В начало

                       Ранее                          

Далее


Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.


Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Этот источник (ниже) и авторство Михаила Барышникова
мне были указаны в письме (Sent: Thursday, October 11, 2007 12:28 AM)
Наталией Шарымовой. Спасибо Вам, Наташа!
Соответственно, теперь авторство этого снимка указано и на стр. 178.



7 декабря 2005 г.
Барышников балет не снимает
В Пушкинском музее изучили фотографии, сделанные великим танцовщиком
ЛЮБОВЬ ЕРЕМИНА
Мало кто знает, что автор этой знаменитой фотографии Бродского с супругой – Михаил Барышников.
Мало кто знает, что автор этой знаменитой фотографии Бродского с супругой – Михаил Барышников.
Выставка снимков Михаила Барышникова «Мгновения» открылась в атриуме нового здания Пушкинского музея – в Музее личных коллекций. Сам Барышников на вернисаж не приехал и просил не устраивать шума вокруг его увлечения фотографией. Однако снимки танцовщика посчитали первой весточкой его будущего визита в Россию.

Пушкинский музей давно замечен в особой страсти: он любит художественные увлечения людей выдающихся, но профессионально не связанных с изобразительным искусством. Этому своеобразному альтер-эго, «второму призванию», посвящена и выставка проходящего ныне фестиваля «Декабрьские вечера». Выставка Барышникова уже экспонировались во многих городах США и Европы. В России тридцать работ мастера увидят впервые.

Сам танцовщик называет свои фотографии спонтанным визуальным монологом о его жизни. Он предпочитает работать в черно-белой технике, тонко чувствуя нюансы этого искусства света и тени, хотя на выставке представлено и несколько очень ярких цветных фотографий. Балет он почти не снимает (лишь портреты на репетициях). Пейзажи, натюрморты, жанровые сцены, знакомые и незнакомые лица, полные любви и мягкой улыбки портреты детей – вот что привлекает его внимание.

Мир фотографий Барышникова прост и поэтичен, он не боится быть банальным (фотография Эйфелевой башни сквозь залитое дождем стекло, и рядом костер, языки пламени которого почти точно повторяют ее очертания – такое делают студенты на спецкурсах). Центром экспозиции, несомненно, является великолепный двойной портрет стремительно идущих Иосифа Бродского с женой Марией, с которыми дружил Барышников. Это один из последних снимков поэта. Он стал уже хрестоматийным, мы видели его и раньше, даже не подозревая, кто его сделал.

В своем предисловии к выставке Михаил Барышников рассказывает, как пришло к нему увлечение фотографией и как были сделаны некоторые кадры. Пристрастие он объясняет просто – это память детства. «В Риге, где я рос, превалировал серый цвет. Море, свет, даже погода была окрашена гаммой мягких оттенков золы, бледными отсветами серебра и бесконечными вариантами свинцово-сине-черной краски. Добавьте к этому закопченные, влажные от дождя здания, и все это составит игру света и тени на полотне городского пейзажа. Даже интерьеры, по крайней мере те, что я помню из моего детства, странным образом лишены цвета, как будто их напечатали черной типографской краской, а затем отретушировали в стиле раскрашенной литографии».

А непосредственным толчком к фототворчеству стала поездка в Таиланд. Друг-фотограф почти насильно вручил ему фотоаппарат и пару десятков черно-белых пленок. И мир открылся танцовщику другой, неизвестной и увлекательной стороной: «Возможность визуальной поэзии волновала. Я стал ее пленником».

Много лет назад, оставшись после гастролей в Канаде, Барышников сказал, что никогда больше не вернется в СССР. Обещание он сдержал. Но страны такой больше нет, и друзья надеются, что увидят Михаила в России. Эта выставка – первый шаг к возможному приезду.




Источник: http://www.newizv.ru/news/2005-12-09/36647/




"НЛО" №45, 2000

Людмила Штерн

Главы из книги “Воспоминания о Бродском”*

ШМАКОВ

Геннадий Григорьевич Шмаков, а для нас — Генка, Геннастый, Геннусик, был очень близким другом Бродского. Иосиф называл его “почти my alter ego” и “my personal university”.

Шмаков был одним из самых образованных и рафинированных людей нашего поколения. Он знал восемь языков, включая латынь, греческий, и свободно владел английским, немецким, французским, испанским, итальянским и новогреческим. Он, как мало кто, знал русскую и мировую поэзию и блистательно переводил и античных, и современных авторов, в том числе Байрона, Поля Верлена, Жана Кокто, португальца Фернандо Песоа, знаменитых испанцев — Рафаэля Альберти и Гарсия Лорку.

Его переводы Кавафиса Бродский считал непревзойденными.

Шмаков был тонким знатоком искусств: и мирового кинематографа, и оперы, и, в особенности, балета.

Одна романтичная поклонница называла Шмакова “волшебным сосудом, хранящим алмазные россыпи знаний”.

Бродский говорил, что Гена представлял собой “буквальное воплощение культуры” и был “главным его университетом”.

На даримых Гене книжках Иосиф всегда писал смешные и трогательные автографы:

Читатель виршей этих частый,
Прими, мой дорогой Геннастый,
Их, собранными в скромный томик,
И я когда-то строил домик,
Рыл землю, жаждал шансов быта,
Взгляни — здесь двадцать лет убито.

Но не только автографами баловал Шмакова Иосиф Бродский. Ему посвящены “Венецианские Строфы 2”.

Кладезь знаний, Геннастый был человеком обаятельным, веселым, легкомысленным, остроумным, беспечным, добрым и щедрым. Слово “зависть” было незнакомо ему ни на одном языке.

Он обожал нарядные тряпки, застолья, был непревзойденным кулинаром и клялся, что он мастер спорта по фигурному катанию. Впрочем, за четверть века нашей дружбы на коньках я его не видела ни разу .

А мне Гена Шмаков стал больше, чем братом, которого у меня никогда не было. Он стал моим самым дорогим и преданным другом на свете.

Мы познакомились на набережной Невы возле Университета. Я выходила из двора наших знаменитых Двенадцати Коллегий. На тротуаре — сплошные катки. Они блестели черными мазками на белом и свежем снегу. Я разбежалась, чтобы лихо прокатиться, и въехала в объятия сразу двух молодых людей. Один из них — в сером пальто с поднятым воротником и сдвинутой на глаза кепке — Ося Бродский, другой — усатый, в замшевой дубле и длинноухой меховой шапке, — мне был неведом.

“Привет. Не видишь, куда едешь? — сказал Иосиф. — Познакомься, это Гена Шмаков”.

Мы обменялись рукопожатиями, потоптались на месте, и я спросила, кому из них со мной по дороге.

“Мне уже пора, — сказал Бродский. — Посадите меня на автобус”. Он уехал. Гена сказал, что никуда не спешит, и предложил меня проводить.

Мы перешли через Дворцовый мост и углубились в пустынный, заснеженный Александровский сад. Шмаков сбил кожаной перчаткой снег со скамейки. Мы уселись и закурили. Беседы как таковой не получилось. Шмаков не закрывал рта. Передо мной вспыхивали и рассыпались каскады знаменитых имен — поэтов, художников, танцоров и оперных див. Это была настоящая лобовая атака, призванная превратить в пригоршню праха новую знакомую. Чтоб знала, с кем посчастливилось ей встретиться на жизненном пути.

Четверть века спустя, за три недели до смерти, Шмаков спросил, каким было мое первое о нем впечатление. Мне захотелось как-то развлечь, рассмешить его, и на другой день я послала ему “попытку психологического портрета”.

“Он бежал мне навстречу с букетом васильков и кашки, в шортах от Диора и майке от Кардена с полевым биноклем на груди. Его густые усы лоснились на солнце, мягкие контактные линзы источали легкое фиолетовое сияние. Золотые колосья пшеницы расступались перед ним и вновь смыкались над его головой.

Таким я запомнила пятилетнего Гену, пока судьба вновь не свела нас вечность спустя в овощном ряду на Сенном рынке. Уши меховой шапки из мускусной крысы болтались до колен, шоколадная дубленка из провинции Корринда (Южная Португалия) ловко сидела на стройном его теле. Геннадий нюхал пучок редиски. Я робко поклонилась.

“Из гнилой капусты невозможно сделать суфле, даже если ты Геррар, — бормотал он. — Нужны, как минимум, два яйца, вернее, два белка, как учит Ларусс гастрономик”.

Я была очарована мягким, глубоким тембром его голоса и настолько осмелела, что задала вопрос: “Над чем Вы сейчас работаете?”

“It’s hard to say, — задумчиво ответил он на незнакомом языке. — Меня забавляют и трогают судьбы ведущих актеров театра и кино, оперы и балета, рок- и поп-музыки. Трагедии и водевили тоже не оставляют меня равнодушным. Поэтому, я пишу книги. О Жерике, например (лишь много лет спустя, перерыв сотни справочников, я поняла, что речь идет о французском киноактере Жераре Филипе), о Марусе 1, Нюрке 2, и Мишане 3 (см. сноски. — Л.Ш.)... Исследование творчества Наташки 4 тоже находится в поле моего зрения.

As for jazz, but I... А vrai dire, I would never bothe r myself...”

“Не надо”, — взмолилась я, страшась заглянуть в его дробный психологический мир... Но Шмаков продолжал долго и тепло о себе говорить...

“Вообще-то, я специалист по фигурному катанью и роялю (все что до Баха — Бузони), — горько сказал он. — Но разве выразишь себя в этом пошлом мире?”

И я испугалась, что система — что тоталитаризм, что демократия — может искалечить жизнь гения.

...Он добр, чуток, деликатен. Но не глух и к звукам своего собственного мира. Он раним, но агрессивен, что не мешает ему быть аскетичным и в то же время не чураться радостей жизни. Он бескорыстен и артистичен. Он широко, фундаментально образован. Возможно, он написал бы “Преступление и наказание”, а также “Лолиту”, если бы они не были, к счастью, написаны до него.

Он чуть-чуть сентиментален и ребячлив, но сколько шарма и очарования в его инфантильности. Многие его любят, но еще больше боятся. И совершенно напрасно, ибо он светел и расточает ласку.

Я горжусь, что живу в одном с ним столетии”.

При всех перечисленных качествах Шмаков был не честолюбив и не тщеславен. Вернее, он был очень даже тщеславен, но... “на домашнем уровне”. Ему было важно царить за столом, огорошить, прогреметь, сверкнуть, блеснуть и улететь...

У него действительно было множество разнообразных талантов. Гена был кулинаром милостью Божьей. При этом он никаких школ не кончал и высокомерно пренебрегал рецептами. Он был импровизатором, виртуозом, гастрономическим Паганини.

Вот как писал о Генином таланте его с Бродским близкий приятель Саша Сумеркин, переведший на русский язык “Скорбь и Разум”: “Истинно безбрежным был его дар кулинарный... Нужен Гоголь, чтобы описать пиры, которые он нам устраивал... Ужины у Шмакова были воплощением самых невероятных гастрономических фантазий, сопровождавшимся неземным пением его любимых примадонн”.

Бродский в книжке Волкова “Диалоги с Иосифом Бродским” тоже вспоминает о шмаковском волшебном даре: “...Шмаков, как вы знаете, был совершенно феноменальным кулинаром... Я второго такого волшебника в этой области не знал...”

А вот в творческой сфере Шмаков себя реализовал далеко не полностью. Он не стал ни большим поэтом или прозаиком, ни великим критиком, ни переводчиком суперкласса... А мог бы. Бог одарил его очень щедро. Но, вероятно, главным его талантом был талант жить, и жил он как бенгальский огонь: ярко и скоротечно.

Когда я думаю о Гене, мне вспоминается печальный фильм Отара Иоселиани “Жил певчий дрозд”.

Своей карьерой Шмаков совершенно не был озабочен. Более того, он не жалел усилий, чтобы она не состоялась.

В Америке, впрочем, как и во всем мире, “связи решают все”. Благодаря Либерманам, речь о которых впереди, у Шмакова появились связи, которые простым смертным даже присниться не могут. Он был накоротке с мировыми знаменитостями — писателями, издателями, критиками, кинозвездами, театральными режиссерами и политическими деятелями. Я не раз бывала свидетельницей, как кто-нибудь из “очень полезных” либермановских гостей, уходя, протягивал Шмакову визитную карточку с предложением позвонить, вместе позавтракать и поговорить о делах. На Генкином лице появлялось выражение “Ну, и на кой мне это?”.

Любой полезной встрече он предпочитал своих друзей. Не было для него большего удовольствия, чем выпить, почитать стихи и потрепаться (он употреблял более сочный глагол) с Барышниковым и Бродским.

Его неожиданные налеты на Бостон были праздником для нас и наших друзей. Поставив в передней дорожную сумку (но не снимая дубленки), Гена говорил: “Пошли за мясом, сегодня будут пельмени... Кого позовем, решим по дороге”.

И мы неслись в магазин органических и экзотических продуктов под названием “Bread and Circus” (“Хлеб и Зрелища”). Там Гена требовал демонстрации различных кусков мяса, придирчиво рассматривал, сомневался, качал головой, и вдруг лицо его озарялось нездешним светом — он нашел тот единственный, желанный...

Решив, кого звать, и сделав нужные звонки, мы усаживались в кухне за стол и начинали лепить.

Сперва обменивались новостями и впечатлениями о фильмах и спектаклях, потом Гена, который постоянно был в кого-то влюблен, водил меня по лабиринту своих загадочных отношений, потом мы сплетничали, выкладывая друг другу чужие тайны, потом читали любимые стихи.

Получалось примерно четыреста тающих во рту, божественных пельменей, поглощая которые, можно было явственно слышать музыку небесных сфер.

...Шмаков оказался на Западе путем женитьбы на американке, присланной из Нью-Йорка его друзьями. Не имея в организме ни капли еврейской крови, он не мог выехать по израильской визе.

Салли Джонсон, двадцатипятилетней журналистке, за вывоз Шмакова были обещаны норковая шуба и 5000 долларов. При этом ее предупредили, что брак строго фиктивный, так как жених дамами не интересуется.

К этому времени Гена был уже разведен и жил “по друзьям”, в том числе и у нас. Он попросил разрешения привезти невесту из аэропорта прямо к нам, угостить ужином и светской беседой, после чего он отведет ее в “Асторию”.

Мисс Салли Джонсон оказалась миловидной, очень симпатичной толстухой, но проблемы начались уже через два дня. Салька без памяти влюбилась в Генку и заявила, что не хочет ни денег, ни шубы, но чтоб замужество было настоящим. Шмаков боялся оставаться с ней наедине. Она то плакала на моем плече, то, будучи оптимистичной янки, не оставляла надежды, что в один прекрасный день... Я ее не разочаровывала.

Согласно законам той поры, советский человек и иностранная гражданка не могли расписаться “с ходу”. Им надлежало подать документы в ЗАГС и два месяца проверять свои чувства. Саллина виза была действительна две недели, и ей пришлось улететь за океан. Мы нервничали, что она передумает, или ее второй раз не впустят, — у нас все бывает. Но она приехала, и свадьба состоялась. Салли облачилась в белое платье с кружевами, Гена купил ей обручальное кольцо. Свидетелями были балерина Мариинского театра Калерия Федичева, старинный друг Гены и Иосифа, нынешний главный редактор “Звезды” Яков Аркадьевич Гордин и ваша покорная слуга. Шмаков, в зеленом бархатном пиджаке, белоснежной рубашке и бабочке цвета кагора, был ослепителен. После ЗАГСа мы поехали к Федичевой и среди ее карельской березы славно выпили и закусили. Затем Гена сказал, что отвезет жену в “Асторию” и отправится ночевать к нам. И тут миссис Джонсон — Шмакова разбушевалась. Перефразируя Вертинского, она “целовала Геннастого в посиневшие губы и метнула в свидетелей обручальным кольцом...”. Через день она улетела.

...Шмакова долго мурыжил ОВИР, и он получил разрешение уже после нашего отъезда. По дороге в Нью-Йорк он догнал нас в Риме и прожил с нами дней десять, а в Штаты прилетел на три недели раньше и 14 января 1976 года встречал нас в аэропорту Кеннеди.

В Нью-Йорке Салли осознала тщету своих усилий. Они с Геной “разошлись” и... очень подружились. Мы проводили вместе много времени, пока она не стала редактором газеты “Rutland Herald” и не уехала в Вермонт. Ее аналитические статьи на политические темы мы с интересом читали долгие годы. Недавно она получила повышение и стала главным редактором журнала “Вермонт”.

В Америке Шмаков написал множество статей и книги — “Baryshnikov: from Russia to the West”, “Тhe Great Russian Dancers”, oтредактировал (а точнее, написал) книгу о Наталье Макаровой и почти закончил монографию о Петипа.

Написать книгу о величайшем Барышникове мечтал бы любой, самый знаменитый балетный критик. Миша согласился, чтобы книжку написал неизвестный на Западе Шмаков. Он сделал это из самых добрых побуждений, чтобы дать Гене шанс заявить о себе и возможность заработать.

В свою очередь Шмаков, давно и близко знавший Барышникова, мог бы написать бестселлер со сплетнями и “малинкой” и в одночасье прославиться и разбогатеть. На Западе ближайшие друзья, любовники и даже родственники звезд только это и делают. Но Гена очень любил Мишу, дорожил их отношениями и не использовал его имени для собственной выгоды. Это подтверждает и Бродский в “Диалогах” с Волковым: “. . .биография Барышникова — на мой взгляд, чрезвычайно достойное произведение, чьи достоинства оказались до известной степени причиной финансового неуспеха этой биографии. Ибо в ней не было никаких сплетен, не перебиралось грязное белье звезды и так далее...

Гена написал книгу, которая оказалась и не строго профессиональной, и не занимательно-популярной. Она как бы попала в щель между двумя жанрами.

И вот (в “New-York Times Book Review”) появилась статья Лауры Шапиро “Великолепный Миша”, полная восторгов и панегириков Барышникову и критикующая Генину книжку за то, что она грешит недостаточной глубиной анализа и в то же время, будучи суховато-скучноватой, не продается, как горячие пирожки. Люди, причастные к этому миру, утверждали, что такая кислая рецензия на книгу неизвестного русского критика вполне естественна, потому что нью-йоркская журналистская мафия не хочет подпускать к своей кормушке нового человека.

В журнале “New-York Times Magazin” за 11 апреля 1982 года была напечатана статья Деборы Трастмэн о жизни и творчестве Барышникова и интервью с Барышниковым и Бродским.

К сожалению, в этом интервью Бродский не нашел добрых слов о Гениной книжке. А зря. Его защита была бы своевременной и очень весомой.

Забавно, что в этом интервью Иосиф Бродский объясняет, что важно для Барышникова в балете. Ему важно иметь сюжет, то есть рассказать “историю”. Бродский, по его словам, продолжает Трастмэн, однажды посоветовал Мише танцевать моцартовский “bassoon concerto”. Миша спросил: “А что же я буду танцевать?” На что “знаток балета и видный хореограф” Иосиф Бродский ответил: “Просто танцуй под музыку и все”. Это звучало, как если бы Барышников учил Бродского, как писать стихи. Что-нибудь вроде “вставь в машинку чистый лист бумаги и печатай”.

Миша покачал головой: “Нет, напиши мне либретто”.

Далее в этом интервью Бродский — совершенно справедливо — сказал, что “Миша очень многим помогает. Он финансирует эмигрантские издания и поддерживает новоприбывших знакомых...”.

Что правда, то правда. Миша старался “держать на плаву” многих своих знакомых. Одному месяцами платил за квартиру, другому, живущему в “плохом районе”, оплачивал ученье ребенка в частной школе, третьего подкармливал, четвертому — просто давал деньги “на жизнь”.

Но в этом злосчастном интервью на вопрос журналистки, почему Миша разрешил писать эту книжку именно Шмакову, Барышников ответил: “Раз это был для него шанс... Почему нет?”

То есть ни Бродский, ни Барышников не попытались защитить Гену от явного недоброжелательства нью-йоркских балетных критиков.

Через несколько дней после появления этой статьи Бродский позвонил в Бостон: “Ты знаешь, Киса, в последнее время Генка в ужасной депрессии. Может, приедешь, побудешь с ним?”

Шмаков не имел постоянного дохода и зарабатывал спорадически, но, благодаря финансовой поддержке Либерманов, жил весело и беспечно, не экономя, ни копейки не откладывая, не заботясь о завтрашнем дне. Время от времени, впрочем, мысль о “нищей старости” приводила его минут на пятнадцать в содрогание. И действительно, при его легкомыслии, Генина старость могла бы быть убогой и печальной... если бы он до нее дожил.

...Весну и лето 1987 года мы с Витей провели в Бельгии. И поэтому, когда Шмаков узнал о своем диагнозе, нас не было рядом. Писал он нам часто, письма его в Брюссель были ироничными, даже более гаерскими, шутовскими, чем обычно. Впрочем, нас это не насторожило: очередная хандра, не раз бывало. В периоды кратковременных сплинов у Гены появлялся особо залихватский тон.

Но той весной 1987 года ему был вынесен смертный приговор...

“20 мая, 87 г. Либермания.

Дорогая старуха Крысогонова. Я рад, что ты обнаружила разительное сходство своих расплывшихся телес с Вакхом и Боровом Рубенса — это свидетельствует об истинном глазе истинной художницы, коей ты в глубине души и являешься. И рад, что ты носишься, как ошпаренная, из музея в музей. Это лучше, чем бегать из гошпиталей в колумбарий. У меня таких острых радостей нет. Я — поселянин, и жизнь течет, отчасти переливаясь из пустого в порожнее, о чем твердит “предглазный”, как выразился бы Солженицын, бассейн, а с другой стороны — чредой гротесков и почти трагедий.

Татьяна упала и сломала себе бедро. Ее оперировали, несмотря на вопли и крики, чтобы ее оставили в покое умирать. Операция прошла хорошо, — все-таки, местные эскулапы это чего-нибудь особенного. Это тебе не Склифосовского, где, по-моему, еще пилят без наркоза, как во времена японской кампании 1904—1905 года, остро памятной тебе.

Жара стоит егУпетская, я черен, как эфиоп, пишу про “Спящую” и, вообще, перелез в “Эпоху Шедевров”, последнюю главу о великом мастере, который скоро, — ой, скорей бы, — откинет коньки.

Все это как-то сумбурно и осложнено дурными мыслями и бессонницей. У меня кончилось снотворное, и в минуты редкого забытья вижу Рудика Нуреева на мачте, в обнимку с Каллас, в костюме мавританки времен Наполеона.

Но я все еще строен, нетерпим и немного зол, хотя натертый стих не сверкает ярче меди. 24-го мая еду к Михаилу Барышу глодать лапшу по поводу больших тезоименитств твоего друга и наперсника Жозефиуса, с коим не виделся со времен падения Трои...

Утро сегодня туманное и, практически, сырое. Читаю — к великому для себя удивлению — Солжевский “Февраль — Март 1917-го”. Должен сказать, что это работа первый класс, и, если бы не многочисленные “удурчивые” и “угнелся кто-то”, — потрясающая проза. Масштаб просто грандиозный, почти толстовский. Все слои схвачены, и какие характеры — и Николай II, и Протопопов, и царица Аликс, и Родзянко, и Гучков, и Керенский, — и вся эта баламутная картина того, как дружно просрали Россию.

Я просто в экстазе, прочел уже 400 страниц мельчайшего петита (знаешь, эти имковские издания, убивающие глаза), а впереди еще 800. И не скучно ни одной секунды. Нет, не зря он сидит в своем Вермонте.

Старица, ты пиши о разных пестрых впечатлениях и помни обо мне, узнике творчества и чудотворства. Как Виктуар потрясает основы мироздания?

Так, начался дождь, мать его, целую крепко вас обоих. Пиши непрерывно, пиши каждую минуту. Твой Г.”

Шмаков уже почти не вставал с постели, когда в конце марта 1988 года в Бостоне проходил американо-советский музыкальный фестиваль “Making music together”. Организатором его была Сара Колдуэл, одна из очень немногих в мире женщин-дирижеров. Из Союза приехали более 400 человек — лучшие представители всех музыкальных жанров. Для участия в фестивале приехал и Барышников.

Были сняты лучшие в Бостоне концертные залы, гостей расселили в лучших отелях, приемы следовали один за другим. На “мероприятие” это были истрачены бешеные деньги. И хотя фестиваль действительно оказался выдающимся событием в культурной жизни Бостона, — в финансовом смысле это был полный провал, стоивший Саре ее карьеры.

Шмаков, конечно, не мог пропустить такого события — в особенности балетного вечера Майи Плисецкой, на котором она танцевала “La Rose malade”.

Не слушая возражений Алекса, предупреждений врача и наших увещеваний, что поездка может оказаться ему не под силу, Гена приехал.

Накануне этого гала-концерта у него был день рождения, и мы решили дать в его честь surprise party (бал-сюрприз). Наша квартира была недостаточно велика для большого “собрания”, и моя подруга Лена Зарецкая предложила устроить прием у нее. Пришли человек пятьдесят, в том числе Барышников, Шнитке с Ириной Федоровной, Геннадий Рождественский с Галей Сотниковой, Андрей Вознесенский... Приехали Генкины друзья из Нью-Йорка.

Гена, исхудавший, с осунувшимся лицом, весь вечер держался стойко и выглядел почти счастливым.

А наутро он не смог встать. Смерили температуру — 41,5. Я стала совать ему аспирин, но он сказал, что может принимать только лекарства, прописанные его доктором, а их он оставил дома. Я в панике позвонила Либерману, и Алекс велел немедленно привезти его в Нью-Йорк, — в аэропорту Ла Гуардия его будет ждать лимузин с врачом и медсестрой.

Мы его кое-как одели, и Витя отвез нас в аэропорт. Но самолет улетел десять минут назад, а следующий — через час. Гена был в полубессознательном состоянии. Я держала его на руках, как ребенка с длинными, “в два стула” ногами. Слава Богу, служащий прикатил инвалидное кресло, — самому войти в самолет ему было не под силу.

Это часовое путешествие я не забуду до конца своих дней. Гена весь горел и хрипло, с трудом дышал. Я держала его голову и молилась, чтобы он долетел живым...

Шмаков прожил еще пять месяцев. Алекс не захотел отправлять его в госпиталь, — все равно от СПИДа леченья не было. Он организовал за Геной потрясающий медицинский уход — круглые сутки у его постели дежурила медсестра. Вернее, три медсестры, по восемь часов каждая. В то время о СПИДе очень мало было известно. Народ был уверен, что он заразен как чума. Поэтому медсестры, которые соглашались ухаживать за больными СПИДом, стоили астрономических денег. Все расходы взяли на себя Либерман и Барышников, но и Бродский помогал в меру своих финансовых возможностей.

Впрочем, не только в деньгах было дело. И Миша, и Иосиф очень часто Гену навещали и, сойдясь у его постели, вспоминали, шутили, рассказывали смешные байки, читали стихи. Я уверена, что присутствие близких и дорогих людей продлило Генину жизнь. Не знаю, понимали ли Миша и Иосиф, как много они значили для Гены.

В то время у Барышникова была квартира в трех кварталах от Гениного дома. Миша предложил мне в ней останавливаться, когда я приезжала в Нью-Йорк. Просидев у Гены с утра четыре-пять часов, я нуждалась в моральной и физической передышке, чтобы вечером прийти к нему снова. И поскольку Мишина квартира была рядом, мне не надо было тратить время на дорогу к Капланам (близким друзьям и владельцам ресторана “Русский Самивар”), которые обычно предоставляют мне в Нью-Йорке “политическое убежище”.

Как-то после посиделок у Гены к Барышникову зашел и Бродский. Всем надо было расслабиться. Мы выпили и... запели. Исполняли “Офицерский вальс”: “Ночь коротка, спят облака... И лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука”. “Стоп, стоп”, — сказал Иосиф. Он спел “на погоне”, а Миша и я — “на ладони”. Начали выяснять, где же лежит рука. Позвонили в Бостон Вите Штерну, который, как считалось, точно помнит слова всех песен. “А хрен ее знает”, — легкомысленно ответил знаток.

...Последние два месяца своей жизни Шмаков, лежа с закрытыми глазами, часами бормотал стихи или просил меня читать ему вслух. Больше Цветаеву, Мандельштама и, конечно, Бродского. Казалось, что Гена почти всего его помнит наизусть.

Но незадолго до смерти он сказал, что “попрощался с Жозефом” и теперь хочет читать и слушать только Кушнера. И просил, чтобы я Кушнеру это передала.

За несколько дней до конца, находясь в полном сознании, Гена сказал: “Я ни о чем не жалею... У меня была замечательная жизнь”.

Шмаков умер 21 августа 1988 года. В завещании он просил, чтобы его кремировали и развеяли пепел над Эгейским морем: Гена хотел после смерти быть рядом со своей богиней Марией Каллас. Во время церемонии поминовения в похоронном доме Кемпбелла в зале звучал ее голос — Мария Каллас исполняла арию из оперы Беллини “Сомнамбула”.

Желание Шмакова было выполнено — греческие друзья Алекса, Гуландрисы, дружившие с Марией Каллас, увезли урну с Гениным прахом в Егейское море.

...После церемонии прощания мы с Бродским зашли в соседнее кафе выпить чашку кофе. Вспоминали смешные и грустные эпизоды из Гениной жизни. Я прочла Иосифу несколько его стихотворений, — сам Гена их Бродскому не показывал, стеснялся.

* * *

Как превозмочь мне этот бред души,
мое безумье, блажь, запретный морок,
Мне проседь в бороду, а ты так молод...
Ты только подожди и не спеши.

Когда б ты знал, как горек наш союз,
как тягостны сердечные лохмотья!
О господи! я в первый раз стыжусь
моей строптивой, неуемной плоти.

И все ж тянусь к тебе, как зверь к воде,
чтобы хоть раз твоим напиться взглядом.
Ты далеко, зато со мною рядом
моя любовь, и значит быть беде.
1973


Апрель в декабре
Опять меня настигла ты, любовь,
пришибла, повалила на лопатки,
мне не впервой, я ко всему готов,
играть с тобою не намерен в прятки.

Ползет зима во льдах и серебре,
и ночь не греет, как свечной огарок,
Под Новый год в волшебном декабре
ты просто мне рождественский подарок.

Каких волхвов благодарить за то,
что пью опять запретное блаженство,
жую тоску осклабившимся ртом
и мучаюсь своим несовершенством?

Где я предчувствовал тебя? Ужель
опять в Шекспире, в повести о Таджо?
Слепит глаза любви моей метель,
ее ты поднял, мальчик Караваджо!
1973

А вот отрывки из его последней поэмы “Летний Призрак”, написанной в июле 1987 года, за год до смерти.
 

* * *

Без причины, вызова и страха,
словно накатившие стихи,
ты возник передо мной из праха
молодых надежд и чепухи.
<...>
Как сберечь мне привкус горько-сладкий
счастья, перешедшего в беду...
Вспоминай, любовь, меня украдкой,
вспоминай, хотя бы раз в году...
<...>
Сохрани что-нибудь — эту речь, этот шум на прощанье,
жадных глаз напряженье, обмолвку, пустяк...
Сохрани что-нибудь... Нам с тобой предстоит расставанье,
на года, на века... Навсегда — это вечности знак.

Потом Иосиф прочел мне несколько шмаковских переводов Кавафиса. Стихотворение “Стены” звучало как Генкина эпитафия:

* * *

Безжалостно, безучастно, без совести и стыда
воздвигали вокруг меня глухонемые стены.
Я замурован в них. Как я попал сюда?
Разуму в толк не взять случившейся перемены.

Я мог еще сделать многое: кровь еще горяча.
Но я проморгал строительство. Видимо, мне затмило,
и я не заметил кладки растущего кирпича.
Исподволь, но бесповоротно я отлучен от мира.

Мы сделали несколько кругов по Медисон-авеню, и Бродский проводил меня к Капланам. У подъезда мы обнялись, и Иосиф очень искренне и тепло сказал: “Не знаю, Киса, смогу ли, сумею ли, но я постараюсь быть для тебя Генкой...”

После смерти Шмакова мне очень хотелось сказать Барышникову, как мы бесконечно благодарны ему за участие и заботу о Гене. Но Миша терпеть не может сентиментальных излияний, и я, дождавшись его дня рождения, написала поздравительное письмо.

27 января 1989 г.

Наш дорогой Мишаня!

Мы с Витей делали попытки поздравить тебя с днем рождения устно, но ты взмахнул серебряным крылом в направлении г. Майями. Более того, я сочинила поздравительный стих “типа контаты”, но испугалась, что ты покажешь его нашему нобелевцу и сделаешь меня объектом вашего блистательного остроумия. А потому уничтожила стих в жерле камина. Чем не Гоголь?

Мы поздравляем тебя и желаем здоровья ног и радости души. Мы никогда не забудем, что ты сделал для Генки.

При всем трагизме его судьбы, великое счастье, что ты, и Алекс, и Иосиф были рядом. Вы избавили его от одиночества и унижения. Он не был отвергнут и заброшен. Я часто мысленно разговариваю с ним и рассказываю про вас, потому что в последние месяцы он, конечно, не соображал, кому обязан своим комфортом, и не мог вас поблагодарить.

Мне не хочется впадать в Патетическую симфонию № 6 господина Чайковского П.И., но в наши суровые, с точки зрения человеческих отношений, времена — это большая редкость. Благослови тебя Бог!

Мы тебя обнимаем и целуем, и сделаем все возможное, чтобы увидеть тебя в “Метаморфозах”, хотя говорят, что легче верблюду пролезть... чем попасть на твой спектакль.

Всегда твои, Л. и В. Ш.

...В первую годовщину Гениной смерти, 21 августа 1989 года, Иосиф Бродский написал замечательное стихотворение “Памяти Геннадия Шмакова”.

Откровенные, сильные строки этого стихотворения, посвящённые своему “двойнику и молочному брату”, стали лучшим памятником Геннадию Шмакову .

ЛИБЕРМАНЫ И ЛИБЕРМАНИЯ

В предыдущей главе не раз упоминались имена Алекса и Татьяны Либерман, близких друзей Бродского и Шмакова, сыгравших очень важную роль в их жизни. О них мне хочется рассказать более подробно.

Оба русские по происхождению, Александр и Татьяна Либерман принадлежали к безвозвратно уходящему в прошлое классу старой русской интеллигенции, “последних из могикан”.

Благодаря революции, Гражданской войне и установлению в России Советской власти, их жизнь и судьба, проделав фантастические виражи, вознесла их на Монблан артистического Нью-Йорка, в жизни которого они играли весьма существенную роль.

Алекс в течение почти полувека возглавлял крупнейшую журнальную империю Conde Nast Publications, которая включает такие популярные журналы, как “Vogue”, “Vanity Fair”, “Allure”, “Traveller”, “House and Garden”, “Mademoiselle” и другие издания, выходящие в Америке миллионными тиражами. Кроме того, Либерман был выдающимся скульптором, одним из мировых лидеров абстрактного экспрессионизма.

Его жена, урожденная Татьяна Алексеевна Яковлева, племянница известного художника Яковлева, прославилась в русском литературном мире, как парижская любовь Маяковского. “Приди на перекресток моих больших и неуклюжих рук”, — написал ей Владимир Владимирович. Он упорно добивался ее любви, несколько раз делал предложение и получил отказ.

Бродский встретился с Либерманами в Нью-Йорке в 1974 году, и они перезнакомили его с “evеrybody who was anybody” (со всеми, кто что-то из себя представлял) в мире искусства и ввели его в нью-йоркский “литературный свет”. Алекс первый начал публиковать в “Vogue” прозу Иосифа по-английски. Услышав впервые в 1974 году его стихи, Татьяна безапелляционно сказала: “Помяните мое слово, этот мальчик получит Нобелевскую премию”.

Когда в Нью-Йорке появился Шмаков, Бродский познакомил его с Либерманами, а вскоре после нашего приезда Иосиф и Гена представили Алексу и Татьяне и нас с Витей.

Это произошло в нью-йоркском музее Метрополитен, где отмечалось

65-летие Либермана показом посвященного ему документального фильма “Lifetime Burning” (что вольно можно перевести как “Одержимость”).

Фильм рассказывал о различных сферах деятельности Либермана — художника, скульптора, журналиста, фотографа — и произвел на нас большое впечатление.

В конце вечера Бродский и Шмаков подвели нас к Либерманам.

Внешне Алекс был очень хорош собой — седой, стройный, зеленоглазый, с коротко подстриженными усами. Безукоризненные манеры и блестящее произношение на русском, английском и французском языках делали его совершенно неотразимым. Знакомясь с нами, он задал несколько учтивых, обязательных в таких случаях, вопросов и выслушал нас с таким вниманием, будто в эти несколько минут мы были в музее одни и вокруг не толпились восторженные почитатели — поздравить и пожать ему руку. Эта черта — способность абсолютно сосредоточить свое внимание на собеседнике — встречается среди людей его ранга очень редко.

Татьяна — высокая, коротко стриженная блондинка в красном шелковом брючном костюме — показалась нам строгой и неулыбчивой. На ней не было никаких драгоценностей, кроме огромного гранатового перстня в форме шара на левой руке. Она не казалась моложе своих 70 лет, но было очевидно, что в молодости она была красавицей. Нас поразило ее сходство с Марлен Дитрих. Впоследствии мы узнали, что Татьяна и Марлен были близкими подругами и действительно так похожи, что их принимали за сестер.

Татьяна оглядела нас испытующим взглядом и, вероятно, одобрила, потому что, повернувшись к Шмакову, сказала очень низким голосом: “Привези их к нам в деревню на уик-энд”.

Так началось наше знакомство, перешедшее в дружбу, продолжавшуюся до конца их дней.

В Нью-Йорке Либерманы пользовались огромным влиянием.

“Простому” человеку быть принятым в их доме казалось несбыточной мечтой. Но при этом, помня, что полвека назад они сами оказались в Нью-Йорке в качестве эмигрантов, они прекрасно понимали наши проблемы и относились к нам с необыкновенной сердечностью и вниманием. Их доброта и деликатность помогли нам поверить в себя. Мы с Витей бесконечно благодарны судьбе, что нам довелось с ними встретиться, а Бродскому и Шмакову за то, что они ввели нас в их жизнь и в их дом, ставший для всех нас родным на долгие годы.

Судьба оказалась благосклонной к Александру Либерману. Как и Бродскому, ему выпало редкое для художника счастье — получить мировое признание при жизни. Живопись его висит в лучших музеях мира, о нем написаны сотни статей, диссертации и монографии, на площадях мировых столиц, от Токио и Сеула до Вашингтона и Иерусалима, и в крупнейших городах Америки, от Атлантики до Тихого океана, высятся его монументальные, огненно-красные скульптуры. “Врываясь” в однообразие урбанистического пейзажа, они подчеркивают ритм и пульс современного города.

Но Либерман также был легендарной фигурой в мире, диктующем моду и элегантность. В возглавляемой им журнальной империи Conde Nast Publications служащие его иначе чем “царь” или “бог” не называли.

На вершину “модного” журнализма Алекса вознесло сочетание многих талантов. Он был превосходным администратором и редактором, обладающим к тому же превосходным вкусом. Любопытно, однако, что и к журналистской, и к административной своей деятельности Алекс относился достаточно иронично. Посмеиваясь в серебряные усы, он шокировал своих сотрудников заявлениями, что вообще не считает модный журнализм серьезным занятием, а сам служит только для того, чтобы зарабатывать деньги (кстати, огромные). Он говорил: “Испокон веков во Франции художники, чтобы общаться друг с другом, часами просиживали в кафе. Вот Conde Nast и есть мое кафе”. Он любил повторять, что “настоящее искусство требует уединения и одиночества” и что “мастерская художника — это место творческих мук”.

И была у Либермана еще одна ипостась — он был замечательный фотограф.

Начиная с 1947 года и по 1959 год он каждое лето отправлялся в Европу “на паломничество” в студии европейских художников. Видеокамер тогда не существовало. Либерман был вооружен только 35-миллиметровой “лейкой” и блокнотами. Проводя долгие часы в студиях и ателье, он делал тысячи фотографий и заметок.

Художники за работой, их портреты, их полотна и скульптуры, инструменты, которыми они пользовались, их жилье и вещи, предметы, которые являлись для них источником вдохновения. Все фиксировалось тщательно и скрупулезно. Алекс пытался продемонстрировать, из каких зрительных впечатлений рождаются художественные образы того или иного мастера.

Либерман подружился со многими художниками Парижской школы живописи. Среди них были и “отцы” европейского модернизма, которые все еще активно работали. Матиссу было семьдесят восемь лет, Руо — семьдесят шесть, Бранкузи — семьдесят два, Франтишеку Купке — семьдесят восемь. Брак, Леже и Пикассо были представителями среднего поколения, им было по шестьдесят пять лет. Все еще молодежью считались Джакометти, Сальвадор Дали, Бальтус.

В результате Либерман опубликовал совершенно уникальную книгу — “Художник в своей мастерской”, в которой он выступил и как фотограф, и как писатель. В необычной форме — эссе и фотографий — он рассказал о величайших художниках современности.

...Пять дней в неделю Либерман являл собой эталон элегантности: темно-синий или темно-серый костюм, крахмальная белоснежная рубашка и строгий галстук.

Но по пятницам Алекс полностью преображался. Вместо строгого костюма — измазанные брюки цвета хаки, спортивная куртка, а зимой — настоящий русский ватник и шапка-ушанка: одно ухо вверх, другое — вниз.

Именно в таком виде мы увидели Либермана во второй раз в его студии в Коннектикуте, куда нас с Витей привезли Бродский и Шмаков.

Собственно, студий оказалось две. “Живописная” — просторное помещение с окнами от пола до потолка — была пристроена ко второму этажу дома. “Скульптурная” — представляла собой огромное заснеженное поле в шести милях от поместья. На этом поле, словно динозавры, застыли могучие конструкции — остовы будущих скульптур. В мастерской, на краю поля, стояли на полках в ряд их модели — по пять-шесть каждой скульптуры.

Я спросила, какая же из них станет окончательным вариантом. Алекс пожал плечами: “Еще не решил... Вот эта слишком статична, а эта — тяжеловата. Вот эта, пожалуй, мне нравится, хотя повторяет то, что было раньше. Как только приму решение, остальные модели разрушу”. “И Вам их не жалко?” — спросила я. — “Ничуть. Мне, знаете ли, довелось в жизни быть свидетелем разрушения не только скульптур и картин, но и крушения величайших цивилизаций”.

...Александр Либерман родился в Киеве 4 сентября 1912 года. Его отец, Симон Либерман, управлял крупнейшими лесными угодьями России, включая земли герцога Ольденбургского, дяди Николая Второго, а также был советником правительства по экспорту русского леса.

Его мать, актриса и режиссер Генриетта Паскар, основала и была директором первого в Москве Государственного детского театра.

После революции Симона Либермана призвали в Кремль. Ленин считал его крупнейшим специалистом в области международной экономики и финансов. В одной из бесед вождь мирового пролетариата настоятельно советовал Либерману вступить в партию. Симон Либерман отказался: “Большевиками, Владимир Ильич, как певцами, не становятся, а рождаются”.

До Октябрьского переворота Либерманы жили в Петербурге, а в 1918 году переехали в Москву. В 1919 году по распоряжению наркома Луначарского Генриетта Паскар открыла Детский театр. В нем ставились пьесы Киплинга, “Остров Сокровищ” Стивенсона, “Том Сойер” Марка Твена, “Робинзон Крузо”. Актеры, драматурги, художники и декораторы собирались не только в театре, но и в коммунальной квартире Либерманов. Генриетта Паскар поощряла сына делать эскизы и рисунки к декорациям. Семилетний Алекс, не больше 1 метра 20 сантиметров росту, постоянно находился среди десятиметровых декораций русских конструктивистов, и именно они, а также царь-пушка в Кремле и собор Василия Блаженного были, по его словам, самыми сильными зрительными ощущениями раннего детства.

Алекс рассказывал, что в детстве он был нервным и необузданным ребенком, учился отвратительно и в возрасте восьми лет был выгнан из всех приличных московских школ.

В 1921 году Симон Либерман отправился по распоряжению Ленина в Лондон для заключения торговых контрактов и увез сына с собой. Вернулся он с подписанными контрактами, но без Алекса. Словно предчувствуя трагические, неуправляемые события в России, он оставил сына в Англии у своего приятеля, наркома внешней торговли Красина. В его семье Алекс прожил три года.

В 1924 году закрыли Детский театр Генриетты Паскар за то, что она не ставила революционных, угодных большевикам спектаклей. Друзья предупредили, что над головой Либермана и его жены сгущаются тучи. Каждый день Симона Либермана вызывали на допросы в ЧК. Каждую ночь с бритвенным лезвием под подушкой он ждал ареста. Спасла его международная известность. В 1926 году он и Генриетта Паскар получили разрешение покинуть Советский Союз. На этот раз — навсегда.

Либерманы переехали в Париж, и Алекс поступил в Академию художеств, где изучал историю искусств, живопись, философию, архитектуру, фотографию и редакторское дело.

Генриетта Паскар начала выступать на парижской сцене в качестве танцовщицы. Ее хореографом была Бронислава Нежинская, эскизы костюмов делал Ланвен, декорации — Марк Шагал. Алекс рисовал афиши.

Окончив Академию художеств, Алекс поступил работать в иллюстрированный журнал “VU” и вскоре был назначен его директором. В 1937 году двадцатипятилетний Либерман выиграл золотую медаль на международной выставке в Париже за лучший проект иллюстрированного журнала...

В Париже он познакомился с Татьяной Яковлевой и влюбился в нее. Но роман между ними вспыхнул далеко не сразу. В это время в Париже находился Маяковский, сходивший по ней с ума. Он засыпал ее розами, посвящал ей стихи и на коленях умолял вернуться с ним в Россию. Татьяна отвергла поэта и вышла замуж за французского дипломата маркиза дю Плесси, назначенного послом Франции в Польше. У них родилась дочь Франсин, ставшая известной американской писательницей Франсин дю Плесси-Грей. В семье ее простодушно и ласково называли Фроськой.

В 1940 году Германия оккупировала Францию. Маркиз дю Плесси решил примкнуть к Сопротивлению, но погиб в авиационной катастрофе во время полета в Англию к де Голлю.

Алекс Либерман взял на себя заботу о Татьяне и ее десятилетней дочери Франсин.

Спасаясь от немцев, они бежали на юг Франции, оттуда перебрались в Испанию, затем — в Португалию и, после года скитаний, оказались в Нью-Йорке. Алекс начал работать в журнале “Vogue”. Татьяна, обладавшая прекрасным вкусом, организовала ателье шляп при знаменитом нью-йоркском магазине “Saks Fifth Avenue”. Так началась их американская биография.

В 1960 году состоялась первая персональная выставка абстрактных работ Либермана, а уже десять лет спустя он вошел в плеяду самых признанных американских абстрактных экспрессионистов.

В Нью-Йорке Либерманы занимали трехэтажный особняк (brownstone) на 70-й улице между Лексингтон и Третьей авеню. Жили широко, с дворецким, горничной и кухаркой. До 1978 года у них устраивались грандиозные рауты и приемы, о которых на следующий день извещал “Нью-Йорк Таймс” в разделе “Светская хроника”. Нам довелось присутствовать на одном из последних — в честь выхода книги Гены Шмакова о Барышникове.

Алекс и Татьяна были по-настоящему любящей парой, и, несмотря на абсолютно противоположные характеры (а может быть, благодаря этому), жили в мире и удивительной гармонии. Алекс — сдержанный, учтивый, невозмутимый, ироничный. Американцы одобрительно называют такой характер “cool”. Никогда мы не слышали ни резкого слова, ни повышенного голоса, ни раздраженной интонации. У Татьяны все чувства были написаны на лице. Если человек ей не нравился, был чем-то неприятен, он узнавал об этом в тот же миг. И мнения своего она никогда не меняла, то есть вердикт обжалованию не подлежал.

Познакомившись с Бродским, они сразу почувствовали его неординарность и оценили его уникальный поэтический дар. Относились к нему с невероятным пиететом, или, как выражался грубиян Гена Шмаков, “носились с ним как с писаной торбой”. Будучи людьми тонкими, они прекрасно понимали, чего он лишился в чужой стране, и делали все, чтобы в их доме он чувствовал себя непринужденно.

А Гену Шмакова Либерманы полюбили, как родного сына, — ведь общих детей у них не было. Думаю, что именно благодаря дружбе с Иосифом и Геной и мы с Витей оказались в фаворе.

В 1981 году Татьяна серьезно заболела, перенесла операцию, и врачи запретили длительные поездки в Европу. Да и с многолюдными “городскими” приемами тоже было покончено.

Каждую пятницу Либерманы уезжали в свое поместье, которое мы прозвали “Либерманией”. Находилось оно в штате Коннектикут, в двух часах езды от Нью-Йорка. И мы часто получали приглашения провести у них уик-энд.

Двухэтажный белый деревянный дом выглядел снаружи вполне скромно. Единственным архитектурным “излишеством” являлась уже упомянутая, пристроенная к дому студия. Алекс занимался живописью в первую половину дня. И всегда под музыку. Это могли быть Бранденбургские концерты Баха или Гайдн, но чаще — рок-н-ролл. Он уверял, что абстрактный экспрессионизм лучше всего сочетается с Мадонной, Майклом Джексоном и Тиной Тернер.

Иногда он разрешал нам наведываться в студию и спрашивал, что мы думаем о той или другой находящейся в работе картине. Не так-то просто сказать что-нибудь вразумительное о строго абстрактных полотнах. Алекс серьезно выслушивал наш лепет, только в глазах его прыгали насмешливые искорки. Проще всего сказать “нравится — не нравится”, но я не помню, чтобы кто-нибудь сказал Алексу в глаза “не нравится”.

Впрочем, однажды какое-то замечание Виктора Штерна показалось Либерману интересным, и он подарил нам в награду одно из своих живописных полотен.

“Сердцем” дома была просторная гостиная с камином. В углу у окна размещался круглый стеклянный стол, за которым могли усесться не более восьми человек. Так что большие приемы устраивались И la fourсhette.

Обставлен был дом просто. Внутри все белое — белые стены, белые полы, белая мебель, белые ковры, белые рамы зеркалов. Даже телевизор белый. Единственные цветовые пятна в гостиной — розы в напольных вазах и живопись: картины Алекса, оригиналы Брака и Пикассо. Две стены дома — стеклянные, и кажется, что гостиная и природа за окном представляют собой единое целое. С одной стороны — вид на их английский парк со скульптурами Либермана, с другой — на сад, в котором высажены двести пятьдесят кустов роз. Рядом с домом — бассейн с подогретой соленой водой, именуемый Татьяной на итальянский манер — “писиной”. А вдали, куда хватает глаз, — голубые холмы и гуляющие олени. По вечерам особо любопытные из них подходили к дому и заглядывали в окна. Кроме них, самих Либерманов и их гостей — в поле зрения ни одной живой души.

Впрочем, гости не переводились. С 1980 по 1990 год приемы переместились в Либерманию, ставшую неким художественным салоном, куда приглашались художники, писатели, поэты, известные дизайнеры. Среди них и соседи — нью-йоркские знаменитости, и международные звезды. Бывали писатели: Стайрон, Артур Миллер, Том Вульф, Гор Видал , Франсуаза Саган прямо из Парижа — откроешь крышку — пар. Приезжали “галерейщики”, греческие миллиардеры Гуландрис (в прошлом друзья Онассиса и Марии Каллас), дизайнеры Ив Сен-Лоран, Оскар де ля Рента... Бывал и Генри Киссинджер с женой Нэнси. Он был похож на вялого и угрюмого филина.

Часто появлялась светская львица, дизайнерша — баронесса Дайяна фон Ферстенберг, которая так любила Либерманов, что даже детей своих назвала Татьяна и Алекс. Познакомившись в Либермании с Бродским, баронесса совершенно потеряла голову. Восторгалась его пиджаками и туфлями, говорила с ним “об умном”, флиртовала и зашла так далеко, что прочла несколько его стихотворений. (Разумеется, по-английски.) Иосиф “излучал” ледяное высокомерие — он терпеть не мог суетливых брюнеток и откровенно это демонстрировал.

Бродский (как и Татьяна Либерман) не удостаивал скрывать своих чувств. В первые же минуты знакомства с новым человеком было ясно, есть ли у него шансы и в будущем “быть с Иосифом знакомым” или он “обречен”.

Благодаря Шмакову, в Либермании устраивались царские пиры. Гена создавал немыслимые шедевры, которым позавидовали бы лучшие французские повара.

По уик-эндам Гена готовил нечто невообразимое, и во время стряпни включалась на полную мощность Мария Каллас. Сочетание итальянской оперы и американского рока, несущегося из студии, создавало, мягко выражаясь, разнообразный звуковой фон, требующий крепкой нервной системы.

Перед самым приездом гостей утомленный стряпней Шмаков разваливался “отдыхать” в гостиной, на белом диване, в пропотевшей футболке, шортах и кедах с развязанными шнурками. Мольбы Татьяны переодеться к столу встречали яростный отпор: “Я, кажется, в штанах, но, если мой вид тебя шокирует, могу вообще не выходить”. (С Татьяной Гена был “на ты”.)

С этими словами наш enfant terrible удалялся в свою комнату, хлопал дверью и закрывался на ключ.

Татьяна посылала меня уговорить его побриться и надеть брюки. “Только, пожалуйста, деликатно, чтобы не обидеть”.

Я подходила к его комнате и “деликатно уговаривала” за дверью: “Генка, что за хамство? Какого хрена ты вы...б...ешься? Чего измываешься над стариками? Посади свинью за стол...” Дверь открывалась, и брюки надевались.

Шмаков вел себя так инфантильно из-за мучивших его комплексов, — он-де, бедный русский эмигрант, взят из милости в богатый дом и готовит для хозяев... Поэтому пусть знают, что плевать он хотел на “звездных” гостей.

Эту особенность — “плевать на звездных гостей” — еще в 1965 году отметил Яков Гордин в посвященном Гене стихотворении 5.

Алекс и Татьяна Гену обожали, восхищались его энциклопедическими знаниями, ценили в нем чувство юмора и безупречный литературный вкус. Его уменье сделать лучший в мире кокиль или буйябез оказывались всего лишь приятным добавлением к “алмазным россыпям знаний”.

Алекс был к поэзии равнодушен, но Татьяна любила и прекрасно знала Серебряный век. Знаток русской поэзии, Шмаков обладал феноменальной памятью. Так что эти двое нашли друг друга. Вместе они являли собой примечательную картину: в шезлонгах, среди розовых кустов, с видом на необъятные американские дали — они часами читали наизусть Блока, Анненского, Гумилева, Мандельштама, Ахматову и Цветаеву. Не был забыт и Маяковский. А когда к ним присоединялся Иосиф, Татьяниному счастью не было предела.

С появлением Бродского, Барышникова, Шмакова, Лены Чернышевой и Штернов в Либермании образовался устойчивый “русский круг”. Татьяна никогда не любила английский язык, дома с Алексом они говорили либо по-русски, либо по-французски. С нашим появлением русский все больше и больше входил в обиход. Друзья Алекса и Татьяны не без ревности шутили, что Либермания стремительно “обрусевает” и становится похожей на русскую дачу из чеховской пьесы — с долгими застольями, водкой из морозилки, пельменями, чаями с вареньем, спорами о литературе и разговорами “за жизнь”. Правда, в штате Коннектикут ощущалась нехватка черного хлеба, кислой капусты и русской селедки. Доставить их в Либерманию из Бостона было нашей приятной обязанностью.

Элегантный, гостеприимный дом посреди американских просторов, голубой бассейн, розовый сад, книжные новинки в “диванной”, изысканная кухня — все это делало Либерманию настоящей райской обителью. Мы посвятили ей и ее владельцам так много стихов, частушек и песен, что хватило бы на целый поэтический сборник. Вот один из шедевров:

Если с овчинку вам кажется небо,
Если вас мучают страхи и мании,
Бросьте в котомку рыбешки и хлеба,
Двигайтесь в сторону Либермании.

Мчитесь вперед по полям и дорогам,
Сквозь города и леса пролетая,
Мчитесь без страха по горным отрогам,
Беды свои позади оставляя.

Ждет вас искусство: скульптуры, картины
В розовых райских садах утопают.
Синие воды соленой писины
Негу блаженную вам обещают.

Льется вино из хрустальных графинов,
Песнь задушевная сладко поется,
Спится без снов на пуховых перинах...
“Ах, повторите, как место зовется?”
Нет, не ищите на карте названия,
Тайный оазис — моя Либермания!

Поддержание этого образа жизни и наличие обслуживающего персонала — садовника, горничной, шофера, живущей медсестры, двух инженеров для расчетов устойчивости либермановских гигантских скульптур — стоили астрономических денег.

“Страшно себе представить, — говорил Бродский — Что будет с Татьяной, Генкой и самой Либерманией, если с Алексом что-нибудь случится”. (Как-то само собой подразумевалось, что Алекс, уже перенесший инфаркт, с вырезанной опухолью в желудке и диабетом, уйдет раньше всех .)

Впрочем, судьба распорядилась иначе. Первым, 21 августа 1988 года, в возрасте 48 лет умер Гена Шмаков. Три года спустя, 28 апреля 1991 года, умерла Татьяна Алексеевна Либерман.

Кончина Татьяны, с которой Алекса связывали пятьдесят лет счастливого брака, была для него страшным ударом, повлекшим второй, тяжелейший инфаркт. Единственным шансом спасти его была операция на сердце, но врачи сомневались, что он сможет ее перенести. Алекс настоял, и операция прошла успешно. Выходила его медсестра Мелинда, которая до этого в течение нескольких лет ухаживала за Татьяной и на руках у которой Татьяна скончалась.

Полуиспанка, полукитаянка, Мелинда родилась и выросла на Филиппинах. Она была преданная и деликатная, обладала живым и быстрым умом и прекрасным чувством юмора. Ее уход и забота не только спасли Алексу жизнь, — он вернулся к полноценной творческой жизни.

Впрочем, один он жить уже не мог и попросил Мелинду к нему переехать. Но в Либермании Алекс оставаться не захотел. Там все было создано руками Татьяны. Без нее и дом, и розовый сад были безжизненны и пусты. Алекс продал свое поместье, чтобы никогда туда больше не возвращаться.

Забегая вперед, скажу, что два года спустя он женился на Мелинде Печангко и прожил с ней восемь счастливых лет.

Лето 1992 года Алекс и Мелинда провели на Лонг-Айленде, где Алекс снял огромный дом на берегу океана. В конце августа мы с Витей получили от него письмо-приглашение приехать туда 4 сентября на “люао”. Что такое “люао” мы понятия не имели, пока не сообразили, что 4 сентября Алексу исполняется 80 лет.

Алекс дал Мелинде carte blanche устроить праздник по ее вкусу и усмотрению, и вкус ее поразил всех, включая юбиляра, своей экстравагантностью. Этому юбилейному приему даже посвящена целая глава из монографии о Либермане (Kazanjian Dodie. Аlex. New York: А lfred Knopf, 1993).

Оказалось, что “люао” — это “бал по-филиппински”. Собралось около ста пятидесяти гостей — родственники, коллеги, издатели и вся нью-йоркская “журналистская знать”. Прилетели друзья из Европы. “Русская делегация” была представлена Бродским, Барышниковым с Лизой Райнхарт и двумя их детьми — шестилетним Питером и грудной Анной, а также Витей и мной.

В небе кружил самолет, тянущий за собой плакат “Happy birthday, dear Alex”. Перед домом на берегу океана была построена деревянная сцена, на которой выступала с экзотическими танцами труппа Филиппинского национального балета, гастролировавшая в это время в Нью-Йорке. Мелинда просто договорилась об отмене очередного спектакля и наняла труппу развлекать гостей. Даже Татьяна не позволяла себе такого размаха.

В новом джинсовом костюме, белый как лунь, Алекс, кажется впервые после смерти Татьяны, радовался жизни и простодушно удивлялся Мелиндиной фантазии.

Не знаю, кто там все это готовил, но меню было разнообразным и эклектичным. Во-первых, таинственные филиппинские блюда с непроизносимыми названиями. Из чего состояли, сказать трудно, впрочем, ощущалось присутствие разнообразной морской твари. А “из узнаваемых” — жареные поросята, утки, куропатки, морской басс — рыба, величиной с акулу, запеченная в черной икре... Всего не перечислить. В центре террасы, на столе, был устроен мини-фонтан, из которого на трех уровнях било шампанское. Подножье “трехэтажного” фонтана представляло собой гигантский шоколадный торт, на котором золотыми (но съедобными) буквами были написаны добрые пожелания здоровья, душевного покоя и творческих удач.

Я описываю все эти роскошества, к которым “лично сама” не имею никакого отношения, просто из “социально-этнографических” соображений. Интересно, что режиссером этого помпезного праздника оказалась медсестра из филиппинской глубинки.

Среди гостей был врач Либермана, доктор Розенфельд. Алекс верил в него, как в бога. Ему он был обязан удачной операцией и чудесным выздоровлением. Одно время Розенфельд лечил и Бродского, но недолго. Иосиф говорил, что Розенфельд “ни хрена в кардиологии не понимает” и что он напортачил в его первой операции на сердце. Бродский люто Розенфельда возненавидел и иначе чем “безграмотный дурак” его не называл. Наш поэт, как известно, в выражениях не стеснялся.

И тут, на “люао”, Бродский столкнулся с ним нос к носу. “Все еще курите?” — спросил Розенфельд, пожимая ему руку.

Иосиф, единственный курильщик в этом светском собрании, удалялся курить “с глаз долой”, за автомобильную стоянку. Чтоб не было скучно, звал меня с собой. В память врезалась “телепатическая” сцена: мы стоим, прислонившись к капоту чьего-то “мерседеса”, я “за компанию” зажигаю сигарету. Уже стемнело. Море совершенно неподвижно, над головой — россыпи слишком крупных и слишком ярких звезд. “Мутанты они, что ли?” — говорит Иосиф.

Я подумала о невероятных виражах наших судеб. Была Мойка, улица Пестеля, Юсуповский сад, Комарово, дом Цеха на Неве, Марсово поле, Павловск... Другой континент, другая жизнь... Куда нас занесло? Как мы тут оказались?

“Невероятно, Людка, куда нас занесло, как мы тут оказались, — говорит Бродский, — Лонг-Айленд, фонтан с шампанским, люао... бред какой-то”.

Гости разъехались поздно вечером, а Иосифа, Мишу с семьей и нас Алекс с Мелиндой оставили ночевать, чтобы утром доесть, допить и всласть почесать языками. Остался и доктор Розенфельд с обвешанной жемчугами супругой. Узнав об этом, Бродский нахохлился и сказал, что он “идиот, что согласился, а теперь отваливать неудобно”.

К счастью, Розенфельды укатили “на заре”, до завтрака. Лиза с детьми и Витя еще спали, а мы втроем пошли гулять по бесконечному пляжу, и я почему-то запомнила это тихое утро без солнца, светло-серое жемчужное море и рассказ Барышникова о Японии, из которой он вернулся два дня назад.

А накануне, в разгар праздника, стоя у “шампанского” фонтана, Алекс рассказывал Бродскому об идее своей новой книги.

Каждый год, в течение двадцати лет, он бывал в Риме, и проводил много времени на Капитолийском холме. Трапецеидальная площадь, окруженная тремя дворцами, с конной статуей Марка Аврелия в центре — этот эпицентр Римской империи, — поражала и очаровывала Либермана своим эстетическим совершенством. Скульптуру Марка Аврелия работы Микеланджело он фотографировал в разное время года, в разное время дня, в самых разнообразных ракурсах, при самом различном освещении. Собралась настоящая коллекция уникальных фотографий, и Либерман считал, что настало время эти фотографии издать.

Зная, как Иосиф знает и любит Древний Рим, Алекс спросил Бродского, не согласится ли он написать для этой книги эссе о Римской империи и Марке Аврелии. Я в очередной раз поразилась его деликатности — просьба сопровождалась словами: “Мне неловко Вас беспокоить, я понимаю, как Вы заняты, но, если Вы найдете время...” и т.д.

Иосиф охотно согласился, и Алекс через несколько дней прислал ему коробку с копиями фотографий.

Два года спустя, в 1994 году, вышла книга “Campidoglio” — художественный альбом фотографий Александра Либермана, предваряемый блистательным эссе Иосифа Бродского.

Если Либерман был очарован скульптурой Микеланджело и созданным им вокруг статуи архитектурным шедевром, то Бродский был поклонником и почитателем Марка Аврелия.

“Его любили историки, его любили философы, — писал в своем эссе Бродский. — Он был образцом императора-философа, и сегодня мы вспоминаем о нем в основном благодаря его знаменитым “Медитациям”. Если эта книга не сделала из нас цивилизованных людей, что сделает?”

Смешная деталь: Алекс и Иосиф подарили “Campidoglio” Барышникову с такой надписью:

Man and his horse
couldn’t do worse
then putting in use
two Russian Jews.

Через год после смерти Татьяны, 8 мая 1992 года, скончалась Марлен Дитрих, с которой Либерманов связывали сорок три года тесной дружбы.

Татьяна и Марлен познакомились на юге Франции, на Антибах, перед войной и сразу очень сблизились. Между ними было много общего, и даже внешне их принимали за сестер. Татьяна рассказывала, что в Марлен — величайшей звезде шоубизнеса — мирно уживались два совершенно противоположных человека. С одной стороны — роковая, соблазнительная femme fatale, с другой — домашняя, милая, скромная женщина, чудная кулинарка, верный друг, готовая везти через весь город куриный бульон заболевшей приятельнице. K Татьяне и Алексу была обращена именно эта, “солнечная” сторона Марлен Дитрих.

Алекса поражала невероятная фотогеничность Марлен, и он часто фотографировал ее и на сцене, и дома, и на отдыхе. Естественно, что за долгие годы у него скопились сотни ее портретов. Марлен — в ролях и на подмостках, Марлен — легенда, покорявшая сотни тысяч на всех континентах. И Марлен дома с друзьями, на кухне, или в саду с внуками.

Выбрав неопубликованные фотографии Марлен Дитрих из своего архива, Либерман издал книгу “Marlen: An Intimate photographic Memoir”. K книге была приложена кассета наиболее популярных ее песен и, в том числе, знаменитая “Лили Марлен”, столь любимая Бродским, и непременно исполняемая им после двух-трех рюмок водки.

Алекс прожил долгую, удивительно разнообразную жизнь. Его окружали яркие и интересные люди. И, поскольку фотография была не просто его хобби, но одной из профессий, у него накопился колоссальный архив фотопортретов. В 1995 году он решил издать своего рода фотодневник . Так появилась новая книга Либермана под интригующим названием “Then”. В ней фотографии его любимых женщин, друзей, семьи, коллег — скульпторов и художников, знаменитых европейских дизайнеров, писателей, актеров, нобелевских лауреатов. Есть и две фотографии Бродского в Либермании.

Всех запечатленных Либерманом друзей не перечислить, но вот некоторые имена: дочь Леонида Красина, Люба, с которой у Алекса был бурный, но скоротечный роман, Коко Шанель, Кристиан Диор, Альберто и Аннетт Джакометти, Сальвадор Дали с женой, Пикассо, Брак, Матисс, Шагал, Осип Цадкин, Ле Корбюзье, Макс Эрнст, Стравинский, Марк Ротко, Трумен Капоте, Владимир Горовиц, Миша Барышников с семьей, европейские аристократы, настоятельница монастыря сестра Александра, в прошлом румынская принцесса Илеана.

Я привела эти полтора десятка имен, потому что действительно невероятный калейдоскоп людей, с которыми Либермана сталкивала судьба, не просто поражает, но “огорошивает”.

В сентябре 1997-го праздновалось восьмидесятипятилетие Либермана. На этот раз, прием был устроен в его студии в Манхэттене, с видом на весь Нью-Йорк. Я привезла ему в подарок московский журнал “PRESTIGE”, в котором было опубликовано мое эссе о его жизни и творчестве.

“Пока еще не успел прочесть, сразу же скажите, чем кончается моя жизнь?” — спросил Алекс, принимая подарок и цокая языком при виде своего портрета.

“Этого я, разумеется, не знаю, но думаю, что последним произведением останется только что опубликованная книга “Then”. У меня создалось впечатление, что это своего рода “Подводя итоги”. Я права?”

“Абсолютно нет. Я только что закончил книгу о греческих, французских и итальянских храмах. Называться будет “Prayers in Stone”. Надеюсь, что она выйдет в свет месяца через два”.

“Молитвы в камне” оказались его последней книгой.

В начале 1999 года Мелинда настояла, чтобы они переехали в Майями. Нью-йоркские температурные колебания, ветры и высокая влажность были для Алекса труднопереносимы. Он мечтал съездить с Мелиндой на Филиппины, но Мелинда не решилась на столь длительное путешествие.

Александр Либерман скончался на руках у Мелинды в Майями, 17 ноября 1999 года, на 88-м году жизни, не дожив полутора месяцев до нового тысячелетия. В своем завещании он распорядился, чтобы тело его было кремировано и прах увезен на Филиппины, на родину Мелинды.

Сороковой день со дня его смерти отмечался чрезвычайно помпезно в Нью-Йорке, в Метрополитен-музее, который в этот день был закрыт для широкой публики. Мало кто удостаивается такой чести. Друзья и коллеги съехались из разных городов Америки и из Европы. Было произнесено много речей, отдающих дань этому поистине замечательному человеку.

С искренней любовью, нежностью и мягким юмором говорил об Алексе Сай Ньюхаус, владелец журнальной империи Conde Nast Publications.

В частности, он сказал: “В течение пятидесяти лет Алекс надевал по утрам обыкновенный серый или синий костюм, обычную белую рубашку и галстук... Это были единственные обыкновенные вещи, которые он делал в течение дня. Все остальное было экстраординарным”.



Источник: http://infoart.udm.ru/magazine/nlo/n45/shtern.htm