Ведущие: Ларина Ксения , Пешкова Майя | Время выхода в эфир: вс, 12:15
Воскресенье, 18.01.2004
или
призрак среди руин
Древние римляне говорили: "Жизнь коротка, а искусство вечно".
И конечно, они были правы. Но можно на все поглядеть как бы изнутри, из своей собственной жизни - жизни на длинную дистанцию. Моя жизнь не кажется мне короткой. Мне шестьдесят семь лет. Пятьдесят лет я сочиняю прозу (стихи же пишу с тех пор, как себя помню) и публикуюсь, варюсь в котле литературной каши.
Я был журналистом, разъездным корреспондентом, писал сценарии для всех жанров кинематогра-фа, выпустил более десятка детских книг, сочинял либретто для мюзиклов, переводил стихи, занимался эссеистикой. Еще Чехов сказал: "Я писал все, кроме стихов и доносов". А я всю жизнь писал еще и стихи. Доносов не писал, ни одного, прошу мне поверить. (На меня - писали, и неоднократно.)
Моя жизнь - литературный марафонский бег. Вот поэтому - заметки марафонца.
А при чем тут призрак? Какой призрак? Почему призрак? Сказать по совести, я и сам этого не знаю.
Эта книга - о прошлом, которое не отпускает душу. Прошлое становится реальностью, настоящее размывается. Особенно реальны, неопровержимы становятся люди, покинувшие нас. Это представляется своего рода аллеей монументов - правда, не все они из бронзы. Еще Достоевский устами Свидригайлова сказал, что призраки существуют, только являются они не всем. Мне - являются. Они не отпускают мою душу, что-то хотят мне сказать... Мне кажется, я их понимаю.
Ну а почему среди руин? Время, о котором написана большая часть этих воспоминаний, - время коммунальных квартир. Как правило, входя в коммуналку, вы покидали более или менее целостный и упорядоченный мир и оказывались среди руин ненужных вещей, загромождавших коридор. А всякий знает: важнейшая часть коммунальной квартиры - коридор, в нем-то все и происходит. Ныне мы обитаем в других комнатах: побольше, посветлее, повыше, - но уютнее ли? Однако пространство коридора со всем, что в нем находится, есть метафизическое пространство, оно сохраняется в памяти и по сей день. Правда, теперь в нем обитают призраки.
Книга эта писалась много лет. Кусочками. Кусочки порой где-то печатались. Но когда таких кусочков набралось довольно много, я увидел, что из них складывается некое единое повествование. Оно довольно грустное, хотя анекдотических ситуаций и острот в ней хватает. Грустно, что целая жизнь прошла - пусть была она зачастую нелепа, унизительна, бедна... Не знаю, лучше ли наша нынешняя жизнь. Но в ней хотя бы можно опубликовать то, что осталось от прежней. Дай Бог, чтобы кто-то вспомнил ее без горечи и отчаяния.
Я постарался продолжить эту книгу. Подсознание провокативно. Если ты его потревожил - оно выбрасывает все новые и новые "старости". Буду писать, пока есть силы. Столько всего неохваченного, как говорили в блаженные советские годы.
Есть еще один вопрос, связанный с этими обрывочными воспоминаниями: ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА?
Когда Довлатов опубликовал свои записные книжки, сначала "Соло на ундервуде", а затем "Соло на IBM", то все мы, угодившие в эти юмористиче-ские заметки, поначалу, что называется, "вскинулись". Жанр был заявлен как полностью документальный, но именно документа там было меньше всего.
Как персонаж некоторых из этих смешных зарисовок, я сам могу засвидетельствовать это. То, что написал Довлатов, - вымысел, но вымысел особого рода. Первоначально, видимо, создавалась формула героя, а потом для нее придумывались характерные обстоятельства. Иногда это получалось смешно и выразительно. В лучших заметках это сделано так, что кажется, иначе и быть не могло, то есть получалось Искусство. И теперь то, что создано в тех случаях, когда это художественно удалось, - большая правда, чем отошедшая в тень прошлого реальность. Но тут есть своя загвоздка. Выдумывать надо талантливо и все-таки с некоторым царем в голове. Когда у одного из "воспоминателей" я читаю о том, что Бродский ночевал на колокольне Смольного собора, а потом сбросил оттуда раскладушку и раскладушка попала в милиционера, то хочется заплакать от бредовой бездарности этого вымысла.
Значит, дело только в даровании и вкусе, а не в канонах мемуарного жанра. Ведь сколько бы автор ни был точен, он создает только субъективную картину, которая подлежит всем законам искажения, свойственным памяти. При наличии же дарования и вкуса память переводит всю эту проблему в творческую, то есть, прежде всего, независимую от времени плоскость.
Поэтому "Былое и думы" - великая книга прежде всего потому, что гений Герцена перевоссоздал свою жизнь искренне, художественно и эмоционально верно. Иными словами, в книге воплощены чувства, которые Герцен перенес из прошлого вперед, в настоящее, то есть в творческое время.
Вот так и надо писать. Это нелегко. А кто сказал, что писать легко?
А вообще я не люблю длинных предисловий. И послесловий не люблю. Люблю то, что между ними. Ежели писал - писал.
МОСКВА И МОСКВИЧИ
как устроено
зрение
С годами мое зрение все больше отстает от объективных картин, предъявленных мне наяву. Я вижу то, что помню, а не то, что замечаю. Это касается людей, книг, городов.
Встречаю старого товарища - седого, маститого, прославленного, заходим в кафе поговорить... Через десять минут передо мною мальчик послевоенной поры - в линялых трусиках, в майке, в кожимитовых сандалетах. И вот уже мы в пионерском лагере на берегу Финского залива под Ленинградом. Зарываемся в мельчайший золотистый песок на пляже, потом долго бредем по мелководью, пока вода не доходит нам до пояса. Горнист на берегу трубит сигнал - нам пора возвращаться. Если хорошо покопаться в этом песке, то можно найти гильзы и даже целые патроны. Мы их уносим с собой и прячем. Зимой в классе я обменял свои патроны на иностранные почтовые марки.
В моем книжном шкафу стоит однотомник Лермонтова, изданный в 1940 году. Мне было пять лет, когда отец подарил мне его. Это книга большого формата с тисненым портретом на переплете, в ней много иллюстраций - Бородинское сражение, Кавказские горы, Тамара и Демон, Печорин и Грушницкий на дуэли. Другого Лермонтова для меня не существует. Стоит мне вспомнить:
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал:
Под ним Казбек как грань алмаза
Снегами вечными сиял... -
как я вижу Казбек и Демона - тех самых, что явились мне пятилетнему. Видел я и настоящий Казбек, видел врубелевского "Демона" в Третьяковской галерее, но со стихами в моей душе связана только эта книга.
В 1943 году мою маму вызвали из эвакуации с Урала в Москву. Она была преподавателем немецкого языка и в Москве стала работать в Военной академии. Вернулся в Москву вместе с ней и я. Мне тогда было восемь лет, мы поселились на Сретенке в Печатниковом переулке. Война была в самом разгаре, я пошел учиться в первый класс. Школа была рядом в соседнем Колокольниковом переулке.
Сретенка, Рождественский бульвар, Кузнецкий Мост и были для меня главными улицами Москвы. И сейчас, сегодня я вижу все это точно таким же, как застал тогда. На Сретенке были два кинотеатра - "Хроника" и "Уран". Там я смотрел фильмы, которые помню до сегодняшнего дня подробнейшим образом. Почему-то по большей части это были комедии - наши "Веселые ребята" и американские "Три мушкетера", "Джордж из Динки-джаза", были и исторические фильмы, например "Леди Гамильтон".
Дело шло к победе, на улицах было много военных, мне они помнятся веселыми, в новеньких гимнастерках с медалями и орденами. Вечерами часто гремели салюты. Я знал, что ракеты запускают с нашего высокого восьмиэтажного дома в Печатниковом переулке...
И теперь я могу указать, где на Сретенке торговали газированной водой, а где продавали мороженое. Его продавали брикетами. На целый брикет у меня не хватало денег, я покупал иногда половину - брикет разрезали пополам ножом. Это было у кинотеатра "Уран", которого больше нет. Но я его вижу и ничего с этим поделать не могу...
полбрикета
21 июня 1941 года я и мама уезжали из Ленинграда в Кисловодск. Поезд отправлялся с Московского вокзала ровно в полночь. В поезде было много военных, старших офицеров - все они ехали в отпуск. Утром мы приехали в Москву и прямо здесь, на вокзале, узнали, что началась война. Конечно, ни о каком Кисловодске речи уже не было. Поезд почти мгновенно опустел: все военные тут же направились в московские военкоматы за назначениями. Сошли с поезда и мы с мамой.
Я часто думаю о том, что тогда, в сорок первом, судьба дважды за сутки отвела от меня смерть: сначала я покинул Ленинград и избежал верной гибели в блокаду, а потом не доехал до Кисловодска и избежал еще более верной гибели в оккупации. Так и вышло, что почти всю войну я провел в Москве у родственников, живших на Сретенке.
Один эпизод из моего московского военного детства помнится мне по сей день.
В школе мы писали на обороте канцелярских бланков. Ящик с бланками стоял в углу класса. Если кому-нибудь не хватало бумаги, то, даже не спрашивая разрешения, ученик шел к ящику и брал несколько листков.
Листки эти были толстыми, серыми, из них торчали занозы, а иногда металлические скрепки, нитки, шнурки или веревки. Когда лист вырывали, то по краю в нем оставались большие неровные дыры. На одной стороне этих листов были даже не напечатаны, а именно вытиснены узоры в столбик или линейку. По ним уже было что-то написано химиче-ским карандашом. Но попадались и совсем чистые бланки, которые староста класса собирал и хранил их отдельно - для контрольных работ.
Так мы и учились в красной кирпичной школе, поместившейся на самом горбике одного из переулков на Сретенке. Учились мы уже отдельно, одни, без девочек, что делало нашу школьную жизнь еще суровее.
Наступила весна сорок четвертого года. Салютовали в Москве часто, был день, в апреле кажется, когда салют грохотал четыре раза.
Я тогда уже знал, что мы победили.
Во-первых, я видел отца, приезжавшего в отпуск. Он сидел на коричневом широком диване, рассказывал мне смешные истории и делал все, что я просил.
Как-то, даже не мечтая об удаче, надувшись от нахальства, я попросил посмотреть пистолет. Отец тотчас достал матовый рубчатый "ТТ", вынул патроны, пощелкал курком и дал мне.
Он все время почему-то вспоминал довоенные случаи: про овчарку Леди, про какое-то озеро и дом с верандой на берегу, про то, как я однажды съел шесть порций пломбира. А я этого совсем не помнил, но мне было интересно, и я то и дело просил рассказывать дальше. Отец лежал на диване поверх лохматого верблюжьего одеяла и говорил:
- Ты лето любишь? Озеро, лодку? А купаться любишь?
- Ага, - отвечал я, - больше всего на свете. А ты каким стилем плаваешь?
- Стилем каким угодно: брассом, кролем и на спине.
- Ну да?
- А вот увидишь!
- Ты когда совсем вернешься? - схитрил я, ведь ясно было, что отец вернется после войны, и сейчас я узнаю, когда ей конец.
Отец задумался.
- К лету, - вдруг сказал он.
- Уже! - Я даже поперхнулся от радости. - К этому?
- Неважно, - ответил отец, - к лету. Пойдем тогда в одно место, на пломбир наляжем.
- Нет, ты точно скажи!
- Это очень хорошо, что мы оба лето любим. Я скоро вернусь, вот увидишь.
- Вот увижу, - повторил я и очень всему этому обрадовался.
И отец тоже развеселился, подмигнул мне, вскочил и сказал, что сейчас мы пойдем в кино.
На другой день он уехал.
Осенью, в самом начале сентября, его убили. Случилось это возле маленькой речки в Эстонии, где он, наверное, плавал на спине, если было время. Бывает ведь и на войне такое - поплаваешь, погреешься на берегу и - снова воюй.
Вот так от отца еще тогда, весной сорок четвертого, я знал, что мы победили. Но я это видел и сам. По лицам людей, по выставке трофейного оружия в парке культуры, по военным в гимнастерках с ремнями и новыми погонами и по многим другим военным, без ремней, в линялых, выношенных гимнастерках.
Мы учились во вторую смену. Утром я вышел во двор и узнал, что на Сретенке продают мороженое. Это была важная новость. Я еще никогда не видел, как продают мороженое. Следовало посмотреть и это.
Мы вышли на Сретенку впятером. Впереди шел Синька, он же Валька Синев, человек, которому вполне можно было доверять. Он довел нас до кинотеатра "Уран", и тут, прямо под щитом, на котором небольшими буквами военных объявлений было написано: "Новый фильм "Леди Гамильтон"", прямо под этим щитом стояла девушка в фартуке, а перед нею на распорках устроился узкий стеклянный сундучок. Трудно было разглядеть, что именно содержит сундучок, но все-таки я различил белые кирпичики, уложенные в несколько рядов. Ближе мы не подошли - это не полагалось. Но на наше счастье с нами был Синька. Уж он-то все знал наверняка.
- Эти штуки и есть мороженое. Они называются брикеты. Один брикет стоит тридцать рублей. Об этом и говорить нечего. Тридцать рублей! Но вот в чем дело: можно купить полбрикета за пятнадцать. Тогда целый брикет разрежут ножиком на две части. Вот так.
Мы разошлись. Не поверить Синеву было бы просто глупо. А тогда зачем было стоять дальше возле "Урана", новость подтвердилась - и хватит с нас.
Пока мы стояли и глядели на стеклянный сундучок, никто мороженое не купил. А в два часа уже начинались уроки - мы учились во вторую смену.
Уже тогда я знал, что события не приходят по одному, они появляются сериями - так я думал. И военное слово "серия" было убедительно и неопровержимо. Я был уверен: что-нибудь должно еще случиться за день. И я оказался прав.
На третьем уроке в класс принесли несколько пачек, завернутых в газеты. Развязывала их учительница Лидия Петровна долго и молчала все это время. Потом она подозвала старосту и сказала так:
- Нам принесли тетради. Настоящие тетради. В клеточку. Каждый получит по три штуки. Берегите свои тетради, других долго не будет.
А наш староста, важно расхаживая по рядам, выдавал каждому ровно по три тетрадки.
Ах, какие это были тетрадки! В голубых обложках, с настоящими промокашками, а на обороте таблица умножения, а в ее ровных строчечках не может быть ни одной ошибки. В классе никто не стал писать в тетрадках, их отложили для более важных уроков и контрольных, а может быть, и для того, чтобы показать дома совсем новыми.
Когда я вышел на Сретенку, сумерки только-только начались. Девушка с мороженым по-прежнему стояла возле "Урана". Я прошел совсем близко от нее. Брикеты, обернутые в прозрачную бумагу, лежали тем же ровным строем. Лицо у продавщицы было одновременно и виноватое, и надменное. Это и понятно. Она продавала брикеты по тридцать рублей, а рядом, в соседних магазинах, другие продавщицы аккуратно выстригали из карточек талоны разных достоинств - детские, рабочие, литерные и иждивенческие.
Я понимал ее, эту продавщицу. Я бы даже поговорил с ней, но это можно было сделать, только покупая брикет или хотя бы половину. Полбрикета. Известие о том, что брикеты разрезаются, заставило мою мысль работать. Тайно, почти независимо от меня, она придумала план действий и выкинула его на поверхность точным, решительным и ужасным.
Я поглядел на двенадцать пар часов, выставленных в витрине часовой мастерской. Было уже поздно, и если я решился действовать, то не следовало медлить.
Я стал спускаться. Внизу, в самом глубоком овраге Москвы, между церковью и бульваром, раскинулся Трубный рынок. Я уже бывал там, помогал покупать картошку, а как-то раз был взят для приобретения шапки-ушанки.
Я вошел в ворота и побрел по рынку в медлительной толпе, действия которой были мне мало понятны. Протягивая друг другу штаны и рубахи, щелкая зажигалками, шевеля ежиками для примусов, прохаживался по Трубному рынку неведомый мне народ. Кто эти люди? Быть может, они просто не поймут меня, и все тут. Я заговорю, а они не поймут. Может быть, бросить эту затею? Конечно, бросить!
Внезапно меня остановил стройный человек в кожаной куртке.
- Ну что? - спросил он.
- Я так, просто так, дяденька, - только и произнес я.
- Не ври, - настаивал собеседник, - папиросы?
- Вот, поглядите, - решился я и вытащил три тетради в клеточку, совсем еще новые и только слегка примятые брючным ремешком, под которым они хранились.
Человек взял тетрадки и посмотрел их внимательно, страницу за страницей. Потом скатал их в трубку и сунул за пазуху.
Я лишился тетрадей. Собственно угрозу я почувствовал сразу же, с первого слова, даже с первого взгляда на эту красивую фигуру в кожаной куртке.
- Отдайте тетради, дяденька, - попросил я, понимая, что никто мне тетрадей не отдаст.
- Дурак, - сказал он, - ну и дурак. Сколько ты хочешь?
- Отдайте тетрадки, - уныло попросил я.
- Ну, мне некогда, так сколько? - он нетерпеливо пошевелил пальцами в воздухе.
- Пятнадцать.
Он достал запечатанную пачку пятирублевок, открыл ее острым ногтем мизинца, тем же ногтем зацепил три бумажки и протянул их мне.
Над рынком зазвенел звонок, точно такой же, как в школу, - торговля кончалась.
Когда я подошел к "Урану", девушка уже собиралась уходить. Она перекладывала брикеты из сундучка в деревянный ящик и шевелила губами, должно быть пересчитывая их.
- Подождите! - крикнул я. - Подождите, пожалуйста.
- Я уже закрыла, чего тебе? - сказала она.
- Полбрикета, - попросил я так, словно и не думал платить.
Продавщица как раз держала последний брикет в руке, и кончики ее пальцев побелели от холода.
- А откуда у тебя деньги? - поинтересовалась она.
Я так и знал, что она спросит об этом. Нельзя стоять целый день с таким виноватым и надменным лицом, а потом не узнать, откуда у меня деньги на мороженое.
- Это я копилку разбил и обменял, чтобы с мелочью не возиться, - сказал я, внимательно следя за ее лицом.
Она улыбнулась. Объяснение было принято хорошо.
- Ладно, - сказала она, достала перочинный нож, сломанным розовым ногтем открыла лезвие и разрезала брикет пополам. - А этим будешь есть. - И она добавила еще гладкую палочку, закругленную с обеих сторон.
Было уже темно. Зеленое, крепкое небо весенней Москвы мерцало. Прожекторы делили его на неровные куски согласно своей загадочной стратегии. Я сел на бульварную скамейку, мысленно разделил свои полбрикета на части и съел, подцепляя кусочки мороженого палочкой.
Конечно, это было вкусно. Но потом, когда мороженое кончилось, история эта сызнова прошла передо мной. Проданные тетради, рынок, вранье о копилке. Я не боялся наказания, да и наказывать меня было не за что. Ведь это были мои тетрадки, мои, мои собственные. Но сколько раз я ни повторял это, легче мне не становилось. И вдруг впервые в жизни я сообразил, почему мне так плохо. Меня жег сам расчет, механизм моего преступления. И еще то, что весь класс будет писать в тетрадках, и только я буду ходить к ящику за этими проклятыми тиснеными бланками.
Почему-то мне стало чуть-чуть легче, когда ужас наказания представился мне так реально. Я опустил голову. Я зажмурил глаза - спасения не было. И вдруг густой пестрый свет пронзил мои опущенные веки. В уши толкнулся гром. Что такое? И еще не сообразив - что это? - я догадался. Салют. Но почему такой яркий, громкий, особенный? Неужели победа? Победа!
Я вскочил на скамейку и закричал: "Мы победили! Мы их победили! Мы всех победили! Победили! Ура! Победили..."
- Что с тобой, мальчик? - спросил какой-то удивленный прохожий. - До победы не так близко, наши взяли город...
В грохоте я не расслышал какой. Я побрел в сторону, вышел на боковую дорожку и посмотрел в небо... Крепкое, весеннее, зеленое небо Москвы, совсем не такое, как сейчас, никаких отсветов, бликов, сияний - затемнение.
С этой минуты началось для меня совсем другое время. Время, уроки которого я постарался выучить и запомнить навсегда.
пять имен
Я родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. Еще в родильном доме мама заболела маститом, и меня забрал отец, а маму перевезли в другую больницу, чтобы подлечить. Отец нашел кормилицу и дал мне имя. Были выписаны метрики.
Отец назвал меня Остапом. Почему? Не знаю. Может быть, ему просто нравилось это имя, может быть, в честь неунывающего героя романов Ильфа и Петрова.
Через месяц мама вернулась домой. Мое имя ее ужаснуло. Она ни в коем случае не хотела иметь сына Остапа. Гнев ее обрушился на отца, никаких его резонов она слушать не желала. Имя пришлось немедленно менять.
После всех хлопот и страданий меня решили назвать максимально красиво. Итак, я стал Евгением.
Я рос на руках у няни Татьяны Григорьевны Антоновой. Она и вырастила меня. Умерла она, когда мне было девятнадцать лет. Няня была человек замечательный, редкий, и многим, очень многим я ей обязан. Она вышла из крестьян петербург-ской губернии. Семью ее раскулачили, мужа сослали, он погиб на строительстве Беломорканала. Старшего сына расстреляли якобы за бандитизм, а в 1942 году уже немцы расстреляли ее младшего сына, обвинив его в связи с партизанами. А потом няню угнали в Германию. Все это подробно мною описано в поэме "Няня Таня", которая напечатана во многих моих книгах.
Няня была, конечно же, православной. И она тайком крестила меня в храме Николы Морского и нарекла в честь Алексея - Божьего человека, которого особо почитала.
В ночь на 22 июня 1941 года мама повезла меня в Кисловодск.
Все мое детство я был болен бронхиальной астмой, а Кисловодск считался тогда для астматиков целебным местом. В Москве пассажиры поезда узнали, что началась война. Мама решила сойти с поезда и остаться в Москве. Как я уже писал, это спасло нам жизнь.
Из Москвы мы были эвакуированы на Урал. В эвакуации я жил с бабушкой и дедом. Осенью 1941 года, в годовщину Октябрьской революции, на каждого иждивенца выдавали по полкило пряников. Всю ночь я стоял вместе с дедом в очереди за этими пряниками. Было холодно, ветрено. Уральская зима уже наступила. Я простудился, заболел круппозным воспалением легких. Десять дней температура была выше сорока. Приходил врач, сказал, что ничем не может помочь. Потом пришел гробовщик и обмерил меня.
И тогда дедушка решился на крайнее средство. Это был сугубо еврейский способ спасения человека, оказавшегося на краю жизни. Надо было найти ровно девять еврейских стариков. Старики читали молитвы и потом переименовывали больного. Расчет был довольно прост: придет Смерть со списком обреченных и назовет имя человека, за которым она пришла. Ей никто не ответит. Она ткнет своим костлявым пальцем в больного и спросит: "Разве это не такой-то?" - "Нет", - ответят ей и назовут новое имя больного. "Простите, я ошиблась", - скажет Смерть и уйдет. А больной после этого обязательно выздоровеет.
Точно так все со мной и случилось. Мне дали новое имя - Хаим, что по-древнееврейски означает жизнь. И Смерть оставила меня в покое.
В 1953 году, когда я учился в 10-м классе, я написал юмористический рассказ. Мне он казался очень смешным.
Я его отнес в газету "Вечерний Ленинград", и его прочитал ответственный секретарь газеты Берман (между прочим, тот самый, что десять лет спустя вместе с двумя работниками КГБ написал фельетон о "тунеядце" Иосифе Бродском). Берман прочитал мой рассказ, улыбнулся и сказал, что рассказ напечатает.
- Только фамилия твоя не годится, придумай себе псевдоним, - сказал он.
- Зачем, - не понял я, - у меня красивая фамилия.
- Может быть, - ответил Берман. - У меня тоже красивая. Но я печатаюсь под псевдонимом Медведев.
Я знал немного немецкий, ведь моя мама всю жизнь преподавала этот язык в Герценовском институте. "Значит, так, - подумал я. - Бер по-немецки - медведь, а Рейн - чистый. Все очень просто".
- Придумал, - заявил я Берману. - Я буду Чистяков.
- Отлично, - порадовался за меня ответственный секретарь. - В следующую субботу у нас идет юмористическая полоса, там и напечатаем твой рассказ.
И тут, непонятно почему, некая странная мысль пришла мне в голову.
- А можно, я сменю не только фамилию, но и имя тоже?
- Можно, - удивился Берман, - но только зачем?
- В честь матери, - сказал я. - Мою мать зовут Мария Исааковна, и пусть я буду Марио Чистяков.
- Ты что-то уж слишком перемудрил, - засомневался Берман.
- Нет-нет, обязательно, пусть будет Марио, - продолжал я упорствовать.
Видно, я уже сильно надоел Берману, и он сказал: "Хорошо, иди". В ближайшую субботу рассказ напечатали в газете, и под ним красовалась подпись "Марио Чистяков".
Итак, пять имен: Остап, Евгений, Алексей, Хаим, Марио.
первые встречи
В молодости я был весьма сообразительным. И это приносило свои - весьма замечательные - плоды.
Я учился в Технологическом институте имени Ленсовета. На втором курсе в конце учебного года надо было сдавать проект - пять листов чертежей. На последнем этаже главного корпуса находилась наша студенческая "чертежка". Там стояли доски и кульманы. Приближалась весенняя сессия. С утра до ночи студенты корпели над своими заданиями. Я тоже не вылезал из "чертежки". Но я был не только студентом, но еще и старостой институтского литературного кружка. А шефствовал над нашим кружком профессор физики Никита Алексеевич Толстой - сын знаменитого писателя. Был в "чертежке" и телефон внутренней связи. Однажды раздался звонок, кто-то снял трубку и прокричал: "Рейна к телефону". Звонил Толстой.
- Женя, - сказал он, - вот какая история. Впрочем, зайдите-ка лучше на кафедру.
Кафедра и физическая аудитория находились в другом корпусе. Я побежал туда. Около дверей кафедры на табуретках сидели двое. Я тогда еще не знал их в лицо. Я прошел мимо них в кабинет Толстого. Он выглядел явно смущенным.
- Вы знаете, Женя, какая история, к нам явились двое авантюристов, они выдают себя за поэтов, но я, признаться, таких поэтов не знаю.
- А чего они хотят?
- Хотят выступать у нас. Принесли какую-то липовую бумажку. Якобы путевка из Москвы.
- Там есть их фамилии? - на всякий случай поинтересовался я.
Толстой поднес к очкам синий листок и прочел:
- Евтушенко и Слуцкий.
Я ахнул:
- Никита Алексеевич, это действительно поэты, оба очень талантливые.
- Вы это точно знаете?
- Абсолютно.
- Но как же им выступать? Сейчас сессия. Как собрать студентов? И где выступать? Впрочем, физическую аудиторию я могу дать на два часа. Но где взять публику?
И тут я решился и сказал, что публику я соберу. Я вышел в коридор и познакомился с Борисом Абрамовичем и Евгением Александровичем.
- Ждите меня, - сказал я им и побежал обратно в "чертежку". Там в этот момент склонилось над проектами больше ста человек. Как мог зычно, на пределе голоса я закричал:
- Ребята, послушайте! К нам из Москвы приехали два замечательных поэта, будут выступать в физической аудитории. Полтора часа вас не спасут. Зато вы на всю жизнь запомните эту встречу с ними. Всего полтора часа! Выручайте меня, это я их пригласил… (Надеюсь, мне простится это вранье, может быть самое благородное вранье в моей жизни.)
Как это ни удивительно, но почти все переместились из "чертежки" в физическую аудиторию.
Тот, кто слышал чтение Слуцкого и Евтушенко, знает, что оба они превосходно доносили свои стихи до слушателей. Конечно, каждый в своей манере, но оба артистично, ясно и доходчиво. Да и вообще, кто лучше самого поэта прочтет его стихи.
Я председательствовал на этом импровизированном выступлении и тоже, кажется, был в ударе. Пришел и Никита Алексеевич, сидел в первом ряду, вальяжный, благодушный, очень довольный и очень похожий на портреты своего знаменитого отца.
Замечательно, что уже тогда, в пятьдесят пятом году, и Евтушенко, и Слуцкий читали свои лучшие стихи, ставшие классикой нашей поэзии. Я точно помню, что были прочитаны "Свадьбы" и "Лошади в океане". Толстой сиял и задавал вопросы.
Когда вечер закончился, я, слава Богу, плюнул на свои чертежи и пошел проводить москвичей к вокзалу в гостиницу "Октябрьская". Они пригласили меня в номер выпить вина.
День этот я бы отметил красным в календаре своей жизни. От него потянулась долгая нить моих отношений и со Слуцким, и с Евтушенко. В нелегкой моей поэтической судьбе отношения эти были и подспорьем, и утешением.
персидский ковер
О, как давно это было! Где-то в начале шестидесятых. Я жил тогда в Ленинграде, у Пяти Углов. В те времена у меня была отдельная комната. И в комнате этой частенько собирались поэты и внимавшая им публика.
И вот как-то раз приехал из Москвы мой хороший приятель - поэт С., человек талантливый и весьма почитаемый. Он позвонил мне и сказал, что закончил лучшую книгу своих стихов, книга называется "Молитвы". И он хотел бы некоторые стихи из этой книги прочесть ленинградской аудитории, и в этом смысле он рассчитывает на меня и мою комнату.
Я немедленно согласился, назначил чтение на ближайший вечер и принялся обзванивать своих знакомых - пишущих и внимающих.
Чтение я назначил на семь часов вечера, но в шесть ко мне неожиданно, без звонка явился знаменитый ленинградский поэт Г. И был он уже изрядно пьян.
Зная его непредсказуемую натуру, особенно после второй бутылки водки, я Г. как раз и не пригласил, хотя в ту пору очень увлекался его талантливой поэзией. Все эти свои соображения я тут же честно изложил Г. Выслушав мои объяснения, он сказал:
- Послушай, ты не можешь меня выгнать, я пьян и того и гляди попаду в милицию. Я должен отрезветь, а для этого хорошо бы поспать.
- Где? - недоуменно спросил я. - Комната ведь одна, и через час придут гости.
- А вот я вижу у тебя ковер на диване, - несколько странно отреагировал на мои слова Г.
И действительно, единственным достойным украшением моей комнаты был огромный настоящий персидский ковер.
- Вот что, - продолжал Г., - я придумал. Ты закатаешь меня в этот ковер, получится весьма солидный валик, его передвинешь к стене. Придут гости, пусть С. им читает, а я посплю. А если я сейчас уйду, то обязательно попаду в милицию, и ты будешь в этом виноват.
Так мы и сделали.
К семи начали собираться гости. Пришел С., взволнованный и нарядный. На столе стояла разумная порция водки и кое-какая закуска. Но прежде мы решили выслушать "Молитвы".
С. достал из портфеля рукопись и нервно разгладил ее.
Началось чтение. Это были хорошие талантливые стихи. Каково же было мое удивление, когда после очередного стиха кто-то явственно произнес: "Барахло!"
Присутствующие переглянулись. Увы, хулителя никто не обнаружил. Зоила среди гостей не было. Более того, все сделали вид, что ничего не случилось.
Чтение продолжалось.
С. был прирожденным чтецом-декламатором, он читал четко, хорошо поставленным голосом, авторская интонация тонко подчеркивала смысл стиха. Были прочитаны еще несколько стихотворений. И в этот момент опять послышалась негативная реплика. И я наконец догадался, что это произнес Г., закатанный в ковер.
Однако второй реплики С. выдержать не смог. Он тоже понял, откуда исходит голос. Пришлось размотать персидский ковер.
Г. сделал вид, что он глубоко спит.
- А ну вставай! - закричал я. - Вставай и немедленно уходи.
Г. открыл глаза и сразу же увидел на столе водку. Но было уже поздно. Он понял, что ему придется уйти.
- Но дайте же хоть выпить, - жалобно простонал он.
Благородный С. налил ему граненый стакан водки. Г. выпил не закусывая. Я вывел его в коридор и подал ему шапку и пальто.
- Зачем ты так? - спросил я его. - Ведь С. читал хорошие стихи.
- Я не мог удержаться, слишком уж соблазнительно было мое положение, - ответил Г., захлопывая дверь.
А вечер, к удовольствию собравшихся, пошел своим чередом.
Источник: http://www.ufactory.ru/book/288/
Евгений Рейн — патриарх поэзии, член знаменитой «ахматовской четверки»» (Бродский, Рейн, Найман, Бобышев), — побывал в столице Среднего Урала в конце декабря, в дни памяти поэта-уральца Бориса Рыжего. Он принял участие в «круглом столе» по проблемам современной российской поэзии, провёл свой авторский вечер в Уральском госуниверситете, где собрал полный зал слушателей. Как точно подметил один из них — ректор Гуманитарного университета Л. Закс: «Считается, поэзия находится во времени. Время влияет на неё. Но, слушая стихи Рейна, я понял вдруг: они уже вне времени. Они не зависят уже ни от каких поколений. Это поколения будут зависеть от них».
Поэты — удивительные люди. Пророки, провидцы, талантливые наблюдатели. Там, где абсолютное большинство видит лишь суету дней, они умеют разглядеть предначертанность, почувствовать красоту и вкус секунды бытия. И поэтому внимать им интересно (и полезно!), о чем бы ни говорили.
Сонет — за восемь минут?
Нет, два сонета
Авторский вечер поэта — прежде всего стихи. Но временами сам Евгений Борисович уставал читать. Садился голос. Тогда томик стихов брала в руки его жена Надежда Рейн. Попутно рассказывала предысторию того или иного стихотворения. Порой речь заходила о том, о чем сам автор точно не сказал бы. «Однажды Рейн, — рассказывала Надежда, — на спор, на время, на заданную тему написал два сонета. За восемь минут! И как мастерски!».
Сам поэт говорил о своем творчестве без восклицательных знаков. В иных случаях — будто даже укоряя себя за отдельные «факты биографии»:
— В 35 лет я переехал в Москву, но всё, что случилось со мной важного, — это Ленинград. Великий город. Как сказал Георгий Иванов:
«…На земле была одна столица,
остальные — просто города».
Начал публиковаться ещё в пионерском возрасте, в Ленинграде, но только в 48 лет вышла в свет первая моя книга. Всего вышло 12 (или 13?) сборников. Я опубликовал всё, что написал. Даже больше. Шучу. Иногда о каких-то публикациях потом жалел. Понимаете, публиковаться надо в 20 лет. А когда это приходит в твою жизнь поздно, то появляется какая-то жадность к публикациям. Ни к чему это.
Неканонические мемуары марафонца
Жаждавшие автографа чаще всего пододвигали Е. Рейну его книгу «Заметки марафонца». «Заметки…» вышли в екатеринбургском издательстве «У-Фактория» и представляют собою, по авторскому определению, неканонические мемуары. Это, действительно, заметки, фрагменты, разноцветная (то грусть, то горечь) мозаика воспоминаний.
— Я был журналистом, разъездным корреспондентом, — предварил автор знакомство читателей с книгой, — писал сценарии для всех жанров кинематографа, выпустил более десятка детских книг, сочинял либретто для мюзиклов, переводил стихи, занимался эссеистикой. Ещё Чехов сказал: «Я писал всё, кроме стихов и доносов». А я всю жизнь писал ещё и стихи. Доносов не писал, ни одного, прошу мне поверить. (На меня — писали, и неоднократно). Моя жизнь — литературный марафонский бег. Вот поэтому — заметки марафонца. Эта книга — о прошлом, которое не отпускает душу. Особенно реальны, неопровержимы становятся люди, покинувшие нас: Анна Ахматова, Борис Пастернак, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Иосиф Бродский, Сергей Довлатов. Это представляется своего рода аллеей монументов — правда, не все они из бронзы…
«Заметки марафонца» — мемуары, скорее, Е. Рейна-человека, нежели поэта (и это, честно говоря, жаль). К тому же в большинстве страниц это мемуары об отдаленном прошлом — а это, быть может, слава Богу, поскольку нынешние времена, уж точно, непоэтические. «Мне не нравится время, — сказал на встрече Евгений Рейн, — когда деньги и власть подавляют человека». И лишь одно, по мнению Е. Рейна, — несомненное достоинство нынешней жизни: «В ней хотя бы можно опубликовать то, что осталось от прежней…».
В «Заметках марафонца», как и в любых мемуарах — канонических либо отступающих от канона, автор создает субъективную картину, которая «подлежит всем законам искажения, свойственным памяти» (признание самого Е. Рейна). И всё же местами книга чрезвычайно любопытна. А потому на встрече прозвучал вопрос: «Будет ли второе издание «Заметок марафонца»? Есть ли материал?». «Есть», — лаконично ответил Рейн. Прозвучало как обещание.
«Мой лучший адресат…»
Это о Бродском. Так назван недавно изданный сборник стихов Е. Рейна, о котором тоже говорили на встрече. Из которого тоже читали стихи.
Без Бродского и быть не могло. «Дружба истинных поэтов — нечто особое, — сказала по этому поводу Надежда Рейн. — Отношения Евгения Рейна и Иосифа Бродского — случай уникальный, оба ставили дружбу превыше всего, они не только искренне любили друг друга, но также искренне любили стихи друг друга. Началась эта дружба в конце
Тем дороже для слушателей-уральцев было каждое слово, сказанное самим Е. Рейном о Бродском — его стихах, его судьбе. О том, что связывало поэтов.
— Я старше Бродского на пять лет, но почему-то когда-то в отношении меня возникло слово «учитель». А ведь это у него многому можно было учиться. Один пример. Как-то на встречу с ним я принёс журнал «Лайф». Случайно. Попутно. Стали разглядывать. В числе прочих там были и фотоснимки Венеции под рождественским снегом. Бродский тогда сказал: «Женька, вот увидишь, я буду в Венеции зимой». И он сдержал своё обещание. Даже больше того! Он 25 зим своей жизни провёл в Венеции…
Наша дружба знала разные времена — благополучные и совсем другие. Я бывал у Бродского в его ссылке на Севере — стояли серые печальные русские дни. Прилетал к нему и в Америку… Когда он умер, я испытал одиночество. Сиротство…
Стихи Евгения Рейна, так или иначе связанные с Бродским, сложились в книгу «Мой лучший адресат…», в которой прочитывается история каждого из поэтов. Книга — дань памяти и любви. И как подчеркнула на встрече Н. Рейн, помогавшая составлять сборник, «если кто-то из читателей хочет подробнее узнать о Бродском и Рейне — лучше открыть сборник «Мой лучший адресат…», а не читать никакие филологические опусы».
«После ухода Ахматовой
все рассыпалось
на отдельные звенья»
Вопрос к Рейну об Анне Ахматовой возник на встрече не случайно, не праздно — Рейн познакомился с ней ещё
… Обратный путь от кладбища
до «будки».
Толпа уже разбилась на компашки…
Мы выпиваем. Боже, Боже правый!
Как вкусно быть живым,
великолепны
на черном хлебе натюрморты
с салом
с селедкой и отдельной колбасой.
Мы говорим, уже оживлены!
Все понимают — эти сорок восемь
часов нам в жизни бедной
не перешибить.
…Теперь и нам пора. Пошли.
На электричке десять двадцать пять
Мы уезжаем. Вот и всё. Теперь
ОНА БЫЛА, а мы остались. Это
меняет многое и в судьбах,
и в словах.
И как написано в сороковом году:
«Когда человек умирает,
Изменяются его портреты…»
Но не только его портреты,
а и все, кто его любил…
Е. Рейн вспомнил это своё стихотворение. Но гораздо пронзительней, почти исповедально прозвучала его проза об Ахматовой:
— Это было ужасно, когда она ушла. Ахматова принадлежала Серебряному веку. Через неё связующая нить простиралась до Пушкина. Ахматова сама, вся её поэзия была неопровержимым доказательством того, что великая русская поэзия не кончилась в 1917 году. Цепь, которая ковалась ещё в XVIII веке, цепь, в которой были звенья чистого золота — Державин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, — дошла до Ахматовой, размежеванной модернизмом на символизм, футуризм, акмеизм, — но она всё ещё была единой цепью. После Ахматовой всё рассыпалось на отдельные звенья. Удивительно, в одно с нею время жили, творили многие прекрасные поэты. Возможно, для такого «прекрасного множества» необходим был слом Времени, который и имел место. Хотя… сейчас тоже наблюдается слом Времени, но ничего похожего в поэзии не произошло…
Из зала попросили назвать наиболее интересных, на взгляд Е. Рейна, поэтов современности. В числе немногих (имен десять-двенадцать) он перечислил — Кушнер, Лиснянская, Ахмадулина, Мориц, Гандлевский, Рыжий…
Поскольку авторский вечер Е. Рейна проходил в рамках Дней памяти нашего земляка — поэта Бориса Рыжего, то о нём, понятное дело, сложилась отдельная страница встречи.
— Я прилетел сюда, на Урал, — сказал Е. Рейн, — так как через Бориса меня с Екатеринбургом связывает многое. Мы не были с ним закадычными друзьями (я — много старше), но у нас были тёплые отношения. Мы встречались в Ленинграде, Москве, Роттердаме. Сегодня мне отрадно сознавать, что когда-то в Москве, на вручении премии «Антибукер», я обратил внимание на этого молодого талантливого поэта и был в числе тех, кто настоял, чтобы премию дали ему. Рыжий — классический бунтарский поэт. Человек из провинции, он собирал, аккумулировал вокруг себя ситуацию молодежного протеста. И даже его гибель — продолжение традиции протеста. Для меня встреча с уральцами — это встреча с Борисом Рыжим. Он настоял на своём, а это, быть может, и есть самое главное в Поэзии.
Вещие слова поэтов не собирают стадионы. К сожалению. Может, поэтому так сегодня и живём — с призрачными гламурными «святынями». Встреча с гражданином мира Евгением Рейном возвращала к иным ценностям жизни, иной системе координат.
Ирина КЛЕПИКОВА.
Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)Последние дни в России - с Рамунасом Катилюсом и Томасом Венцлова. Фото Е.Эткинда. Радиостанция "Эхо Москвы" Главная / Передачи / Книжное казино / Воскресенье, 18.01.2004: Татьяна Бек, Евгений Рейн |
|||
Источник: http://www.oblgazeta.ru/print_v.htm?st=6-1.sat&dt=16.01.2008
Деград |