Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Вена, столица Австрии, куда Бродский прилетел из Ленинграда 4 июня 1972 г. -
с "печатной машинкой, бутылкой водки и томиком Джона Донна" (С. Зонтаг).






О своем пребывании в Вене Бродский вспоминал: «Я очень ясно помню первые дни в Вене. 
Я бродил по улицам, разглядывал магазины. В России выставленные в витринах вещи разделены 
зияющими провалами: одна пара туфель отстоит от другой почти на метр, и так далее... 
Когда идешь по улице здесь, поражает теснота, царящая в витринах, изобилие выставленных 
в них вещей. И меня поразила вовсе не свобода, которой лишены русские, хотя и это тоже, 
но реальная материя жизни, ее вещность. Я сразу подумал о наших женщинах, представив, 
как бы они растерялись при виде всех этих шмоток. И еще одно: как-то я плыл из Англии 
в Голландию и увидел на корабле группу детей, ехавших на экскурсию. Какая бы это была 
радость для наших детей, подумалось тогда мне, и ее украли у них навсегда. 
Поколения росли, старели, умирали, ничего так и не увидев...»




Юрий Милославский

ТРУДНОВЫНОСИМЫЙ

Date: 16-04-2006

     
     1
     
     Я был одним из тех двух (или трех? — теперь не упомню) сочинителей, чьи некрологические заметки первыми появились в "Литературной газете" почти тотчас же по смерти Иосифа Александровича.
      ...И нечаянно — хоть и с долею озорства — назвав усопшего его полным именем, я остановился в тягостном недоумении, — словно булгаковский Иван Бездомный, что старался как можно вернее напечатлеть те страшные события, свидетелем — и жертвою — которых он стал на Патриарших Прудах: "...мы с покойным Берлиозом... впоследствии покойным... не композитором...", но получалось все безсмысленней и непонятней; разумеется, никогда таким манером я к Бродскому не обращался: Иосиф — и не более того. Вообще сказать, имя "Иосиф" в великорусском речевом обыкновении звучит не совсем ловко, а преображается — и тем паче уменьшается — с большим трудом: или простонародное "Осип" — или нестерпимое "Ося"; впрочем, к Мандельштаму "Осип" каким-то образом прирос; но Бродский — безмолвно требовал от нас внимательного полногласия: И-о-сиф-ф — безо всякого малороссийского йотирования в начальном слоге — и опупения в окончательном. "Осю" Бродский допускал лишь как сокращение от "осьминога", — смотри его замечательную поэму "Новый Жюль Верн… Однако, известный наш автор Юз (т.е., конечно, Иосиф) Алешковский величал Бродского: "Жозэф" — и ему разрешалось. Замечу еще в заключение, что у Бродского непременно найдутся, — да уж давным-давно нашлись, — интимные друзья, которые называли его только "Оська", хлопали по плечу и помогали писать эклоги.
     Я говорю все это — и вижу его жалобно-язвительную, демонскую, победную, беспомощную усмешку. …На этой усмешке я впервые застал его пронзительно-холодным, совершенно зимним, октябрьским вечером 1989 года. Это случилось в буколическом Айовском Университете, известном своей Международной Школой Литературного Мастерства (МШЛМ), приглашающей к себе на семестр-другой до полутора дюжин сочинителей из разных стран.
     …Нас уже дожидались в особенной комнатке за сценою Главной аудитории, где должно было вскоре начаться поэтическое чтение. Бродский же находился в десяти минутах пешего хода от этого обширного здания, построенного в любезном мне стиле американского провинциального modern'а начала XX века. Мы сидели с ним в студенческом клубе — или в какой-то маленькой зальце, отведенной для предварительной встречи гостей и студентов Литературной Школы с лауреатом Нобелевской премии по литературе. И гостей и студентов Бродский не то удалил, не то выманил из помещения, сказав, чтобы они побыстрее шли в аудиторию, занимать лучшие места; при этом он подробно, хотя и несколько непонятно объяснил — какие именно места в этой аудитории лучшие; ее акустика, которую он-де давно и хорошо знает, такова, что если не последовать его советам, при всем желании ни одного слова, произносимого с кафедры, не разберешь; а он сейчас придет. Я сдуру поднялся вместе со всеми, напялил куртку — и вдруг почувствовал, что меня достаточно жестко придерживают за рукав, не пускают. Я инстинктивно дернулся. "Спокойно, — раздался едва слышный, презрительно-отчетливый голос поэта. — Что вы смыкаетесь как неродной?"
     Особенным образом, свойственная поэту некоторая гугнивость, не только не придавала его речи оттенка анекдотического, или, напротив того — дворянского (как, быть может, и ему самому чудилось иногда в юности), но скорее сообщала ей некую грозную дворовую, чуть ли не уголовную вескость. "Да, Иосиф был приблатненный", — с полным убеждением сказал хорошо знавший покойного художник Вагрич Бахчанян, когда я прочел ему эти строки.
     Вот уже лет двести с лишком, как истинно просвещенный русский (из какого бы этноса ни призвала его к себе Русская Цивилизация), в особенности, если он всерьез занимается литературою, — единовременно и постоянно пребывает на всех уровнях своего рабочего (то бишь, русского) языка, — и сводит эти уровни в своей речи, хоть письменной, хоть устной, руководствуясь преподанным нам для таких случаев самим Пушкиным, правилом, которое гласит: не отвержение, но соразмерность. Поэтому внедрение элементов посадского арго в обращенное ко мне замечание Бродского — нисколько меня не удивило. Впоследствии сам он, в разговоре со мною (и, думаю, не со мною одним) сожалея, что по обстоятельствам своей биографии не мог достаточно узнать современный ему русский солдатский говор, подчеркивал, что недостаток этот он с успехом возместил усвоением говора преступного, говора опасной русской улицы. И действительно, он знал его — и применял, если полагал нужным, — безукоризненно.
     …Дело заключается в следующем. Существовало и по сей день существует некое подобие традиции, в согласии с которой Бродский, по крайней мере, наружно — "всегда был старым евреем в теплом жилете" (К.К.Кузминский), "поэтом-бухгалтером" (Э.В.Лимонов), неким милым инородцем — шалым, неуживчивым, болезненным, хотя и очаровательным созданием, которому встречные хулиганы безнаказанно "подставляли ножку" (А.Г.Найман). Этот облик признавался общепринятым; под него — отчасти безсознательно, избирались и чуть ли не ретушировались фотографические снимки.
     Но облику этому — ни в чем не соответствовали сочинения Бродского: все это мрачное, гулкое, исполненное зловещей обстоятельности, выверенное бормотание почти сомкнутых уст; слова Бродского не терпели пустоты, пролетов, взвизгов, даже чересчур глубоких вздохов; он фильтровал феню — и потому основной корпус его стихов представляет собою черные, без блеска и изломов, скальные наросты вулканического происхождения, озаряемые ночным рассеянным светолучением, испускаемым не Луною, но Сатурном, Ураном и Марсом — при сильном, однонаправленном, без порывов, мокром западном ветре. Западный ветер не принесен сюда метафорою; зрелая поэзия Бродского, с точки зрения "суммы приемов", — есть как бы воссоздание ("перевод") в отечественных пределах некоего неведомого, несуществующего европейского подлинника, — англосаксонского, по преимуществу. Думаю также, что стихи его весьма проигрывали в авторском чтении с кафедры; в публичном голосе поэта было чересчур много мелики и высокопарного рыдания; но и в любом другом чтении вслух Бродский проигрывает; его следует читать про себя, и не с листа, а по возможности на память, отгородясь от посторонних шумов: тому выражению, которое навечно застыло и утвердилось на лице его стихотворений, мешает дробная мимика, неизбежная при артикуляции.
     Есть роковое телесное сходство истинного сочинителя — и его (истинных, главных) сочинений. Сходство это настолько сильно и безспорно, что как следует прочитав, например, "Петербургские повести" и выйдя затем прогуляться на Невский проспект, внимательный русский читатель, встретив Н.В. Гоголя-Яновского, узнает в нем автора прочитанной книги. Этот феномен известен всем сколько-нибудь проницательным литературоведам, но они, по причинам понятным, помалкивают. И это же сходство составляет для истинного сочинителя неосознаваемый, но единственный и последний критерий собственных сочинений: "то" или "не то". Никакой будто бы ветхозаветной иудеобухгалтерии не было в облике Бродского. Но ситуация была, признаюсь, много любопытнее. По тем или иным соображениям, которые я не вижу нужды обсуждать, Бродский счел необходимым привести себя в соответствие вышеупомянутым требованиям, — с поправкой на нью-йоркскую богемную артистичность высшего разбора в ее университетском преломлении. Крупный, грузнеющий, несколько грубоватого сложения, он был одет в темную, не из дешевых, но засаленную и обвисшую пару, действительно, с шерстяным жилетом (или жилетоподобным свитером) угольного оттенка. На носу поэта низко сидели небольшие очки (так называемые "трумена") в металлической оправе. Тусклую, с веснушками, плешину обрамляли редкие, довольно длинные седовато-рыжие волоса. Таким образом достигался нужный эффект, тем более, что Бродский в присутствии публики сутулился, принимал напряженно-суетливые позы, переступал присогнутыми в коленах ногами, что, вместе взятое, придавало ему даже некую субтильность, которой у него и в помине не было и быть не могло. На физиономии Бродского то и дело появлялась гримаса уксусной астенической мудрости, сдобренной древним скорбным юмором.
      Но когда мы присели, он медленно расположил большую свою спину в креслах, закурил, прихватив папироску губами так, что твердая линия его рта стала еще жестче и надменней; затем, поведя тяжелым подбородком, с некоторою усталостью отдулся дымом — и обратил ко мне свои яркие, лютой дерзости, глаза. Теперь стало видно — кто это здесь написал "На смерть Жукова", или "...не встать ни раком, ни так словам", или "Сильный мороз суть откровенье телу о его грядущей температуре".
     Бродский никуда не спешил, но, видимо, хотел поскорее познакомиться — и двигаться дальше, поскольку знал, что времени — мало; но я, по несчастному свойству своей натуры, как раз полагал, что все главное впереди, что все ясно без слов; то есть, мне было внятно, что и он желает проверить — похож ли я на сочиненные мною рассказы, которые он одобрял, но что-то во мне закоснело, заколодило — и я, в ответ на его взгляд, сказал, что очень рад, благодаря его рекомендации, оказаться в столь замечательном месте.
      Как бы изумясь, что меня, оказывается, надо подбадривать, втягивать в беседу, — Бродский с нарочитою внимательностью наставился на меня в упор, повел плечами: "Место? Да, место... Но, э-э-э, знаете, все это х...я, Юра. Вам надо будет в перспективе в Нью-Йорк перебираться. Но — это мы тогда... э-э-э... когда-нибудь потом присмотрим..."
     С грехом пополам победил я до той минуты совсем неведомого мне беса злобной застенчивости (о котором прежде знал лишь из упоминания в дневниках гр. Л.Н. Толстого) — и знакомство наше состоялось. Впрочем, меня ожидало еще одно испытание: я счел своею обязанностью выступить в совершенно чуждой мне роли Благонамеренного — и каким-то образом напомнить Бродскому, что художественные чтения, ради которых он и прибыл в Айовский Университет, должны были открыться вот уже четверть часа тому назад; а ведь еще предстояло дойти до главной аудитории. Что было мне до того, когда и с каким опозданием начнутся названные чтения? — не знаю. Но я позволил себе даже лицемерные междометия, какие-то отвратительные намеки на то, что, мол, "там ждут, а я Вас задерживаю". Это было настоящее безумие. Бродский то ли щадил меня, то ли не замечал подлого моего поведения. Кончилось тем, что за ним прислали гонца. Поэт изящно извинился и двинулся к дверям, говоря: "Они вероятно подозревают, что я их бортанул".
     При сборах выяснилось, что Бродский намерен выйти на холод, под взвихренную ледяную взвесь, — в чем был, быть может, надеясь на свой форменный жилет; автомобиль, скорее всего, по здешней простоте, за ним не прислали, тем более что пешком получалось ближе. "Где же ваше пальто?" — со всею лживою светскою заботливостью воскликнул я, хотя мог бы без труда догадаться — да и догадался мгновенно, — что пальто свое Бродский оставил в университетских номерах, куда его поместили по приезде. "Забыл..." — отозвался Бродский, стоя уже у самых дверей. И, поворотясь ко мне, усмехнулся.
     Есть известное высказывание о бездне смысла; поэтому последовательное перечисление всего того, что, мнится мне, означала эта усмешка, привело бы к написанию громоздкой пародии на прустианство, — да к тому же я об ней, усмешке, только что высказался. Человек угрюмый, но чувствительный, я испытал мгновенное смятение, неловкость — и безполезную острую жалость к этой будто бы самодовольной, мощной, со всех сторон подкрепленной, гарантированной жизни, вдруг оказавшейся такой непрочной, до того невечной, могущей быть прерванною в любое мгновение, хоть прямо сейчас. Видно было, что он не жилец — этот настоящий и немалый поэт, — о, ложное чудо! — определенный начальством на должность настоящего и немалого поэта. Русская история знает великое множество подобных случаев; но здесь! это был побочный эффект стяжения-растяжения, смещения-совмещения каких-то более обширных проектов; артефакт — и скоро все кончится, станет на свои места; ничтожная ошибка — которую, собственно, даже ошибкой назвать нельзя, но разве что статистическим курьезом, — будет исправлена, — да она уж давно исправлена, ее не видать больше.
     ...Услыхав "забыл", я виновато заметался, начал было снимать с себя куртку, пытаясь одновременно надеть ее на Бродского, приговаривая при этом, что ему простужаться никак нельзя, вредно, а я-де привык к перепадам температуры. Бродский соболезнующе отмахнулся — и вышел из дверей во внешнее пространство, где господствовала сочиненная им погода. Мне ничего не оставалось, как только отправиться следом за ним в направлении главной аудитории.
     
     2
     
     Я был одним из тех двух (трех?), чьи некрологические заметки первыми появились, — и с тех пор более этой материи не касался. Ею занялись другие люди, а меня хватило лишь на то, чтобы издали малодушно наблюдать за перемещениями фешенебельного гроба, где на подушке лежало, покачивалось — под слоем грима — чугунно-синее (каким нашли его в новоприобретенном для новой, семейной, жизни особняке в Бруклине) лицо, а пониже виднелась кисть руки, украшенная папежскими четками. А вокруг все горланило, болботало, запросто давало интервью, делилось мнениями и воспоминаниями, монтировало телевизионные ленты, присаживалось то в ногах, то в головах, пристраивалось то так, то этак, изгалялось — и праздновало, праздновало, праздновало. Лучше и емче всего об этом написано у В.Л. Топорова; но и он не выдерживает, забывает — с чего начал, и примерно на середине разумнейшего своего сочинения "Похороны Гулливера" ни с того ни с сего начинает с неуместною яростью, почти по-щедрински, клеймить одного почтенного пожилого стихотворца за нравственную, якобы, небезупречность и недостаточную, по убеждению автора, даровитость. Меня смутила даже самая интонация критика: он, словно пушкинская Донна Анна, возмущался: "...Здесь, при этом гробе?! Подите прочь!" — "А чё гроб-то? Чё гроб!? Умер Максим, ну и ..." — с неудовольствием, но справедливо отвечали ему другие люди.
     Впрочем, статью Топорова следует знать всякому, кто интересуется новейшею историею отечественного литературного быта. В "Похоронах…" он, с необыкновенною проницательностью, первым подметил (но не назвал) господствующее чувство, которое вызывал Бродский у своего окружения. Чувство это только в малой мере могло удовлетвориться его смертью; оно было настолько жизненно-мощным и всеобъемлющим, что кончина Бродского, даже с последующим надругательством над его трупом, не признавалась им окончательною. Разумеется, поскольку объект приложения этого чувства был и вправду мертв, появилась возможность относительно безнаказанно выразить то самое, что так долго чувствовалось, и по необходимости скрывалось. Но, во-первых, безнаказанность выражения все же оставалась ограниченною, а, во-вторых, повторюсь, сила чувства была такова, что никакая смерть объекта не смогла бы принести хранителем и носителям его достаточное утешение.
      Читателю, конечно, давно уж ясно, что имеется в виду чувство ненависти. Такую ненависть коллег, пожалуй, никто до Бродского в истории русской литературы не вызвал. Этою ненавистью прикровенно писаны если не все, то добрые три четверти мемуаров, оставленных современниками поэта. Результат изумителен.
      Экстравагантный, обворожительный цинизм и безпредельная наглость, находчивое остроумие, высокая одаренность и меткая сообразительность, женолюбие, безцеремонность, доходящая до хамства, но иногда и добродушие к побежденному просителю; да, он не просто одарен, он талантлив, но уж не настолько, чтобы заноситься чересчур высоко; в кругу тех, с которыми он начинал свой блистательный путь, были жульманы не менее одаренные и уж во всяком случае, более образованные; но счастливые обстоятельства, в которых он оказался, и известные черты его личности, о которых мы уже говорили, позволили ему, обойдя и растолкав других достойных, составить себе это огромное, неправедное богатство, эту славу, на поддержание и на развитие которой он только и работал все эти годы; сперва мы даже радовались его успехам, благожелательно следили за ними: как-никак, он был одним из нас; но когда мы с огорчением заметили, что высокомерие (со смертельным исходом, — Ю.М.) ослепило этого даровитого автодидакта, нам пришлось осторожно высказать в своих печатных произведениях несколько горьких истин; а если надо будет — выскажем и еще; но и теперь мы помним и любим в нем того чудесного, многообещающего рыжего юношу, того веселого, компанейского завлаба, завскладом, сиротку-фотографа, которого мы знали как облупленного…
      Эта необычная ненависть — как и всякая прочая ненависть — жила по усвоенным ей древним законам: чем больше одержимый ею был в свое время облагодетельствован, тем раскаленней он истлевал в своих стараниях за это благодеяние отомстить.
     
     3
     
     Надо признать, что благодетелем Бродский был своеобразным. Быть может потому, что прекрасно разбираясь в механизмах, поддерживающих современное ему т.н. западное жизнеустройство, он в то же время оставался детищем иного мiра (мифа), где все то, что условно относится к понятию "благодеяние" (более известное как "помочь своему человеку"), есть, по большей части, свойство сердечное — и потому витало и витает в беззаконном тумане, в другой системе координат. Бродский, хорошо зная, что по крайней мере в Североамериканских Соединенных Штатах 80-90-х годов XX века этот род человеческой деятельности (благодеяние) непременно требует иного подхода, все же считал, что на прикладном уровне он "и сам разберется". Кроме того, — и это следует всегда памятовать, — по происхождению своему поэт лишь отчасти принадлежал к нижнему господскому слою, т.е. к российской/советской интеллигенции. К которой относилось почти все, с кем пришлось ему когда-либо иметь подобные дела.
      Бродский был из простецов. Если бы он получил полное и систематическое школьное, а затем университетское образование, само долголетнее пребывание в пределах помещений, где клубятся ценности, созданные совокупными усилиями нижнего господского слоя, "подсоединило" бы его к этому слою, превратило бы в российского/советского интеллигента. Личность по-имперски вместительная, он без труда нашел бы в себе и этого самого интеллигента, как нашел и "английского джентльмена", и "старого еврея", и "профессора", и "нью-йоркого элитарного интеллектуала". Но он был предоставлен самому себе; и по своей воле он избрал из набора интеллигентских качеств только то, что пришлось ему по вкусу. Поэтому, когда дело доходило до бытовой морали, к которой относится русский извод культурного акта "помочь своему человеку", Бродский оказывался начисто лишен того всеобъемлющего извилистого "амбивалентного" релятивизма, которым вообще только и жив нижний господский слой.
      Как человек бытовой российской порядочности городского типа Бродский знал, что надо — по мере возможности — оставаться другом своих друзей. Знал, что помогать следует землякам, школьным товарищам, их семьям, соседям, старинным знакомым как таковым, тем, которые когда-то знали его "еще во-от такусеньким", помнили его маму, папу; тем, в которых он любил "прошлое страданье и молодость погибшую свою", способным сочинителям, оказавшимся в нелегком положении. Это был набор из арсенала простецов. Но самая возможность помогать появилась у Бродского лишь тогда, когда он вошел в некое привилегированное сословие, членам которого оказано доверие: у них есть право, — весьма, кстати, ограниченное и строго отмеренное, — предлагать своих кандидатов на раздачу благодеяний. Право это предполагает политическую осторожность и политическую же мудрость. Всего этого у Бродского в ипостаси, например, "нью-йоркого элитарного интеллектуала" было в избытке: он ни единого разу не подвел тех, кто доверил ему право благодействовать, — никто из лиц неподходящих, могущих оказаться хотя бы в малой мере опасными для равновесия прекрасного нового мiра, никогда и ничего не получил от поэта-лауреата; если же, поддаваясь первичным ощущениям, Бродский и совершал в этой области что-либо умеренно-опрометчивое, то оказывался в состоянии почти тотчас же безжалостно исправить ошибку. Но при этом благодеяния-то он раздавал представителям нижнего господского слоя, да еще руководствуясь при этом бытовою нравственностью российского простеца! Из-за этой путаницы понятий зачастую получалось скверно. Нижний господский слой брал все, требовал еще — и ненавидел. Ненавидел потому, что был, как водится, убежден, что получает по праву, но много меньше того, что ему от века положено, а этот обнаглевший и неправедно разбогатевший простец, которого он же учил английскому языку и версификации, дает по обязанности, только много меньше, чем должен бы давать, да еще и важничает, держит себя лауреатом каким-то. Лучше всего эта психологическая коллизия изложена у Достоевского в "Идиоте" в сцене посещения дачи князя Мышкина делегациею друзей "сына Павлищева".
     Но Иосиф Бродский — уж никак не походил на князя Мышкина. "Его меланхолический характер, его охлажденный ум", его полное внутреннее одиночество, его мнительность, его мизантропический, требовательный, ни к селу, ни к городу, припадочный, капризный ригоризм, незаметно выросший из юношеского стыдливого и гордого простодушного надмения, его уверенность в том, что уж он-то знает истинную цену всему этому человеку, — а он даже человеку внешнему далеко не всегда цену знал, — все это вместе порождало явление трудновыносимое. И без особой необходимости этого действительно никто выносить не желал. Необходимость могла быть денежною (деловою), могла быть сентиментальною. Могла питаться "преклонением перед творчеством и личностью великого поэта", т.е. разновидностями карьерного снобизма. Могла быть сочетанием всего названного и неназванного, как обычно и бывает. Но всегда речь шла только о необходимости, вопреки чему-то, во имя чего-то. Свободно — с ним рядом не было никого. Да он никого бы и не смог впустить; у него не было ключа от собственной темницы.
     …В 70-х годах прошлого столетия в Северо-Американских Соединенных Штатах под воздействием различных факторов, на характеристике которых мы останавливаться не станем, практически совершенно отказались от самопроизвольного, или как иногда говорят, "качественного" движения направлений и, соответственно, вкусов в области изящных искусств и литературы. А уже к середине 80-х во всей сфере творческого наступило абсолютное господство злокачественного неразличения этой условной, относительной, договорной, но зато истинной, сравнительной/сравнимой ценности явлений искусства относительно друг друга. Все равнозначно, ничто не "лучше"…
      Культура неразличения приводила Бродского в бешенство; он видел в ней гнусный намек, личное оскорбление, безчестие, хотя и прекрасно понимал, что именно ничего личного в культуре неразличения нет и быть не может. "Наказывал" он ее тем, что сам, пользуясь своими возможностями, назначал кого-нибудь "поэтом Божией милостью" или "замечательным прозаиком". Но, кажется, единственным, доведенным до конца пародийным art-индустриальным предприятием Бродского стал покойный журналист Сергей Донатович Довлатов.
      Его трагикомическая посмертная литературная судьба в Российской Федерации нас не занимает. Она могла бы стать предметом исследования историков культуры — и рассмотрена в статье под названием "Ранние случаи проявления культуры неразличения в России" или что-нибудь в подобном же роде. Впрочем, скорее всего, "раскручивая" Довлатова, — надеялись доставить удовольствие Бродскому, тем более что "раскручиваемый" уже находился там, где от плода "раскрутки" вкусить невозможно.
      Уверен, что Бродский искренне желал ему помочь. Довлатов был старый знакомый, земляк, его мама знала Бродского с юности и, говорят, любила до того, что начинала при виде его плакать навзрыд от умиления. Возможно, что материнские эти рыдания сыграли свою роль. Как видим, Довлатов обладал всеми признаками человека, имеющего право на помощь Бродского. Единственным недостатком его было то, что писал он совсем плохо. "Как сапожник", — выражалась в сходных случаях М.В.Розанова. Т.е. это не так. Он писал не то чтобы плохо, но много хуже честного сапожника; он был газетный очеркист, усвоивший себе невозможную для литературы и ненужную в журналистике печально-снисходительную осклабленность интонации с примесью наивняка; при желании можно было разглядеть, что он хочет писать как Добычин; или как Хармс; как Шаламов; или как Федор Чирсков, — или, вернее всего, как Бернард Маламуд в переводах; можно было, да кто ж это видел? кто следил? Сочинения его вполне подошли бы для освобожденной от кровавой большевицкой цензуры 16-й страницы "Литературной газеты" времен Чаковского; но и там бы он далеко уступал Виктору Славкину и Григорию Горину. — Довлатов вел различные журналистские русскоязычные начинания в Нью-Йорке, и немногие, кажется, подозревали о космичности его притязаний.
      Кое о чем можно было и заподозрить, читая довлатовские записи о знаменитых по тем временам писателях, с которыми он, вероятно, всегда был близок. В этих записях проявлялся даже своеобразный болезненный дар, сложное живое чувство завистливой сопричастности. Знаменитый писатель и Довлатов на охоте. Писатель падает в колодец. Довлатов замечает, что упавший прежде всего закурил, — и резюмирует: такова была сила его характера. По-моему, это хорошо. Другой знаменитый писатель и Довлатов в бане. Довлатов, который в те дни увлекался Джоном Апдайком, рассказывает о своих увлечениях знаменитому писателю. Писатель поворачивается спиною к Довлатову и говорит: обдай-ка.
      Шутки в сторону. Довлатов был человек особый. Я понял то исступление, до которого довела его неутоленная и неутолимая для него страсть — страсть не казаться, а быть настоящим сочинителем, — только по его письмам, с опрометчивою жестокостью опубликованным в последние годы.
      Бродский, разумеется, понимал, каков настоящий уровень довлатовского сочинительства. Но дюжины и дюжины посторонних гадких людей, из тех, кто пишет уж никак не лучше Довлатова, на глазах Бродского сорвали свой куш, получили свое от art-индустрии, от культуры неразличения. И если это — может быть кто угодно, то тем паче это — может быть Сергей Довлатов. Культуру неразличения надо бить ее же оружием.
     
     4
     
      К открытию международной писательской конференции "Writers in Exile", организованной в исторической венской гостинице "Захер" (родине популярного торта "Пражский") издательским фондом Джорджа Вайденфельда Wheatland Foundation совместно с фондом Ann Getty, С.Д.Довлатов прибыл в Вену на личном самолете самой Энн Гетти (так он, по крайней мере, настойчиво рассказывал). Помощь была оказана. Он был рекомендован и Вайденфельду, который, надо отдать ему должное, просьбу Бродского выполнил, аккуратно издав три книги рекомендованного автора. Последних двух Сергей Донатович не дождался.
     
      На этом всемирном изгнанническом конгрессе 1987 года в Вене, прошедшем в дни, когда и ленивому стало внятно, что профессиональным изгнанникам всей Восточной Евразии следовало бы подумать о перемене профессии (впрочем, как известно, без жалования их не оставили), было по-настоящему смешно и поучительно…
      Довлатов, высокий и представительный ориентальный мужчина, волоокий, с волосами оттенком в черный перец с солью, неотвратимый погубитель белокурых секретарш, подошел ко мне первым, что было для него подвигом, — тогда мною неоцененным ("Иосиф говорил, что я Вас здесь, вероятно, встречу"); он, видимо, счел, что я вскоре окажусь — или уже оказался, — в числе новых друзей Иосифа и, как друг старый, решил меня принять без боя, раз уж все равно так получилось). Робкий, как многие запойные, он все же пытался держаться со мною строго, но справедливо, с учетом своего места в иерархии изгнаннической литературы, — а я его совершенно искренне не понимал, потому что места этого не знал, и не представлял — что оно где-то означено. Тогда он стал задумчиво вздыхать; почти непрерывно именовал себя в третьем лице автором одиннадцати опубликованных книг. Я отвечал ему: "Ого!" — и все равно ничего не понимал.
     
     На какой-то день конференции выяснилось, что сам Бродский в Вену не приедет, а Довлатов, отдавшись своей питейной слабости, наконец-то напугал меня так, что уж до самого разъезда я старался его избегать.
     
     В гостиничном коридоре, среди всех этих захеровских штофных обоев, шпалер и картин маслом в золотых рамах рококо, Довлатов перегородил мне дорогу и странно-хриплым, горестным, восторженным, отчаянным голосом заговорил:
     — Я его люблю. Я его знаю — и люблю. Знаю — но люблю. Я преклоняюсь перед ним. Я никакого другого человека... Никакому другому человеку... Никому, понимаете, ни-ко-му... И мама моя, как увидит его, начинает плакать. Рыдать. Это уже высшая степень любви, высшее выражение любви... И он меня любит, это же видно, когда тебя любят. Но, знаете, он... Ох, какой он может быть… Нет! Я не хочу сказать, что он может быть жестоким. Он — сама нежность, сама доброта, само благородство. Но он, знаете, он... Вот сейчас, недавно... Приехали, — в первый раз за все эти годы! — в Нью-Йорк наши ребята из Питера. Что я могу для них сделать?! — Пойдем к Иосифу! — Они все эти годы мечтали его увидеть, и он их, конечно, всех помнит. Звоню. Иосиф, мы с /.../ завтра у тебя. — Да, отлично, жду, очень рад. — Но я его знаю. И на всякий случай, за полчаса до того, как мы должны были с ребятами встретиться, перед самым выходом, звоню Иосифу. — Ох, ты извини, я совсем забыл: у меня, там, делегация какая-то из Германии… ты ж понимаешь, старик, надо, я обещал. Давай часика через два. — А ребята уже вышли, позвонить некуда. Я бегу, встречаю, как побитая собака! — ребята, такое дело, давайте погуляем немного. И я чувствую — они мне не верят! Они не верят, что я вообще с Иосифом говорил, что могу с ним запросто встретиться!! — Гуляем-гуляем, жуткий холод. Я опять звоню. — Старик, прости. Погуляйте еще часик, ладно? — и мы гуляем. И я чувствую, что им стыдно смотреть на меня. И меня самого охватывает такой страшный стыд, становится так стыдно! И мы уже не смотрим друг на друга. И я вижу, что они уже ни на грош мне не верят. Проходит час. Я опять звоню. — Старик, уже практически все. Давай так: погуляйте еще полчасика — и прямо, без звонка, заходите, хорошо? — Конечно, Иосиф. И мы гуляем полчаса, заходим, он нас прекрасно принимает, все нормально, но я уже от стыда, от усталости как мертвый, но я все забываю, я же его люблю...
      Довлатов захлебнулся, переглотнул — и с таинственным, леденящим вдохновением произнес:
      — Конечно, я ему желаю долгой жизни. Но, если он умрет, если его не станет, то я тогда о нем... напишу.
     
      Я бросился от бедняги прочь.

Источник: http://www.zavtra.ru/cgi//veil//data/denlit/116/31.html



Ефим Левертов


Иосиф Бродский: Человек и его метод

"Выбранные места" из интересной книги. Вместо рецензии



     Поэт, чей глас иных из нас
     Еще до гласности потряс,
     Сегодня с нами;
     Он сам прошел свой трудный путь…

     Шеймас Хини, лауреат Нобелевской премии
     по литературе за 1995 год (пер. Г. Кружкова)



     В Петербурге прошла презентация книги Валентины Полухиной "Иосиф Бродский глазами современников. Книга вторая (1996-2005), (издание журнала "Звезда", СПб, 2006)". Как видно из названия - это вторая книга данной серии; первая вышла в 1997 году. Первая книга составлялась еще при жизни поэта. Естественно, основное внимание в ней было уделено поэзии Бродского. Во второй книге много внимания уделено Бродскому как человеку, его "истории", его характеру, его взаимоотношениям с близкими (и не очень) людьми. Автор книги Валентина Полухина - профессор Кильского университета (Англия), известный специалист по современной русской поэзии, автор книг об Иосифе Бродском, его творчестве, и жизни. О ней можно также сказать как о человеке, пользовавшемся большим личным доверием поэта. О степени доверия и близости В.Полухиной к Бродскому может свидетельствовать, например, такой бытовой факт: будучи в гостях у поэта в Америке, она, уроженка Сибири, а сейчас профессор и доктор, лепила для Бродского и компании его друзей сибирские пельмени. Это, однако, не всегда шло на пользу самому Бродскому, иногда переедавшего их в ущерб своему здоровью.

     Книга представляет собой довольно объемистый (544 стр.) сборник интервью автора с самыми различными людьми, бывшими в разное время связанными с поэтом деловыми или дружественными узами. Широкий, не односторонний выбор интервьюируемых людей и обсуждаемых тем позволяет нам непредвзято и по-новому взглянуть на великого поэта, его неординарную жизнь и его творчество.
     В самом деле, что вытолкнуло его, еврейского мальчика, ушедшего из восьмого класса советской школы и с тех пор не получавшего никакого формального образования, на Олимп поэтической славы мира? У людей, имеющих десятки различных дипломов, аттестатов и сертификатов, в данном случае я имею ввиду и себя, этот факт с трудом укладывается в голове.

     В связи с этим вспоминается указанный в книге случай, о том, как декан американского университета спрашивает у поэта, рекомендовавшего Бродского для преподавания в этом университете: "В каком университете Бродский получил степень доктора?". Сделав серьезное лицо, поэт - протеже Бродского отвечает: "В Гулагском университете". Не поняв юмора, декан был вполне удовлетворен ответом. Эта характеристика - "в гулагском университете" являлась однако для самого Бродского "палкой о двух концах". Дело в том, что он, уже будучи вполне признан в Америке, всячески уклонялся от рассказов о своих "тяжелых" переживаниях советского периода, желая, чтобы его ценили исключительно за поэзию, а не за прошлые страдания. Здесь встает вопрос о роли биографии в судьбе поэта: Ахматова, прочитав "Большую элегию Джону Донну", первая признала в Бродском гения. Она сразу предсказала его возможную большую судьбу, узнав о ссылке Бродского на Север: "Какую биографию делают нашему рыжему!".

     Книга предваряется вступлением соредактора журнала "Звезда" Якова Гордина, бывшего еще в Ленинграде одним из ближайших друзей Бродского, навестившего Бродского в ссылке. Сама книга состоит из четырех частей. В первой части собраны интервью с друзьями Бродского, старыми, знакомыми еще по Ленинграду, и новыми, с которыми он сблизился уже на Западе.
     Английский писатель, автор романов о жизни разведчиков Джон ле Карре рассказывает о том, как Бродский узнал о присуждении ему Нобелевской премии осенью 1987 года. Ле Карре и Бродский сидели в одном из китайских ресторанов Лондона, когда пришла хозяйка, у которой Бродский остановился, и сказала: "Иосиф, тебе надо идти домой". "Зачем?". "Тебе присудили премию". "Какую премию?". "Нобелевскую премию по литературе". Все это, конечно, не значило, что присуждение премии было для Бродского совсем уж полной неожиданностью. Уже в 1980 году от него слышали фразу: "В воздухе пахнет Нобелевкой".

     Среди интервьюируемых друзей Бродского - М.Хейфец, Л.Лосев, И.Ефимов, Г.Штейнберг, Э.Блумштейн, М.Ардов, О.Целков, Т.Венцлова, Д.Шраер-Петров, В.Голышев, А.Сумеркин, П.Вайль, Б.Янгфельдт. Остановимся на интервью писателя Игоря Ефимова. Именно он вместе с Яковом Гординым навестил Бродского в его архангельской ссылке. У самого Бродского в это время болели зубы, которые в тех условиях негде было лечить и "он боролся с болью иногда путем выбегания на улицу". "Никаких сдвигов в сторону освобождения мы не привезли ему, - рассказывает Ефимов, - Только еду, выпивку и множество лекарств по его заказу. Мы даже тревожились, зачем ему столько лекарств, но нам стало ясно: заходили крестьяне, и он "без лицензии занимался лечением"…Днем мы вместе ходили помогать ему разгребать горох - в амбаре лежал зеленый горох слоем примерно в полметра и начинал греться внутри, его надо было постоянно ворошить".

     Другой старый друг Бродского - поэт и прозаик Давид Шраер-Петров рассказывает о "соревновании поэтов" в Институте народов Азии с участием Дмитрия Бобышева, Анатолия Наймана, Бродского и самого Давида: "Найман "упал", Диму не выбрали, получилось, что мы с Иосифом остались вдвоем.…Каждый должен был читать по одному стихотворению.…Иосиф сидел рядом со мной, и я заметил, как он побледнел, и в результате никто не победил…Я пожалел тогда, ах, думаю, надо было…". "Позволить ему выиграть?". "Да. И мне кажется, это был один из первых незаметных стежков, которые нас развели потом". Д.Шраер-Петров был одним из тех, кто был на отпевании Бродского в католическом соборе в Нью-Йорке: "Я надел свою кипу. Я встал напротив гроба и всматривался в черты покойного. Лицо у него было торжественное, красивое, лоб мощный, нос крупный. Он походил на спящего патриция.…Как помнил, я прочитал по-еврейски "Кадиш", заупокойную молитву. Я тяжело пережил смерть Бродского.…И вдруг от меня отпало. Больше не было тяжести и не было человеческой пронзительной жалости. Осталось только уважение к писателю".

     Вторая часть книги содержит интервью с женщинами, с которыми Бродский дружил или был тесно связан по жизни. Здесь рассказчицами выступают Л.Штерн, Н.Горбаневская, З.Ратайчак-Капусцинская, А.Эпельбуэн, Е.Чернышева, Н.Спендер, С.Зонтаг, А.Аллева, Т.Ретивова, Т.Щербина. Все они отмечают несомненное мужское обаяние Бродского, его доброту и желание помочь, его притягательность и в то же время желание сохранить личную независимость от них, личную отстраненность. Одной из знакомых Бродского еще по Ленинграду была балерина Елена Чернышева. Однажды, уже в Америке, он позвонил ей: "Почему вы мне не скажете, что вам нужны деньги? ... Сейчас же приезжайте в Нью-Йорк. Сейчас же, сегодня же". "Нет, сегодня я не могу. Завтра приеду". "Завтра чтобы вы были здесь, я послезавтра уезжаю в Италию. И, во-первых мне надо стричься". "Я приехала и его подстригла, - рассказывает Чернышева, - И у него осталось от Нобелевской премии 50 тысяч. И он говорит: "25 тысяч для вас и 25 тысяч для меня"…Конечно, через три месяца я приехала в Вену и вернула ему эти деньги тремя порциями. И мы никогда больше об этом не говорили.… Я почти всегда его стригла. …Иногда он давал мне такие житейские советы, что думаешь: "Ну как, такой гений, с такими мозгами, ну что он несет!".

     Другая его знакомая, итальянская поэтесса и переводчик Аннелиза Аллеева познакомилась с Бродским на его лекциях в Риме: "Мне тогда было 24 года, а ему почти 41…я смотрела на него и мне казалось, что он тоже смотрел на меня, когда поднимал глаза во время лекции или во время вопросов. Так оно и оказалось. К концу лекции я подошла к нему вместе с другими за автографом…Я заметила, что он подписывает книги тем, кто стоял за мной, а мне жестом дает знать, чтобы я подождала. Потом он дал мне автограф, добавив к нему номер своего телефона. У меня сразу уменьшился аппетит и ухудшился сон".

     Третья часть книги содержит интервью с различными писателями - зарубежными друзьями Бродского. Здесь фигурируют Ш.Хини, М.Стрэнд, П.Вирек, Д.Уолкотт, Д.Аарон,
     У.Уодсворт, Л.Маррей. Американский поэт Марк Стрэнд рассказывает о том, как в начале 90-х годов Иосиф Бродский, после него самого, был выбран на полуобщественную - полуофициальную должность Поэта - лауреата США. Иосиф расценил свое избрание очень серьезно, в частности он предложил выкладывать "Антологию американской поэзии" в гостиничных номерах вместе с Библией. "Антологию обычно утаскивали, а Библию оставляли", - замечает М. Стрэнд. Американскому поэту и эссеисту Уильяму Уодсворту Бродский сделал другое предложение: "Мы должны расписать грузовики стихами: они будут по утрам доставлять молоко в супермаркеты, а вместе с молоком - и поэзию". М.Стрэнд подчеркивал колоссальную память Бродского, знавшего наизусть его стихи: "У меня возникло чувство, что он понимает в моей поэзии больше меня".

     Дерек Уолкотт, поэт, лауреат Нобелевской премии рассуждает об истоках любовной лирики Бродского: "Никакое стихотворение не может передать физические черты красоты. Стихотворение воспевает фантом. Мне кажется, Иосиф имел в виду именно это: идею красоты, идеал женщины, идеал любви. Женщину как таковую".
     Австралийский поэт Лес Маррей подчеркивает большую эрудированность Бродского, но замечает: "Я не уступал Бродскому в эрудированности, поэтому нам всегда было интересно друг с другом,…я чувствовал, что общаюсь с исключительно умным человеком. Я не очень понимаю, что значит гений".

     В четвертой части книги собраны беседы с переводчиками и издателями Бродского: А.Майерсом, Д.Уайссбортом, П.Франсом, М. Скэммелом, П.Киганом, Р.Страусом. Питер Франс, филолог и переводчик, отвечает на вопросы В.Полухиной: "Он (Бродский) один из десяти крупных поэтов в плане того, как его воспринимают и читают с тех пор как умерли Пастернак и Ахматова, не было ни одного другого поэта в России, который имел бы такое влияние. В англоговорящем мире большинство людей считают, что Бродский входит в суперлигу вместе с Лесом Марреем, Шеймасом Хини и Тедом Хьюзом". Другого мнения придерживается редактор многих англоязычных изданий Пол Киган: "...я не уверен, что в английском языке вообще найдется ниша, куда можно было бы поместить статую "последнего великого русского поэта 20 века".
     Майкл Скэммелл, литературовед и переводчик, объясняет любовь Бродского к английскому языку и Англии "...понятием греко-римской цивилизации. Вспомните его стихи об Италии и Риме, его интересовала высокая культурная традиция. К тому же, подобно очень многим русским, в душе он был империалистом. Ведь он родом из Петербурга, у него в крови этот имперский взгляд на мир, его восхищали империи в зените славы. И Британия восхищала его именно своим прошлым".

     Самые серьезные и сложные вопросы, поднятые в книге, я намеренно оставил "на десерт". Практически каждому интервьюируемому задавались вопросы об отношении Бродского к еврейству, иудаизму, христианству, другим религиям. Из ответов вырисовывается человек, спокойно относившийся ко всем религиям, веровавший в абстрактного Бога, Творца всего сущего, наблюдающего за всем и благословившего самого его, Бродского, на путь поэзии. Мы помним фразу Бродского на суде, перед ссылкой - "от Бога". Такое же понимание своих задач он пронес через всю свою жизнь. Отпевание мертвого Бродского в католических соборах, крест в его руках в соборе Нью-Йорка - все это было решение его семьи, его жены Марии, полу-итальянки по рождению. Все это совершенно ничего не говорит о его убеждениях. Иногда, правда, он, очарованный американской Новой Англией, в шутку называл себя кальвинистом. Однако после приглашения на встречу с Далай-ламой, он, войдя в студенческую аудиторию с чашкой кофе в руках и с сигаретой во рту, сказал "Я встречался с Богом". На вопрос, на сколько Бродский ощущал себя в действительности евреем, следует дать осторожный ответ. Об этом говорит его питерский приятель Эдуард Блумштейн: "Для меня Иосиф - такой еврейский человек, у которого были определенные религиозные поиски, христианского толка в основном. И на этом пути он прошел определенное расстояние, но он при этом считал бестактным уходить от себя самого, каким он родился, и от тех, среди кого он вырос".

     Особые отношения сложились у Бродского с Солженицыным. Известно выражение Солженицына о том, что Бродскому полная отсидка его срока в ссылке могла бы пойти на пользу. Нам известны также и другие недружественные высказывания Солженицына. При всем этом очень удивительна благорасположенность Бродского к А. И., которую мы можем отнести лишь к ярой антисоветскости Солженицына, антисоветскости, в которой оба Нобелевских лауреата так ярко сходились. Правда, в отличие от Солженицына, антисоветизм Бродского означал не политическое противостояние власти, а полное безразличие к ней.
     Другим часто встречавшимся вопросом был вопрос об отношении Бродского к стране, где он родился и откуда он уехал, вернее откуда его выслали. Это была страна, где его сажали в психиатрическую больницу, высылали в ссылку, не печатали. Сюда его не пустили проститься со скончавшимися родителями. Вполне понятно, что он, хотя и написавший в свое время "Ни страны, ни погоста не хочу выбирать", не питал особой любви к этой стране, и самое малое, что он, любитель футбола, мог пожелать этой стране - это проигрыша в футбольном матче. Не мог он приехать и в новую страну, в обстановку парадности и шумихи вокруг его имени.

     Еще один, часто встречающийся вопрос - о его отношении к английскому языку и его попытках писать стихи и прозу по-английски. Большинство английских поэтов и часть американских не признало его возможности на равных с ними писать стихи по-английски, отмечало огрехи в его английском стихосложении, неправомерность использования слов и сокращений, применявшихся исключительно в разговорной речи, неперспективность его попыток вернуть английское стихосложение к рифме. Что касается его прозы, эссе, написанных по-английски, то здесь свидетельствует его близкая приятельница, писательница Сюзан Зонтаг: "Не забывайте, что его эссе сурово редактировались".
     Его отношения с писателями - друзьями по Ленинграду можно охарактеризовать как сложные, за исключением, быть может, отношений с Яковом Гординым, о котором в книге сказано, что он никогда ничего у Бродского не просил, а наоборот, помогал родителям Бродского до самой их смерти. Его друзья - поэты Евгений Рейн, Анатолий Найман и другие, даже будучи старше его и поначалу бывшие его наставниками, признавали за ним его первенство в поэзии. Однако, после оглушительного успеха Бродского на Западе, вслед за приземлением в Вене с "печатной машинкой, бутылкой водки и томиком Джона Донна" (С.Зонтаг), прежние друзья стали обременять Иосифа просьбами, а после присуждения Нобелевской премии договорились до того, что стали объяснять эту премию их коллективным успехом (см. Л.Штерн).

     Здесь можно в какой-то мере противоположить группу московских поэтов - Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину, имевшую, при всей своей фронде, по крайней мерке разрешительное признание властей, группе питерских поэтов - Бродский, Рейн, Найман, Кушнер. Не все здесь зависело от самих поэтов. Ленинград, бывший в советское время "городом с областной судьбой", имел в 60-70 годы крайне консервативных и трусливых руководителей, напуганных "ленинградским" и другими "делами" и "дувших на воду". Не следует, впрочем, преувеличивать и успехи поэтов - москвичей. Люди с солидной литературной подготовкой не могли относиться к ним как к серьезным и большим русским поэтам. Об этом говорит поэтесса Татьяна Щербина: "Казалось, что эпоха письменной поэзии кончилась,…это казалось отдельным жанром, вроде эстрадных песен…Последним письменным поэтом был для меня Пастернак. И вдруг - Бродский, это был тот же субстрат поэзии, от Пушкина до Пастернака, который у современных авторов я не встречала". Но многое зависело и от поведения поэтов. Самому Бродскому несколько раз предоставлялась возможность напечататься за некоторые "уступки" и "поправки" его стихов. Бескомпромиссная позиция Бродского может служить примером возможного отношения поэта к своим произведениям и, в итоге, и к своей судьбе. Несмотря на имеющиеся свидетельства попыток Евтушенко помочь Бродскому, хотя, по мнению первого, стихи Бродского не были похожи на русское стихосложение, ничего у Евтушенко не вышло. Что касается отношения самого Бродского к советским поэтическим мэтрам Евтушенко и Вознесенскому, то оно было резко отрицательным. Это было показано демонстративным выходом Бродского из американской Академии после избрания в нее Евтушенко. Данное отношение не распространялось, конечно, на Беллу Ахмадулину, которую сам Бродский представил американской публике в качестве "a poet of genius" ("поэта с божественной искрой", А.Сумеркин). Белла Ахмадулина, в свою очередь, сказала о Бродском: "Мой способ отношения к Бродскому один.…Это обожание.…Это совершенное чудо".

     А что же Бродский сегодня? Неужели все это в прошлом? На этот вопрос пытается ответить поэтесса и переводчик Татьяна Ретивова: "…средний возраст моих сотрудников 27 лет, многие из них выпускники инязов и пединститутов. Из 100 человек, может быть 2-3 читали Бродского, а им уже почти 40 (лет)". Так что, все так плохо? Обратимся на этот раз к Н.В.Гоголю. Читаем в "Выбранных местах из переписки с друзьями": "Влияние Пушкина (!) как поэта на общество было ничтожно (а как же: "Поэт в России больше, чем поэт"?). Общество взглянуло на него только в начале его поэтического поприща.…Но влияние его было сильно на поэтов,…он был для всех поэтов, ему современных, точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как свечки, зажглись другие самоцветные поэты.…Всех этих поэтов возбудил на деятельность Пушкин; других же просто создал". Эти слова Гоголь написал в 1847 году, через 10 лет после гибели Пушкина. И что же мы видим сегодня, через 10 лет после смерти Бродского? Упоминавшаяся нами поэтесса и переводчик Аннелиза Аллеева говорит: "Я так представляю себе одну из родословных в русской литературе: Толстой от Пушкина, Ахматова от Пушкина, Толстого и Достоевского, Бродский от Ахматовой, многие современные поэты от Бродского, как Борис Рыжий, Олег Дозморов, Елена Тиновская и другие. Живут, пишут, страдают и умирают уже потомки Бродского". При всем упрощении поэтической ситуации в России, слова А.Аллеевой могут быть выбраны как предмет для обсуждения.



Источник: http://berkovich-zametki.com/2006/Zametki/Nomer11/Levertov1.htm


Петр Вайль: «Перспективный юбилей русской словесности»

Петр Вайль

Ровно 20 лет назад – 22 октября 1987 года – Иосифу Бродскому была присуждена Нобелевская премия по литературе. В пятый и пока в последний раз нобелевку получил русский писатель. Бродский оказался в логичном ряду: четверо из пяти – в той или иной степени изгнанники: эмигрант Иван Бунин в 33-м, неугодный и общественно осужденный Борис Пастернак в 58-м, враг и "литературный власовец" Александр Солженицын в 70-м, эмигрант (замкнув цикл) Иосиф Бродский в 87-м. С одним только Михаилом Шолоховым, который стал лауреатом в 65-м, не было никаких политико-государственных хлопот.

За двадцать прошедших лет премия Бродского и в особенности его Нобелевская речь окутались легендами – что естественно для любого значительного события. Но и напомнить о первоисточнике – тоже естественно и необходимо.

Сколько раз за это время приходилось слышать и читать – а недавно напомнил в письме один молодой поэт из Москвы: "Бродский сказал, что начитанный человек не способен убить другого. А как же нацисты, коммунисты?.."

Не говорил такого Бродский, человек четкого организованного мышления. Сказал он в Нобелевской речи следующее: "Я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи, затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего". Отметим, что степень здесь сравнительная: "затруднительнее" – и это, конечно, правда. Речь тут о масштабах личности. Вобравший ценности культуры человек как личность выше и больше того, кто культуре внеположен. Его труднее обмануть, им сложнее манипулировать. Его затруднительнее подвигнуть на массовый психоз.

У Бродского это звучит афористически: "Я твердо убежден, что человека, читающего стихи, труднее одолеть, чем того, кто их не читает".

Как злободневен этот тезис в современной России.

"Эстетика – мать этики", – говорит он. И следует по пушкинскому пути: "Поэзия выше нравственности, по крайней мере, совсем иное дело".

Бродский умер почти двенадцать лет назад, и все более становится ясно, что четыре десятилетия русская словесность прошла под знаком Бродского. Его физическое присутствие в русском культурном процессе было некой гарантией преемственности и жизнеспособности – неважно, где находился сам Бродский: в Ленинграде или Нью-Йорке.

Когда-то он, после смерти Анны Ахматовой, написал: "Твой образ будет, знаю наперед, в жару и на морозе-ломоносе, не уменьшаться, но наоборот, в неповторимой перспективе Росси". Эти строки в еще большей степени относятся к самому Бродскому, и важно то, что образ поэта нарастает и возрастает не только в перспективе Росси, то есть не только России. Величайшая заслуга Бродского в том, что он придал современной русской словесности всемирное звучание, вернул ей в XX веке завоевания века XIX-го, русского классического.

Дело не только в истории, но и в географии. Он сделал фактами русской культуры не только Ленинград-Петербург, Крым, архангельскую деревню, но и Рим, Венецию, Нью-Йорк, маленькие городки Новой Англии и Среднего Запада. Глобус Бродского – весь земной шар. В этом смысле он для России – поэт будущего. Его эпоха продолжается, точнее сказать – она впереди.




Источник: http://svobodanews.ru/Article/2007/10/21/20071021000036107.html



Вена.



В начало

                       Ранее                          

Далее


Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.