Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Иосиф Бродский.
Источник фото: http://zviaguin.com/



Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2007, № 5
УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
Александр Жолковский
Плиний на скамейке

 ПЛИНИЙ НА СКАМЕЙКЕ[*]

Леше Лосеву

Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце,
стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.

Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Флоренция. Фото А.Н.Кривомазова, июль 2007.

Предпоследнюю строку этого стихотворения Бродского, заключающего «Письма римскому другу» (1972), я, не раздумывая, всегда понимал в том смысле, что на скамейке сидит великий энциклопедист Плиний Старший собственной персоной. Такая мне виделась ожившая картинка далекого прошлого. Но в недавно вышедшей биографии поэта, написанной Львом Лосевым, я прочел, что на скамейке -- не сам Плиний, а его сочинение «Naturalis Historia».[1] Лосев отмечает общую установку финального посмертного «письма» на излюбленный Бродским образ «мира без меня», и приводит черновик второй строфы:

Блещет море за черной изгородью пиний,
Чье-то судно с ветром борется у мыса,
я в качалке, на коленях – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.[2]

С одной стороны, Я в качалке, на коленях – Старший Плиний, вроде бы, решает дело: воображать Плиния на коленях у лирического «я», будь то Марциала или Бродского,[3] пожалуй, немного чересчур, -- все равно, как сенильного Алигьери на руках у Пушкина:

Зорю бьют... из рук моих
Ветхий Данте выпадает...

С другой стороны, черновик на то и черновик, чтобы потом взять да и передумать. Субъектное «я» Бродский точно убирает, так что посмертность в любом случае налицо, а в какой ипостаси остается Плиний, можно спорить. Но поразмыслив, я готов согласиться с Лосевым -- еще и потому, что ни о каком Плинии в цикле «Писем» до тех пор не упоминалось, и странно было бы ему вдруг появиться в конечной заставке.

Уютный культурно-исторический -- музейный и в то же время природный, так сказать, парковый, -- пейзаж, с недочитанной книгой на первом плане, но без только что бывшего там поэта, что-то напоминает, скорее всего, не случайно.

Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
 
Иглы сосен густо и колко
Устилают низкие пни...
Здесь лежала его треуголка
И растрепанный том Парни.
         (Ахматова, «Пушкин»; 1911)[4]

Бродский заостряет контраст присутствия и отсутствия – не только увеличением временнóй дистанции (у Ахматовой -- сто лет со времени поступления Пушкина в Лицей, у Бродского -- пара тысячелетий), но и полным отказом от личной точки зрения (у Ахматовой -- лелеющие эту картинку «мы» и прошедшее время, у Бродского –  абсолютная безличность и вечное настоящее). Кроме того, Ахматова недвусмысленно сообщает, что лежала книга, том, а не ее автор (хотя для одного нашего современника этого оказалось недостаточно, и он вообразил себе некого растрепу по имени Том Парни[5]).

Тома Парни я отстаивать не буду, а за Плиния еще немного поборюсь.[6] Разумеется, прямой, сюжетный смысл -- на скамейке книга (точнее, свиток). Но словесно, коннотативно, астрально – почему бы не витать там и фигуре автора, недаром названного не стандартно -- Плинием Старшим, а слегка панибратски -- Старшим Плинием? В мерцании двух смыслов нет ничего для поэзии неожиданного, и, более того, подобный гибрид тела и текста, причем, применительно именно к латинской теме, у Бродского встречается.

Я имею в виду его послание еще одному римскому другу -- «Письмо Горацию» (1995), в котором образ латинской поэзии изощренно накладывается на образ женщины, с которой лирическое «я» во сне предается любовной страсти.

«Мало что наскучивает больше чужих снов, если только это не кошмары или густая эротика. Мой сон, Флакк, относился к последней категории. Я находился в какой-то  […] спальне, в постели, и сидел рядом с  […] чрезвычайно пыльным радиатором. Стены были абсолютно голые, но я не сомневался, что нахожусь в Риме. А если точнее -- в Субуре, в квартире моей хорошенькой подружки былых времен […][7]

Это была самая энергичная встреча такого рода, в какой я когда-либо участвовал […] Телу, о котором идет речь, по-видимому, было под сорок -- костлявое, но упругое и чрезвычайно гибкое […] Если свести все предприятие в одну камею, то верхняя часть описываемого тела была бы погружена в узенький […] зазор между кроватью и радиатором, незагорелый круп, и сверху я, плывущий над краем матраса […][8]

Если мы говорили […] слова, вероятно, были на латыни: у меня смутное ощущение какого-то препятствия в нашем общении [… П]равая рука моей подруги, свесившейся с кровати, то и дело в неуклюжем движении назад нащупывала теплые кольца пыльного радиатора. Когда я проснулся […] рядом со мной, раскрытая на середине, лежала твоя книга.

Без сомнения, именно тебя я должен благодарить за этот сон, Флакк. Рука, судорожно пытающаяся сжать радиатор, могла бы, конечно, означать вытягивание и выворачивание шеи […] Но я сомневаюсь в этом [… Я] полагаю, что эта рука как-то вторила общему движению твоего стиха, его полной непредсказуемости и вместе с тем неизбежному растяжению -- нет! напряжению -- твоего синтаксиса […] У тебя практически каждая строчка -- приключение; иногда несколько в одной строчке. Конечно, некоторыми из них ты обязан переводу. Но я подозреваю, что на твоей родной латыни твои читатели тоже редко угадывали, каким будет следующее слово[9] […] Это […] подобно […] руке, сжимающей радиатор: было что-то явно логаэдическое в ее выбрасываниях и отдергиваниях. Но ведь рядом со мной были твои "Песни" […]

Ибо только в "Песнях" ты метрически предприимчив, Флакк […] Остальное -- не та судорожная рука, но сам радиатор с его ритмичными кольцами, напоминающими не что иное, как элегические дистихи […]

А что, подумал я, если это и была латинская поэзия? И что, если та рука просто пыталась перевернуть страницу? А мои усилия vis-a-vis окрашенного сепией корпуса означали мое чтение корпуса латинской поэзии?»

В общем, не так, как у Паоло с Франческой у ветхого Данте, где «либо – либо»: либо чтение, либо секс (В тот день мы больше не читали), а «и – и»: эротическое овладение телом латинской поэзии.

Возвращаясь к Плинию, его телесное присутствие, как сказано, противоречило бы полной безличности финального «письма». Лосев, по-видимому, вслед за Милошем, возводит это посмертное безлюдье к оде Горация «Постуму» (II, 14):[10]

«Со знаменитой одой Горация “Письма римскому другу” роднит не только тема быстротечности жизни, но и то, что оба произведения кончаются картиной жизни, продолжающейся за вычетом автора (лирического героя).[11] Сходство подчеркивается и тем, что Бродский, вслед за Горацием, упоминает в концовке кипарис – кладбищенское дерево у римлян[12]» (Лосев, цит. соч., 273).

Действительно, перекличка налицо, ср. две последние строфы Горация (в переводе С.В.Шервинского):

Дано покинуть землю, и дом, и плоть
Жены, и сколько б ты ни растил дерев,
     За кратковременным владыкой
     Лишь кипарис безотрадный сходит.
 
А мот-наследник, смело откупорив
Цекуб, хранимый в дедовском погребе,
     Достойный кубка понтификов,
     На пол рукою прольет небрежной.

Но здесь в финальную заставку все-таки введен человек -- мот-наследник, так что по безлюдности Бродский превосходит и Горация.

Образец полного безлюдья на фоне продолжающейся жизни Бродский мог почерпнуть у Бунина, ср. его стихотворение «Настанет день – исчезну я» (1916), в первой публикации озаглавленное «Без меня»:

Настанет день — исчезну я,
А в этой комнате пустой
Все то же будет: стол, скамья
и образ, древний и простой.
 
И так же будет залетать
Цветная бабочка в шелку,
Порхать, шуршать и трепетать
По голубому потолку.
 
И так же будет неба дно
Смотреть в открытое окно,
И море ровной синевой
Манить в простор пустынный свой.[13]

Тут и море, и скамья, и открытое окно, и стол (у Бродского стул), и трепет и шуршание бабочки (у Бродского дрожь лавра, щебет дрозда и борющееся с ветром судно).[14] Чего у Бунина, в отличие от Ахматовой и Бродского, нет, это недочитанной книги (есть, правда, икона),[15] -- смерть ожидается не по-горациански полная и окончательная .[16]

Щебетание дрозда в шевелюре кипариса у Бродского, видимо, целиком свое,[17] хотя какая-то птичка в чьих-то волосах на каком-то классическом полотне где-то на заднем плане, вроде, маячит.[18] Независимо от возможного прямого живописного или иного подтекста, птица в шевелюре кипариса в последней, подчеркнуто посмертной, строке может на древнем мифологическом и русском литературном фоне, подобно бунинской бабочке, читаться как символ души, а поскольку это певчий дрозд, -- души поэтической. Одушевление кипариса метафорой шевелюры (в 1-й строке была лишь сравнительно неодушевленная зелень лавра, впрочем, уже и там доходившая до потенциально человеческой или хотя бы животной дрожи) поддерживает этот намек на бегство от тленья. Дрозд на дереве есть и у Марциала, но, напротив, в охотничье-гастрономическом повороте.[19]

Флоренция. Фото А.Н.Кривомазова, июль 2007.

Отсылка к Горацию нарочито анахронична, как, впрочем, и многое другое в «Письмах». Собственно, подзагловок цикла, «Из Марциала», ориентирует на более позднее время. Марциал (прибл. 40-102 н.э.) жил век спустя после Горация (65-8 до н. э.) и потому успел пересечься с Плинием (23/24-79 н. э.), который при жизни вовсе не был Старшим: этот титул он получил только посмертно, когда имя Младшего взял себе его племянник и приемный сын (61/62-113).[20] Марциал вполне мог иметь дело с книгами Плиния Старшего и даже в принципе видеть его самого, поскольку с 64-го года жил в Риме и только в 98-м навсегда уехал в родную Испанию. Но никаких упоминаний об их встречах нет, не фигурирует Плиний и в эпиграммах Марциала. Со своей стороны, Плиний Старший, скорее всего, не читал Марциала, чья первая книга эпиграмм («Книга зрелищ») вышла в 80 г.,[21] а впрочем, писать тот начал раньше, так что, кто знает.[22]

Из провинциальной Испании (лучше жить в глухой провинции, у моря),по-видимому, и пишет в Рим лирический герой Бродского.[23] Пишет Постуму -- конечно, не знакомцу Горация, а своему собственному, иронический образ которого иногда появляется в стихах Марциала, в частности в тоже восьмистрочной, как и все главки «Письма» Бродского, эпиграмме, тоже посвященной преходящести жизни (V, 58, перевод Ф. Петровского):

Завтра, как говоришь, поживешь ты Постум, все завтра.
   Завтра-то это когда ж, Постум, наступит, скажи?
Как далеко это завтра? Откуда нам взять его надо?
   Может быть, скрыто оно в землях парфян и армян?
 
Завтра ведь это – уже Приама иль Нестора сверстник.
   Сколько же стоит, скажи, завтра-то это твое?
Завтра ты поживешь? И сегодня-то поздно жить, Постум:
   Истинно мудр только тот, Постум, кто пожил вчера.
 

Зеленый уголок Флоренции. Фото А.Н.Кривомазова, июль 2007.

Бродского иногда упрекают не только в исторических анахронизмах «Писем»,[24] но и в географической путанице. Например, в том, что Понтом называлось Черное море и область в Малой Азии, но никак не Средиземное море у берегов Испании.[25] Однако латинское слово pontusимеет и нарицательное значение «море», причем преимущественно бурное – «пучина, морской вал», то есть, как раз такое, как в финале «Писем римскому другу». Так что с этим все, вроде, в порядке. Вот только Бильбилис, где родился и куда вернулся Марциал (и откуда он предположительно пишет у Бродского), находился в теперешней провинции Арагон, выхода к морю не имеющей.[26]



[*] За замечания и подсказки я признателен Михаилу Безродному, Дмитрию Быкову, Борису Вольфсону, Кате Компанеец, Александру Кушнеру, Льву Лосеву, Ладе Пановой и Михаилу Ямпольскому.           



 

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Лев Лосев. Иосиф Бродский. Жизнь замечательных людей. М.: Молодая гвардия, 2006. С. 273-274. Правда, какая именно из 37 составляющих «Естественную историю» книг, предполагается лежащей на скамейке, Лосев не уточняет. Вообще говоря, это могло бы быть не единственное дошедшее до нас сочинение Плиния, а какая-нибудь другая “Historia” (например, его история войны с германцами и новейшая римская история, использованная Тацитом, а затем утраченная), но, конечно, вероятнее, что подразумевается самый известный текст Плиния, тем более, что «это тот же мир [, что и в «письме» – А. Ж.] в литературном отражении, “Naturalis historia” – попытка Плиния Старшего дать энциклопедическое описание всего природного мира» (Лосев, цит. соч., с. 274).

[2] Там же, с. 273.

[3] А тем более на коленях перед «я», -- еще одно лингвистически возможное прочтение.

[4] На этот ахматовский подтекст указывает в своей содержательной рецензии и А. Ранчин (Филологическая биография (Рец. на кн.: Лосев Л. Иосиф Бродский. М., 2006)// Новое литературное обозрение. 82 (2006). С. 475-481), см. с. 481.

[5] «Инициативу беру я: “Я прочитаю стихотворение, а ты угадай, кто его написал. Я его тебе раньше читала”. Читаю: “Смуглый отрок бродил по аллеям, у озёрных грустил берегов...” — “Знаю! Это Анна Андреевна Ахматова”. И вдруг недоумение: “Ты говорила, что Парни — французский поэт, а Том — это ведь американское имя...” Трудно передать моё смятение. Мне никогда бы не пришло в голову, что можно и так услышать: “Здесь лежала его треуголка и растрёпанный Том Парни”. Говорю, что “том” в данном случае — книга» (Алевтина Роботова. Смуглый отрок бродил по аллеям... Вечерние разговоры с сыном // Домашнее воспитание. 2003. 3).

[6] Несколько знакомых литературоведов, а также поэтов, ознакомившись с черновиком статьи, признались, что, как и я, склонны были видеть на скамейке фигуру Плиния. Допускает присутствие на скамейке самого Плиния и Ранчин (цит. соч., с. 481).

[7] Субура (ныне Субурра) была в древнем Риме кварталом проституток, так что она тут очень кстати. К Бродскому она могла попасть из известного письма Флобера к Жорж Санд о его прошлых инкарнациях (от 29 сентября 1866 г.):

 «Мне кажется  […] что я существовал всегда! Некоторые мои воспоминания восходят ко временам фараонов. Я четко вижу себя в разные исторические эпохи, занимающимся разными ремеслами, попадающим в различные обстоятельства. Мое теперешнее «я» – итог моих исчезнувших индивидуальностей. Я был лодочником на Ниле, римским сводником времен Пунических войн, затем греческим ритором в Субуре, где меня пожирали клопы. Я умер во время крестового похода, объевшись винограда на берегу моря в Сирии. Я был пиратом и монахом, жонглером и кучером. А быть может, и императором Востока» (цит. по изд.: Гюстав Флобер. О литературе, искусстве, писательском труде. Письма. Статьи. В 2-х тт. М.: Худ. лит., 1984. Том 2. С. 40, но были и более ранние русские переводы; жирный шрифт мой – А.Ж.).

[8] В этом плавании по матрасу слышится отзвук одной из опущенных эротических строф «Спекторского», ставших доступными в издании «Стихотворений и поэм» 1965 г.:

И страсть устала гривою бросаться,
И обожанья бурное русло
Измученную всадницу матраца
Уже по стрежню выпрямив несло.               
      («Ранние редакции», с.597)

[9] Бродский акцентирует особенно близкие ему самому как поэту черты версификации Горация.

[10] «В “Письмах римскому другу”, новой вариации на горацианскую тему жизни в глуши, Гораций адресует свои строфы Постуму, живущему в имперском Риме» (Чеслав Милош. Борьба с удушьем. Пер. с англ. А. Батчан и Н. Шарымова // Часть речи. № 4/5. 1983/84. C. 175).

Ср. также соответственную трактовку Постума:

 «Подзагловок «Из Марциала» -- адресат “Писем” носит имя Горациева Постума (Hor. Od. II, 14)» (Ирина Ковалева. Античность в поэтике Иосифа Бродского// Мир Иосифа Бродского. Путеводитель/ Сост. Я. А. Гордин. СПб: Изд-во журнала «Звезда»., 2003. С. 170-206; см. с. 189).

[11] Лосев (в цит. соч. и в «Комментариях» к изд.: Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы. СПб.: Академический проект, 2007 [в печати], любезно мне показанных ) рассматривает разработку Бродским образа «покинутого, оставленного мира», продолжающего свое существование по исчезновении субъекта. Добавлю, что техника его воплощения в литературе вообще очень разнообразна (ср. выше пример из Ахматовой и ниже из Бунина), включая и карнавально-гротескные вариации. Ср. пассаж, посвященный типу начальников, которые «только что здесь были» в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова (гл. 18, «На суше и на море»), перекликающийся с этим топосом по целому ряду мотивов (гроб, окно, облако, следы недавнего присутствия):

«Бендер […] как и все, повертел головой [… и] убедился в том, что товарища Скумбриевича в комнате нету [… ] Полуответственный Егор принадлежал к многолюдному виду служащих, которые или "только что здесь были", или "минуту назад вышли".

[… О]тветственный [… ] работник погиб для страны – он пошел по рукам […]

Великий комбинатор никак не мог настигнуть славного общественника. Он ускользал из рук. Вот здесь, в месткоме, он только что говорил по телефону, еще горяча была мембрана и с черного лака телефонной трубки еще не сошел туман его дыхания. Вот тут, на подоконнике, еще сидел человек, с которым он только сейчас разговаривал. Один раз Остап увидел даже отражение Скумбриевича в лестничном зеркале. Он бросился вперед, но зеркало тотчас же очистилось, отражая лишь окно с далеким облаком [Полнейший Магритт – A.].

Матушка-заступница, милиция-троеручица! – воскликнул Остап, переводя дыхание […].

Но тут великий комбинатор увидел в конце коридора широкие бедра Скумбриевича и […] побежал за неуловимым общественником […] Но, к величайшей досаде Остапа, Скумбриевич снова исчез, словно бы вдруг дематериализовался.

– Это уже мистика, -- сказал Бендер, вертя головой, -- только что был человек -- и нет его.

Молочные братья в отчаянии принялись открывать все двери подряд. Но уже из третьей комнаты Балаганов выскочил, как из проруби. Лицо его невралгически скосилось на сторону.

– Ва-ва, -- сказал уполномоченный по копытам, прислоняясь к стене, – ва-ва-ва […] Там, – пробормотал Балаганов, протягивая дрожащую руку.

Остап открыл дверь и увидел черный гроб. Гроб покоился посреди комнаты на канцелярском столе с тумбами. Остап снял свою капитанскую фуражку и на носках подошел к гробу […]

-- Видите, Шура, что здесь написано? – сказал он. – "Смерть бюрократизму!" Теперь вы успокоились?

Это был прекрасный агитационный гроб […] Иногда, навесив на себя фартук, [Скумбриевич] собственноручно перекрашивал гроб заново и освежал антибюрократические лозунги, в то время как в его кабинете хрипели и закатывались телефоны и разнообразнейшие головы, просунувшись в дверную щель, грустно поводили очами».

[12] В русской поэзии эту могильную функцию кипариса разрабатывал уже Державин, ср. его стихотворение «Касаюсь струн, -- и гром за громом...» (1811), с отсылкой и к горациеву «Памятнику»:

Касаюсь струн, — и гром за громом
От перстов с арфы в слух летит,
Шумит, бушует долом, бором,
В мгле шепчет с тишиной и спит;
Но вдруг, отдавшися от холма
Возвратным грохотаньем грома,
Гремит и удивляет мир:
Так ввек бессмертно эхо лир.
О мой Евгений! коль Нарциссом
Тобой я чтусь, — скалой мне будь;
И как покроюсь кипарисом,
О мне твердить не позабудь […]
Так, знатна часть за гробом мрачным
Останется еще от нас […]
Где Феб беседовал со мной, —
Потомство воззвучит — с тобой.

[13] Об этом стихотворении см. А. К. Жолковский. Совершитель Гаспаров// Новое литературное обозрение.  77 (2006). С. 39-44.

По мнению одного осведомленного современника, «Бунин упомянут и процитирован кстати, хотя я не уверен, что Бродский его читал и помнил. Бунин-поэт был для нас задвинут на второй план, и Ахматова его не любила по понятным причинам» (Александр Кушнер, электронное письмо ко мне от 18 января 2007 г.).

[14] За поиск всех возможных подтекстов и интертекстов к стихотворению Бродского здесь не возьмусь, но позволю себе предположить опору на один сравнительно ранний текст Мандельштама:

Медлительнее снежный улей,
Прозрачнее окна хрусталь,
И бирюзовая вуаль
Небрежно брошена на стуле.

Ткань, опьяненная собой,
Изнеженная лаской света,
Она испытывает лето,
Как бы не тронута зимой;

И, если в ледяных алмазах
Струится вечности мороз,
Здесь – трепетание стрекоз
Быстроживущих, синеглазых.
1910

[15] «Недочитанная книга» -- распространенный мотив, часто выражающий тему смерти, но также и другие. Ряд «несмертельных» примеров приводит в связи с разбором стихотворения Мандельштама «Бессонница. Гомер. Тугие паруса...» в своем ЖЖ Михаил Безродный:

                «... прочел до середины ... Гомер молчит– Ср.: За Библией, зевая, сплю (Державин), А над Вергилием зевал (Пушкин), Зорю бьют... из рук моих/ Ветхий Данте выпадает,/ На устах начатый стих/ Недочитанный затих (Пушкин), Я закрыл Илиаду и сел у окна (Гумилев)» (http://m-bezrodnyj.livejournal.com/35564.html).

Характерный «смертельный» случай -- раскрытая «Эмилия Галотти» Лессинга, обнаруживаемая на столе у застрелившегося Вертера рядом с едва початой бутылкой вина, откуда, возможно, сходные, хотя и взятые в ином повороте, заключительные образы «Евгения Онегина»:

Блажен, кто праздник Жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел Ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.

[16] Приведу соображения по этому поводу Александра Кушнера:

«Бунин упомянут и процитирован кстати, хотя я не уверен, что Бродский его читал и помнил. Бунин-поэт был для нас задвинут на второй план, и Ахматова его не любила по понятным причинам» (электронное письмо ко мне от 18 января 2007 г.). 

[17] Более того, -- автореминисцентное (см. Ковалева, цит. соч., с. 192):

«Самая последняя строка […] увязывает “Письма римскому другу”c[…] “Друг, тяготея к скрытым формам лести...“ (1970):

Так тихо, что далекая звезда,
Мерцающая в виде компромисса
С чернилами ночного купороса,
Способна слышать шорохи дрозда
В зеленой шевелюре кипариса».

Это стихотворение, тоже написанное в жанре послания к другу, богато проекциями черноморского пейзажа на античный средиземноморский.

[18] Например, у Босха, на центральной доске его триптиха «Сад земных наслаждений» (ок. 1510 – 1515) расположен «круглый водоем – чисто женский символ, – заполненный девушками. Черная девушка с царственным павлином на голове подняла вверх яблоко – вот смысл жизни! Перед нею несколько девушек с яблоками на головах. Группа девушек в центре с аистами на головах [...]. Несколько девушек с золотыми волосами с черными воронами на головах – птицами мудрости и любви» (С. М. Сандомирский. Избранные статьи по литературе и живописи. М., 1992; http://solsand.by.ru/bosch-szn.html).

[19] См. «Комментарии» Лосева:

«Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.  Ср. “Если бы дрозд у меня серел на пиценской оливе…” (Эпиграммы [Кн. IX, 54], стр. 264).  Интерес Марциала к дроздам – гастрономический».

Не откажу себе в удовольствии привести эту эпиграмму (пер. Ф. Петровского):

Если бы дрозд у меня серел на пиценской оливе
   Или в сабинском лесу сети стояли мои,
Если б тянулся камыш у меня за летучей добычей
   И прилипали б к моим птицы тростинкам в клею,
Я б одарил тебя, Кар, как родного, праздничным даром,
   Деда и брата – и тех не предпочел бы тебе.
Но только тощих скворцов или зябликов жалобных слышит
   Поле мое по весне да болтовню воробьев;
Здесь отвечает на крик сороки, здороваясь, пахарь,
   Рядом тут коршун парит хищный, летя к небесам.
Вот и дарю я тебе подарочки с птичника-крошки.
   Коль принимаешь ты их, будешь ты мне как родной.

[20] Соответственно, при жизни сидеть на скамейке в качестве Старшего он не мог – еще один забавный (неважно, сознательный ли) анахронизм.

[21] То есть, уже после гибели Плиния при спасательных работах во время извержения Везувия в 79 г.

[22] Зато Марциала читал Плиний Младший, отозвавшийся на его смерть так:

«Он был умен, ловок и остроумен. В стихах его было много соли и желчи, но не меньше и простодушия» (Ф. Петровский. Эпиграммы Марциала// Марк Валерий Марциал. Эпиграммы. Пер. с лат. Ф. Петровского. М.: Худ. лит., 1968. С. 5).

[23]         В своих «Комментариях» Лосев приводит соображения М. Сегаля:

«Адресуя письмо Постуму [...], Бродский делает заявку на большую тему Горация, но обрабатывает он ее в стиле Марциала.  Стиль Горация – высокий стиль золотого века римской поэзии, эпохи Августа, эпохи утверждения Империи.  Бродский выбирает для своей задачи более земной „острый, едкий” стиль Марциала, творчество которого приходится на эпоху Флавия, более подходящую для имперских ассоциаций Бродского» (Михаил Сегаль. «По поводу статьи З. Бар-Селлы „Поэзия и правда”», [журнал] 22. 61 (1988). С. 219)».  

[24] Под вопросом, на что обратила мое внимание читательница из Вашингтона (Tatiana D. Korelsky, директор одной из программ Национального Научного Фонда США), даже рассохшаяся скамейка, образ скорее из русской литературной традиции, нежели из жизни древних римлян, предпочитавших мраморные.  

Впрочем, согласно авторитетному источнику,

«Скамейки (benches) считались в основном мебелью для бедных и делались из дерева или камня. Изысканные стулья, иногда с подлокотниками и спинками, видны в римских скульптурах  и на картинах […] На одном резном барельефе (carving) из Трира есть нечто вроде плетеного кресла (armchairmadeofwicker), на котором сидит учитель, занимающийся с учениками...» (Nigel Rodgers. Ancient Rome. Consultant: Dr. Hazel Dodge. London: HermesHouse, 2006. P. 412-413).

Так что в Риме, а тем более в испанской провинции Iв., деревянная скамейка, по-видимому, не исключена.

Сомнительнее, с историко-этнографической точки зрения, качалка из приводимого Лосевым черновика, продолжает в своем письме Т. Корелски, со ссылкой на англоязычную Wikipedia:

«На вопрос о происхождении кресла-качалки (rocking chair) ясного ответа нет. Некоторые американские мифы приписывают его изобретениеБенджаминуФранклину. Это, однако, маловероятно, поскольку об этом нет упоминаний […] в его автобиографии. Известно, однако, что кресла-качалки впервые появились в Америке или, может быть, в Англии около 1725 г. в качестве садовой мебели и были сначала обычными стульями с парой изогнутых полозьев, прикрепленных снизу. Лишь около 1800 г. кресла-качалки стали производиться мебельными компаниями...» (http://en.wikipedia.org/wiki/Rocking_chair; перевод мой – А. Ж.). В качестве одной из иллюстраций в Wikipedia приводится этюд  В. Э. Борисова-Мусатова «Дама в качалке» (1897) из Третьяковки.

В русской Википедии аналогичной статьи нет, зато в статье о Франклине без оговорок сообщается: «Изобрел кресло-качалку и получил патент на конструкцию».

[25] На релевантность Понта Эвксинского -- Черного моря – указывает мандельштамовский подтекст (И море черное, витийствуя, шумит) к строчке Понт шумит за черной изгородью пиний, отмеченный И. Ковалевой (цит. соч., с. 192). Пинии, составившие достойную средиземноморскую рифму к Плинию, возможно, подсказаны названием симфонической поэмы Респиги «Пинии Рима», хотя для образования черной изгороди эти деревья, с их широкими зонтиковидными кронами, подходят не очень. Зато кипарисы, согласно «Historia Naturalis» (http://www.perseus.tufts.edu/cgi-bin/ptext?doc=Perseus%3Atext%3A1999.02.0137), где Плиний посвящает им  специальную главу (кн. XVI «Естественная история лесных деревьев», гл. 60 «Кипарис»), для этого как раз употреблялись, -- как и для различных декоративных целей и, конечно, для освящения кладбищ, ибо считались деревом Плутона. Уделяет Плиний внимание и дроздам (в кн. X «Естественная история птиц») – как перелетным и меняющим оперение (гл. 35) и голос (гл. 42), что может осмысляться как примета («Дрозд из черного становится красноватым, летом поет, зимой чирикает, а во время летнего солнцестояния теряет голос»).

«Письма римскому другу» написаны в марте 1972 года – невыездным еще поэтом (эмигрирует он три месяца спустя -- в июне), для которого средиземноморские реалии пока что ограничены крымским опытом.

[26] Addendum (15 мая 2007 г.): В электронной переписке по поводу настоящей статьи А.А. Долинин указал мне на свое выступление в дискуссии, развернувшейся (в марте, после публикации книги Лосева и рецензии на нее Ранчина) в ЖЖ http://allinn.livejournal.com/45987.html. Там он, за подписью Anonymous, писал:

"Заметим, что Бродский поселяет своего Марциала у моря, тогда как реальный Марциал жил в горах Арагона, недалеко от Сарагоссы. Тем самым, конечно, Марциал сливается с Овидием (ср. Понт шумит…)" (22 марта 2007 г.).

В письме (от 9 мая 2007 г.) он добавил, что

"Овидий важен хотя бы потому, что писал адресованные римским друзьям Epistulae ex Ponto, чем, собственно, и занимается герой ПРД. Думаю, что контаминация трех римлян -- Горация, Овидия и Марциала здесь очевидна".

Действительно, глухая континентальность Арагона может -- в свете упоминания о Понте и письмах оттуда, а также роли римского поэта-изгнанника, прочно закрепленной в русском поэтическом сознании за Овидием, -- читаться как неправильность ("неграмматичность"), толкающая к включению Овидия в число фигур, которые ассоциируются с фигурой автора "Писем к римскому другу".


Источник: http://magazines.russ.ru/zvezda/2007/5/zh17.html





Биография Бродского, часть 1         Биография Бродского, часть 2        
Биография Бродского, часть 3


Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта