность к поражению и печали, рассуждения в интервью о том, что ему не суждено дожить до нового тысячелетия, одиночество, полпачки сигарет каждый час. Статус великого поэта уверенно уходил из номенклатуры русской словесности. Его расшатывали лучшие сочинители: так, тот факт, что Рубинштейн - литератор, к которому идеально подошло бы определение "автор" - прославился как поэт, работал не только на успешность стратегии Рубинштейна, мотивировавшего таким образом свое родство с великим телом русской лит-ры, но и подрывал метафизичность фигуры поэта с большой буквы. Когда Бродский умер, самая программа "Намедни" интервьюировала Пригова, который сообщил, что Бродский был великим поэтом в эпоху, когда великие поэты не предусмотрены.

ВЕЛИКИЙ ГРАЖДАНИН
Оставаться великим поэтом в эпоху исчерпанности представлений о великой поэзии - счастливая и тяжелая судьба. Для великой поэзии, помимо всего прочего, мало осталось понятий и слов: может быть, потому Бродский, постоянно признававшийся в презрении к вещам, впадал в истерику перечней. Его аппеляции к физике-науке, к умным категориям, к перспективе и Лобачевскому юмористически ограничиваются программой десятилетки. "Это "падает в вакууме без всякого ускоренья". Эти "кислород, водород" и даже "теперь представим себе" - картинки из школьного курса естествознания и даже риторика этого курса, его вводные фразы..." (6,177 ) - замечает Расторгуев. Это забавным образом похоже на то, как герой "Пушкинского дома" пытается сохранить целокупность смыслов великой русской культуры в рамках школьного курса словесности.
Однако великий индивидуализм может прочитываться не только в байронически-романтическом контексте. Для россиян конца двадцатого века логично прочитать его на фоне мифа о прайвеси. Партикулярность Бродского, частность его и автономность - то, что жадно ловил и в семидесятые, и в первой половине девяностых отечественный слух, тонущий в социально-идейных просторах. При манифестированной любви к большому хроносу Бродский превосходно умел создать образ частного пространства (здесь можно жить, забыв про календарь, глотать свой бром, не выходя наружу - стул, сливающийся с освещенною стеною - пленное красное дерево частной квартиры в Риме - не выходи из комнаты - не совершай ошибки - за рубахой в комод полезешь и день потерян - сегодня ночью я смотрю в окно - и вообще очень много всяких взглядов из окна), пусть часто неуютного, хрупкого, но от этого лишь сильнее нуждающегося в защите: это его реальный гражданский подвиг.
Он - в соответствии с величием замысла - при жизни оплавился в миф о большом русском поэте, но - в соответствии с дыханием постмодернистской эпохи - эта жизнь кажется прожитой в жанре "проекта". Рыжему "делали биографию", и он, кажется, с готовностью располагался внутри этой делаемой биографии. Сочинял непременный стишок на всякое Рождество. По воспоминанию Наймана, "вел себя на суде ровно так же, как на вечере поэзии, и говорил ровно то же, что в стихах. Процесс политический он превратил в поэтический..." (4,194) Пытался объехать мир по пулковскому меридиану, возмещая отсутствие в родном городе. Став поэтом-лауреатом, настаивал, что антология американской поэзии должна лежать на тумбочках в отелях, как библия, и продоваться в супермаркетах и аптеках. Умер в 1996-м году, когда Россия стала из "посткоммунистического" превращаться в "буржуазное" государство.

1. Бродский Иосиф. "Никакой мелодрамы..." Интервью. // Иосиф Бродский. Размером подлинника. Таллинн, 1990
2. Бродский Иосиф. Об одном стихотворении. // Иосиф Бродский. размером подлинника. Таллинн, 1990
3. Бродский Иосиф. Путешествие в Стамбул. // Иосиф Бродский. размером подлинника. Таллинн, 1990
4. Найман Анатолий . Пространство Урании. Октябрь, 1991, №12
5. Нокс Джейн . Иерархия других в поэзии Бродского. // Поэтика Бродского. Сборник статей под редакцией Л.В.Лосева. Нью-Йорк, 1986
6. Расторгуев Алексей. Интуиция абсолюта в поэзии Иосифа Бродского. Звезда, 1993, №1
7. Тележинский В. (А.Расторгуев). Новая жизнь, или возвращение к колыбельной. // Иосиф Бродский. размером подлинника. Таллинн, 1990
8. Хазанов Борис . С точки зренья ворон. ЛГ,1996, №21

1



Предуведомление

Часть первая
   Глава первая. К ситуации постмодернизма
   Глава вторая. О проблеме "авангардной парадигмы"

Часть вторая
   Глава третья. Концептуализм и соц-арт: тела и ностальгии
   Глава четвертая. Фигуры виртуальности
   Глава пятая. Великие мифы и скромные деконструкции.
   Глава шестая. Литература о литературе
   Глава седьмая. Литература о литераторах
   Глава восьмая. Бродский

Заключение. К понятию постпостмодеpнизма



Источник: http://www.guelman.ru/slava/postmod/8.html



В начало

                       Ранее                          

Далее



Детальное описание фото смешные дети тут.

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта