Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)


Семен Липкин.

Компьютерная графика - А.Н.Кривомазов, Москва, май 2009 г.





 

Владимир МОЩЕНКО

“МЫ, ПРИЯТЕЛЬ, НЕ ТЕ НОМЕРА НАБИРАЕМ…”

Когда вышла из печати книга Семёна Липкина “Семь десятилетий”, я опубликовал в “Независимой газете” статью о ней “На божественном уровне горя и слёз”, закончив так: “Мы не хотим называть её итоговой. Даст Бог, будут у него ещё книги, и мы их будем ждать”. Он читал эту статью во дворе переделкинской дачи. Он был в неизменной своей бейсболке и ветровке, мудрый Мафусаил и застенчивый ребёнок, державший сучковатую палку между коленями и благосклонно взиравший на Александра Кривомазова, который беспрерывно фотографировал его. Дочитав, он задумался, и видно было, что он устал. Мы пошли в его комнату; он лёг на диван, произнёс несколько фраз и признался, что ему надо хотя бы немного поспать. Я заметил в нём непреодолимую слабость, но не сказал ничего его жене и моей давней подруге Инне Лиснянской, которая всё понимала лучше всех и примеряла на себя неотвратимое будущее: “…стану дождя подобьем – плакучим твоим надгробьем”.

…Как-то, уже очень давно, мы гуляли с ним по писательскому городку, и он вдруг прочитал:

Разве только нам карьер копали,

Разве только мы в него легли?

Матерь Утоли Моя Печали

Не рыдала ль плачем всем земли?

Это были его строки 1956 года. Обычно он не любил читать свои стихи вслух, особенно на ходу. Но так уж случилось. И я благодарен этому случаю. Тогда я впервые осознал всеохватность, величие Липкина.

Что стало с нами после его смерти?

Василий Розанов написал примечательную книжку “Когда начальство ушло”. Там всё сказано о подобной драме.

А в памяти моей осталось немало, чему, увы, не дано сохраниться, как, например, снимкам Александра Кривомазова.

Во второй половине восьмидесятых вышел “знаменитый” библиографический справочник “Писатели Москвы”. Купив его, я тотчас начал листать страницы на “Л”: есть ли там Семён Липкин и Инна Лиснянская? Их там не было. В общем-то я знал, что не найду их в справочнике, как, допустим, не смог бы отыскать целый квартал напротив памятника Пушкину в центре Москвы (с закусочной “Эльбрус”, с кинотеатром “Хроника”, с аптекой и уютнейшим кафе). Но квартал этот снесли, остался на его месте лишь сквозняк, а Липкин и Лиснянская существовали, жили – не когда-то, а сегодня, тем более – их поэзия. И всё-таки на официальных совписовских страницах между сведениями о Лимановой Г.Х. и Лисицком С.Ф., а также о Лисичкине Г.С. и Лисянском М.С. тоже болезненно ощущались два занозистых сквозняка, два ужасных пробела. Словно предвидя нечто несуразное в этом роде, совсем ещё молодой Липкин (в сорок четвёртом) восклицал: “О патефоны без пластинок!..”

Впрочем, поэта вообще не баловали, хотя, во-первых, его самобытный талант проявился очень рано и развивался, несмотря на всяческие препоны, а во-вторых, он – фронтовик, побывавший в окружении, участник Сталинградской битвы. Тем не менее боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учёт издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Кстати, их поистине высокий уровень заставил говорить о себе. Первая книга Семёна Липкина (“Очевидец”) вышла в “Советском писателе”, когда автору было уже едва ли не шестьдесят. Критика относилась к его стихам весьма недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в “альбомности” и “враждебности”.

А тут ещё масло в огонь подлило его и Инино участие в скандальном аксёновском “Метрополе”. О том, что подобное произойдёт, Василий Аксёнов говорил мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Соединённые Штаты. Тогда я был при полковничьих погонах. Вспоминая автора этих строк и те времена, ознаменованные взрывом негодования, улюлюканьем по поводу “Метрополя”, Василий Павлович в романе “В поисках грустного бэби” пишет, как он встретил меня в подземном переходе на Манежной и как я пригласил его на “армейские антрекоты”, чтобы послушать новые “контрабандные” джазовые пластинки, и признаётся: “Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости… Впрочем, если он и слышал о моих делах, то уж только краем уха. В ушах у него и в самом деле не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям…” (Чтобы, не дай Бог, не скомпрометировать меня, Аксёнов дал мне в этой “книге об Америке” имя Генка, а стихи в упоминаемой главе поместил тем не менее… мои(!): “Трубит Армстронг в свою трубу…” и “Но Майлсу Дэвису сказали…”)

Недруги предрекали Липкину полное забвение.

Забегая вперёд, замечу, что, к счастью, всё получилось иначе. Иосиф Бродский составил его книгу “Воля”, которая появилась в начале восьмидесятых в США. Затем там же увидела свет новая книга “Кочевой огонь”. А ведь Липкин явно переживал, что его поэзия пересечётся с “линией небытия”. Да, нешуточные дела были. Как известно, тот грандиозный скандал закончился тем, что Инна Лиснянская и Семен Израильевич, объявленные отщепенцами, вослед за Аксёновым вышли из СП, руководство которого делало вид, что этих писателей как бы вовсе и нет.

А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина:

Я сижу на ступеньках деревянного дома,

Между мною и смертью – пустячок, идиома.

Пустячок, идиома – то ли тень водоёма,

То ли давняя дрёма, то ли память погрома...…

Вышагивая с Липкиным всё по тем же переделкинским тропинкам, я слушал его рассказы о детстве, об Одессе, и они сопрягались со строчками, где запечатлены кусты будяка, ярко-красный вагончик, пожелтевшие листья акаций, меняющее цвета Чёрное море, заросшие невысокой травой пустыри, пляшущий под дребезжанье запиленной иглы кожевенный цех… Всё это стало фактом его поэзии. Липкино умилило, что я помню наизусть одесскую лирику:

Разбит наш город на две части,

На Дерибасовской патруль,

У Дуварджоглу пахнут сласти,

И нервничают обе власти.

Мне восемь лет. Горит июль.

Ещё прекрасен этот город,

И нежно светится собор,

Но будет холод, будет голод,

И ангелам наперекор

Мир детства будет перемолот…

Липкин поощрял моё стремление вернуться стихами в мой довоенный Бахмут.

– Там, и только там, вы откопаете клад, – напутствовал он.

Потому, конечно, что он сам, ощущая себя “остывшею золой без мысли, облика и речи”, неоднократно проделывал в послевоенных стихах путь к родному городу.

Ещё и жизни не поняв

И прежней смерти не оплакав,

Я шёл среди баварских трав

И обезлюдевших бараков.

Неспешно в сумерках текли

“Фольксвагены” и “мерседесы”,

А я шептал: “Меня сожгли.

Как мне добраться до Одессы?”

Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о её обшарпанных стенах, угрюмом грязном входе, о том, как там, “на верхотуре, где-то над скинией завета мяучит кот”. Тон вроде бы несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, к примеру, следующий портрет:

Раввин каштаноглазый –

Как хитрое дитя.

Он в сюртуке потёртом

И может спорить с чёртом

Полушутя.

Но чаще всего вовсе не по такому поводу брался за перо Семен Липкин. Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу (“шум, разговор банальный, трепещет поминальный огонь свечей”), и даже раввина, – только как могли простить пугающую тревогу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: “И здесь бояться надо унылых стукачей?” – и молитву: “Я только лишь прохожий, но помоги мне, Боже, о, помоги!” Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: “Пришёл сюда я поневоле, ещё не зная крупной соли сухого края, чуждой боли”. После такого осознания поэтической сверхзадачи “чуждой боли” уже быть не может. Липкин никогда не возносился, он ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное – “не золотые слитки, а заповедей свитки”, оставался самим собой.

Я плачу. Оттого ли плачу,

Что не могу решить задачу,

Что за работою умру,

Что на земле я меньше значу,

Чем листик на ветру?

Как-то я сказал Липкину, пришедшему в себя после долгой болезни, что его поэзия нередко держится на противоречиях, на контрастах.

– Вы находите? – озорно спросил он.

И я ответил, что его любовь к человеку, к людям проявляется как факт художничества тем явственнее, тем сильнее, чем ярче, убедительнее он показывает всё их несовершенство. Примеров тому несть числа.

…Он привык летать в дурное место,

Где грешат и явно, и тайком,

Где хозяйка утром ставит тесто,

Переспав с проезжим мужиком,

Где обсчитывают, и доносят,

И поют, и плачут, и казнят,

У людей прощения не просят,

А у Бога – часто невпопад…

Этот новый Овидий не страшился петь “о бессмысленном апартеиде в резервацьи воров и блядей”, не то что не страшился – наоборот, считал своим долгом только так слагать свои песни, беря пример с “блатной музыки”, которая “сочиняется вольно и дико в стане варваров за Воркутой”, ведь иначе нельзя прочесть книгу, данную Господом, “на рассвете доесть мамалыгу и допить молодое вино”. Липкину известна беда “забытых поэтов”, умевших находить и краски для описания закатов и рассветов, и, кроме того, “терпкость нежданных созвучий”, испытывавших “восторг рифмованья”: увы, у них не хватило ума стать необходимыми людям, и они просчитались. Почему же просчитались? Они запамятовали вот что: “Говорят, нужен разум в эдеме, но нужнее – на грешной земле”. Именно – на грешной!

Стихи Липкина мужественны, потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Как замечательна “Телефонная будка”! Здесь речь вовсе не об обыкновенном “городском сумасшедшем”, который непрестанно и “с напряжением вертит диск автомата”. Это сама поэзия, наподобие того сумасшедшего, проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия.

Я слыхал, что безумец подобен поэту…

Для чего мы друг друга сейчас повторяем?

Опустить мы с тобою забыли монету,

Мы, приятель, не те номера набираем.

Ещё более драматично это чувство выражено в “Комбинате глухонемых”, стихотворении очень предметном, где наличествуют и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьём сорочек артельщики, – и всё ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:

Ничего она не слышит,

Бессловесная артель,

Лишь в окно сквозь сетку дышит

Полдень мира, южный хмель.

Неужели мы пропали,

Я и ты, мой бедный стих,

Неужели мы попали

В комбинат глухонемых?

Но, к великому счастью, поэзия Липкина проникнута состраданием к ближнему – и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой “случилось большое несчастье”, поскольку у неё взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, потом ему пришлось везти врача, и он заехал к любовнице, застал её с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил её. Конечно, “дали срок и угнали”. Что остаётся Марусе? Известно – что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, – Липкин пересказов не признаёт; он воссоздаёт жизнь своей Маруси (она “в брезентовой куртке, в штанах”), воссоздаёт в строчках и строфах её, ни на что не похожий, особый, мир:

Из окна у привода канатной дороги

Виден грейдерный путь, что над бездной повис.

В блеске солнца скользя, огибая отроги,

Вагонетки с породой спускаются вниз.

А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:

Пусть три тысячи двести над уровнем моря,

Пусть меня грузовик мимо бездны провёз,

Всё равно нахожусь я на уровне горя,

На божественном уровне горя и слёз.

Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах – “усталый облик правды голой, не сознающей наготы” и отвергающей “хитроискусную суету”, и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание: “О, если бы строки четыре я в завершительные дни так написал, чтоб в страшном мире молитвой сделались они…” Действенность таких стихов заключается не только в их нравственной позиции писателя, но и в поражающей воображение новизне, в виртуозной импровизации, опирающейся на самые неожиданные, а именно липкинские детали бытия. Тут уж никак не приходится говорить о традиционности стиха в известном, смахивающем на упрёк, смысле. Липкин следовал одной традиции – традиции достигать первозданной свежести в каждой строке, раз за разом открывать и открывать мир. Вот как он живописал старинную открытку:

Извозчики, каких уж нет на свете,

Кареты выстроили – цуг за цугом,

А сами собрались в одной карете,

Видать, смеялись друг над другом…

Картина эта поражает достоверностью, это кисть большого мастера. Но, показывая нам, читателям, город, где происходит действие, дома, улицы, где “я проживаю, но другой, но лучший, но слепо верящий в святыни”, Семён Липкин доказывал, что одних картин, как бы замечательны они ни были, мало, необходимо еще вскрытие сокровеннейших глубин души, обращённой к Всевышнему, и потому стихотворение кончается не столько проникновенными, сколько таинственными словами: “Там ни к чему умельца дар постыдный, и мне туда не шлют открыток”. Как доказано в “Беседе”, “умельца дар постыдный” вызывает порицание Бога: “Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, говори, почему ты лукавишь с собой?” Вот почему так важны здесь вопрос стихотворца и ответ на этот вопрос:

– Я словами играл и творил я слова,

И не в том ли повинна моя голова?

– Не слова ты творил, а себя ты творил,

Это Я каждым словом твоим говорил.

Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна – это Бог, кто бы не поклонялся Ему – православный, католик, иудей, буддист, мусульманин… Вот только две иллюстрации: “Одного лишь хочу я на свете – озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом” (“Ночь в Бухаре”), “Тени заката сгустились в потёмки, город родной превратился в обломки. Всё изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе” (“Морю”). Липкин смотрел на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В “Двуединстве” это проявилось наиболее впечатляюще:

Нам в иероглифах внятна глаголица.

Каждый зачат в целомудренном лоне.

Каждый пусть Богу по-своему молится:

Так Он во гневе судил в Вавилоне.

В Польше по-польски цветёт католичество,

В Индии боги и ныне живые.

Русь воссияла, низвергнув язычество,

Ждёт ещё с верой слиянья Россия.

Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,

Путники в самом начале дороги.

Будем в мечети молчать с бодисатвами

И о Христе вспоминать в синагоге.

Кажется, это уникальный случай в литературе. Никто ещё с такой художественной убедительностью не говорил, что все мы, “Отца единого дети, свеченье видим одно, и голуби на минарете об этом знают давно”. Но и тут Семён Липкин не кривил душой, не обходил стороной мотив “теней заката” и городских обломков.

В слишком кратких сообщеньях ТАССа

Слышу я возвышенную столь

Музыку безумья Комитаса

И камней базальтовую боль.

Если Бог обрёк народ на муки,

Значит, Он с народом говорит,

И сливаются в беседе звуки –

Геноцид и Сумгаит.

Липкин, как уже говорилось выше, напоминал, что рвы копали не “только нам” и на нашем месте так легко оказаться любому.

Да, здесь мы слышим “столь возвышенную музыку” с её “внезапно нахлынувшим понятьем Божества”. Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): “Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко”. Эти парадные – на уровне лучших кадров Микеланджело Антониони и Федерико Феллини. А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, “где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди жёлтым куклам в лоскутьях цветных”. Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое – и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту её особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: “Бьётся бабочка в горле кумгана, спит на жёрдочке беркут седой” И вдруг… “И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной”. Откуда он взялся, этот Зигмунд? Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь всё рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: “День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой… И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной”.

Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила: “Зачем это нужно, – вздохнула жена, – явленьям и тварям давать имена?” И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника… Но ограничиться, на беду, никак нельзя. “Всеобщая ночь приближалась к садам. “Вот смерть”, – не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнёс, над Авелем Каин топор свой занёс”. С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора “многоярусный, многодостойный… поднимается к нему Гуниб” – земля Шамиля. “На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат”. Ныне?! Нет, ныне “отсвет кровавый” не на одних лишь тополях, и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: “Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвёздных войсках…” Всё бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: “О если бы, пусть задыхаясь, сказать этой ранней порой, что в жизни прекрасен лишь хаос, и в нём-то и ясность и строй”. Не обладая дерзостью подлинного художника, такого не скажешь. А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей?

Его памяти я посвятил стихотворение с эпиграфом из Семёна Израильевича: “У Маруси случилось большое несчастье…”:

Ночь последняя, ночь Приэльбрусья

И дождлива была, и черна.

И брезентовой курткой Маруся

Незнакомца накрыла вчера.

Он не дышит, промокший до нитки.

Шорох крыл. Кто же их распростёр?

Всё предсказано: лучик карбидки,

С гор спускающийся транспортёр,

Даже вечность в потоке, рождённом

Выше самых заоблачных скал…

Незнакомец тот звался Семёном.

Он, Маруся, Одессу искал.

И нашёл. Больше нету загадки.

Ты печаль у Эльбруса развей.

Он исправить успел опечатки

В этой книге рукою своей.

…Даря мне “Семь десятилетий”, Липкин написал на титульной странице: “Владимиру Мощенко – его душе”. Так бы никто не написал.




Танцовщица.

Компьютерная графика - А.Н.Кривомазов, Москва, май 2009 г.




Биография Бродского, часть 1         Биография Бродского, часть 2        
Биография Бродского, часть 3


Значение тату бабочка татуировка в виде бабочки Значение.

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта