Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Ранняя утренняя мысль: почему последние статьи на сайте указаны читателями,
а не обнаружены мною лично? Затупилось копье? Нет времени? Желания? Утрачен опыт?
Итак, забрасываем удочку - и вот она, первая серебристая симпатичная плотвичка!




Бог и Бродский

12.08.2007
С.А.Лурье. Успехи ясновидения (Трактаты для А.) – СПб., «Пушкинский фонд», 2002., 2002

И, по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.

И. Б.


        Немного теории

        18 февраля 1964 года на улице Восстания, 38, в заседании Дзержинского райсуда города Ленинграда состоялась непродолжительная дискуссия по важнейшей философской проблеме. Лучшие умы человечества на протяжении ряда столетий бились над проблемой этою тщетно, – и вряд ли она будет решена до скончания веков, – однако упомянутая дискуссия дала практический результат – скверный, но важный.
        Само собой, я говорю о знаменитом эпизоде знаменитого судебного процесса над тунеядцем и окололитературным трутнем Иосифом Бродским. Цитирую опять-таки знаменитую запись Фриды Вигдоровой:
        СУДЬЯ: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
        БРОДСКИЙ: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
        СУДЬЯ: А вы учились этому?
        БРОДСКИЙ: Чему?
        СУДЬЯ: Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...
        БРОДСКИЙ: Я не думал... я не думал, что это дается образованием.
        СУДЬЯ: А чем же?
        БРОДСКИЙ: Я думаю, это... от Бога...
        СУДЬЯ: У вас есть ходатайства к суду?
        БРОДСКИЙ: Я хотел бы знать, за что меня арестовали?
        СУДЬЯ: Это вопрос, а не ходатайство.
        БРОДСКИЙ: Тогда у меня ходатайства нет.

        Сценка вошла навсегда в историю – и не только в историю русской литературы. Что-то очень похожее происходило в 399 году до нашей эры в Афинском горсуде с околофилософским трутнем по имени Сократ, – согласитесь: наш тунеядец держался не хуже.
        И дальнейшая вся его жизнь показала, что он был человек мужественный, к тому же очень умный, – но интеллектуальная храбрость, сверкнувшая в этих простодушных и вежливых репликах, – сказанных посреди враждебной толпы, перед лицом серьезной опасности так спокойно, – никогда не перестанет меня удивлять. Словно его не обрабатывали с момента рождения, то есть почти 24 года (и перед тем его родителей столько же), самой передовой в мире идеологией! – в стране карликов и вечных детей он ведет себя как совершеннолетний нормального роста.
        СУД УДАЛЯЕТСЯ НА СОВЕЩАНИЕ. А ПОТОМ ВЫХОДИТ И ЧИТАЕТ ПОСТАНОВЛЕНИЕ:
        Направить на судебно-психиатрическую экспертизу, перед которой поставить вопрос, страдает ли Бродский каким-либо психическим заболеванием и препятствует ли это заболевание направлению Бродского в отдаленные местности для принудительного труда.
        То есть предыдущий диалог дал повод заподозрить, что подсудимый притворяется умалишенным. А может быть – и не притворяется:
        СУДЬЯ: Есть ли у вас вопросы?
        БРОДСКИЙ: У меня одна просьба: дать мне в камеру бумагу и перо.
        СУДЬЯ: Это вы просите у начальника милиции.
        БРОДСКИЙ: Я просил, он отказал. Я прошу бумагу и перо.
        СУДЬЯ (смягчаясь): Хорошо, я передам.
        БРОДСКИЙ: Спасибо.
        Асклепий северных наших Афин, конечно, не подвел родную Фемиду – поставил диагноз благоприятный: «В наличии психопатические черты характера, но трудоспособен. Поэтому могут быть применены меры административного порядка».

        Немного практики

        Да, не слабый это был указик Президиума Верховного Совета – майский, кажется, 1961, что ли, года. Он прикреплял намертво интеллигента к государству – заклепав зазор, то есть отменив воображаемый Юрьев день: лица так называемых свободных профессий должны быть приписаны к учреждениям; поэтом можешь ты не быть, но служащим – обязан; либо чиновник, либо преступник, – третьего не дано; картинки рисуешь, стишки сочиняешь? – это дело; только пойди сперва попаши – а когда докажешь компетентным органам, что твоя художественная самодеятельность – а, главное, ты сам – не лишние для государственной пропаганды, – что ж, тогда вступай в соответствующий творческий союз, и там партбюро позаботится, чтобы с тобой обращались сообразно выказанному усердию.
        Не желаешь? Двигай на сто первый километр, на черную, подневольную работу, – в нети, одним словом.
        Приговор, вынесенный (13 марта 1964) Иосифу Бродскому, – пять лет принудительных работ в отдаленной местности, – расплющил сотни, если не тысячи жизней и дарований.
        Но почему именно его выбрали для показательной гражданской казни – до сих пор ясно не совсем.
        Да, сочинял стихи. Да, уже большей частью хорошие, иногда – очень. Да, пользовался некоторой известностью, как бы подземной славой. Наконец, ходили в слепой машинописи – почему-то попадались всегда очень слабые отпечатки – несколько дерзких строф, например:

        Вперед-вперед, отечество мое,
        куда нас гонит храброе жулье,
        куда нас гонит злобный стук идей
        и хор апоплексических вождей.

        . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

        Вперед, вперед, за радиожраньем,
        вперед-вперед, мы лучше всех живем,
        весь белый свет мы слопаем живьем,
        хранимые лысеющим жульем...

        Вы скажете: этого вполне достаточно; к инициативе остервенелого доносчика эти строчки взывают даже и теперь. Плюс вечное бешенство органов, томимых простоем...
        Но все-таки – стояла, как-никак, оттепель. Стихи так и роились в воздухе; нет-нет, и крамола какая-нибудь прожужжит... у нас, в провинции, конечно, порядки были построже, но человек со связями в Москве – мог выпутаться из беды. А за Бродского заступились Корней Чуковский и Самуил Маршак, за него хлопотали Ахматова, Шостакович, Паустовский, – кое у кого из них были ходы к большому начальству, и вроде бы на самом верху – ну, не на самом, но довольно высоко – кому-то из них обещали выручить способного мальчишку, и, наверное, в самом деле пытались – просто чтобы погасить нежелательный шумок... Но ярость Толстикова, первого секретаря обкома, и Прокофьева, главаря местной писательской ячейки, – была неутолима: ни малейшей поблажки наглецу!
        Тут возможны две разгадки. Одна – почти мистическая: что у настоящих, с головы до пят советских, тем более у начальников, необычайно развит совершенно особенный, безупречный отрицательный вкус, – допустим, как оттенок в инстинкте самосохранения. Буквально по нескольким строчкам они способны оценить настоящий талант настоящего (скажем, не продажного) человека, и сразу бросаются, как на кровного, личного врага. Так называемый профессиональный критик такому прирожденному цензору в подметки не годится: интуиция совсем не та. В истории советской литературы, действительно, много фактов, эту гипотезу подкрепляющих...
        Другая – всего лишь мой домысел, зато попроще. В Большом доме смешали рукописи Бродского с чьими-то другими – допускаю, что нечаянно, по небрежности, по невежеству – или чтобы, как это делают в угро, повесить на арестованного чужие нераскрытые дела, – не исключено, что и доносчик передернул для вящей убедительности, – словом, не обошлось без оговора, подкрепленного подлогом (это-то не домысел: в судебном деле фигурировали, да и в газетном заказном фельетоне Бродскому приписаны стихи неизвестно чьи). Так вот, предполагаю, что среди этих неизвестно чьих текстов были язвительные или, скорей, неприличные – задевавшие прямо кого-то из упомянутых начальников – или в этом смысле доносчиком растолкованные.
        Правды теперь не добиться, да и не важно.

        Немного самиздата

        В ранних стихах Бродского поражает черта, у молодых авторов довольно редкая: он занят не собой; почти буквально – не играет никакой человеческой роли; автопортретом пренебрегает; чувств не описывает...
        Верней, описывает одно только чувство – не знаю, как его назвать; попробую – чувством бесконечности: когда окружающий мир дан как огромное подлежащее, тяжело волнуя и понуждая этим необъяснимым волнением к равновеликому сказуемому; какие-то сложные, излишне близкие отношения между зрением, умом и голосом: жизнь буквально бросается в глаза, давит на сетчатку всем своим совокупным весом – вымогая в ответ – вопль.
        Или скажем так: уже существовала к джазу полуподпольная любовь, и труба Диззи Гиллеспи певала летом из иных окон, – так вот: молодость состояла из бесчисленных, бессвязных и маловажных вроде бы событий – но это чувство бесконечности наделяло их непонятным сходством, и, сменяя друг друга, они как бы чередовались, как бы создавали все более отчетливый, все более резкий ритм – ударник и контрабас все нетерпеливей требуют мелодии – то есть голоса, воплощающего смысл ритма.
        И это должна быть импровизация – все до одной случайности годятся в дело, потому что смысл всего заключен во всем – лишь бы дыхания хватило на немыслимо длинную строку, – а всего бы лучше – на стихотворение из одной строки, немыслимо длинной:

        Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город,
        вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто,
        в узеньких переулках торопливо звонят соборы,
        возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто.

        Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами,
        голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш,
        вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами,
        никогда ни с кем, это ты себе говоришь...

        Вот еще – из «Июльского интермеццо»:

        Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой.
        Когда на миг все люди замолчат,
        недалеко за цинковой рекой
        твои шаги на целый мир звучат.

        Останься на нагревшемся мосту,
        роняй цветы в ночную пустоту,
        когда река, блестя из темноты,
        всю ночь несет в Голландию цветы.

        Скоро сорок лет, как я переписал у кого-то стихотворение с этой последней строфой, – и листок до сих пор сохраняю, – и сам себе не могу объяснить, отчего она мне кажется такой прекрасной – чем похожа на подобный белой ночи призрак счастья – и при чем тут Голландия... Наверное, в том-то и дело, что ни при чем. Может статься, прекрасное, как и счастье, – всего лишь свобода необходимых случайностей, что-нибудь в этом роде?
        В общем, нет занятия безумней, чем сочинять тексты о текстах, особенно – прозу о стихах.
        Но продолжим. Бродский в молодости, а потом и всю жизнь создавал главным образом пейзажи о свободе, как бы увиденные извне – с высоты, с другой стороны времени. Восторг отчуждения осознается как судьба и долг:

        Не жилец этих мест,
        не мертвец, а какой-то посредник,
        совершенно один
        ты кричишь о себе напоследок:
        никого не узнал,
        обознался, забыл, обманулся,
        слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

        Слава Богу, чужой.
        Никого я здесь не обвиняю.
        Ничего не узнать.
        Я иду, тороплюсь, обгоняю.
        Как легко мне теперь,
        оттого что ни с кем не расстался.
        Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.

        Поздравляю себя!
        Сколько лет проживу, ничего мне не надо.
        Сколько лет проживу,
        столько дам за стакан лимонада.
        Сколько раз я вернусь – но уже не вернусь –
        словно дом запираю,
        сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.

        Как видим, у судьи – некоей Савельевой, вздумай она почитать стихи Бродского, нашлись бы основания – вздорные, впрочем, – признать подписанный ею приговор полезным для дела партии, а значит, и справедливым с точки зрения социалистической законности.
        Но ведь и Бродский упомянул о своем якобы Заимодавце не машинально. Ему как бы доверена точка зрения, нисколько не обусловленная биографическими обстоятельствами. Ему дан – и разрывает ему легкие – голос, осуществляющий звучанием связь всего со всем. И отчаяние даровано ему как вдохновение, – такая у него судьба, или так он ее понимает.

        О благодарности

        Тут надо прямо сказать, что государство, а также, говорят, одна из возлюбленных и один из друзей пошли ему навстречу: создали все условия, чтобы никакие иллюзии, никакие соблазны впредь не отвлекали его.
        И Солженицын зря сожалеет – в недавнем тексте, – что ссылка Бродского не затянулась и не успела его переменить к лучшему.
        Сердце-то надорвать успела. Среди прочего приходилось и поля какие-то вручную очищать от валунов: дескать, поиграй в Сизифа, до первого инфаркта еще далеко...
        Бродский научился новому, волшебно пристальному зрению и стал мастером тишины. Вот, смотрите, стихотворение из вечных – прямо для школьной хрестоматии будущего столетия:

        Снег сено запорошил
        сквозь щели под потолком.
        Я сено разворошил
        и встретился с мотыльком.
        Мотылек, мотылек
        от смерти себя сберег,
        забравшись на сеновал.
        Выжил, зазимовал.

        Выбрался и глядит,
        как «летучая мышь» чадит,
        как ярко освещена
        бревенчатая стена.
        Приблизив его к лицу,
        я вижу его пыльцу
        отчетливей, чем огонь,
        чем собственную ладонь.

        Среди вечерней мглы
        мы тут совсем одни.
        И пальцы мои теплы,
        как июльские дни.

        Раньше главная тема была – разбегающееся пространство. После ссылки – замирающее время: как оно сгущается в вещах и прекращает человеческую участь.
        Стихотворения тянутся друг к другу и образуют несколько романов со множеством лиц, с диалогами, с тщательными подробностями быта... Стихи Бродского в промежутке между ссылкой и эмиграцией – история Застоя (он же – Распад), в них изображен и предсказан конец Империи, герои этих стихов один за другим погибают от духоты...
        Но странное дело: оттого ли, что автор с необыкновенным искусством достигает абсолютного взаимодействия разговорной речи и утонченнейших условностей стихосложения, – оттого ли, что трагическое остроумие – сильное средство от любого самообмана, – словом, не знаю почему, но впечатление такое, будто не то что содержание, а просто сама материя этих стихов – свобода.
        Тут нужен вообще-то сноп цитат – Бродского прочли так недавно, так наспех, что почти не запомнили, – жалею тех, кто не читал совсем, но приведу только отрывок из «Разговора с небожителем» – и только чтобы показать, как верен поэт своей навязчивой идее: будто стихи – это взгляд откуда-то сверху и крик куда-то вверх, словно кто-то назначил его носителем смысла нашей жизни. Но ведь мы-то с г-жой Савельевой вроде бы точно знаем, что Пушкин, скажем, в «Пророке» просто шутил, и любые стихи (равно и всякая проза) есть продукт отдельно взятого ума. Не Муза же, в самом деле, их диктует! И у христианского Бога определенно есть занятия поважней. А вот Бродский все время кого-то благодарит неизвестно за что – за какое-то там призвание, – а стихи его читают хорошо если десять человек, – и ведь надежды никакой!

        Благодарю...
        Верней, ума последняя крупица
        благодарит, что не дал прилепиться
        к тем кущам, корпусам и словарю,
        что ты не в масть
        моим задаткам, комплексам и форам
        зашел – и не предал их жалким формам
        меня во власть...

        О третьем томе

        Судьба Иосифа Бродского – трехчастная (как у Александра Блока; бывают, между прочим, двухчастные: вспомним Тютчева, – но это к слову), – и как раз третий, так сказать, том, заокеанский, доставил ему славу.
        Действительно: даже если бы остались только стихи, написанные за границей (их очень много; плюс много прозы; плюс переводы... можно поверить, что тунеядца и впрямь кто-то принуждал в отдаленной местности), – Бродского все равно пришлось бы рано или поздно, и притом независимо от Шведской Академии, признать великим русским поэтом.
        Он создал собственную систему стихосложения (в ней метроном не стучит) и собственную метафизику (в ней небытие первично – и определяет сознание), и ни на кого не похожий слог, в котором вырезан, как иглой на пластинке, незабываемый голос.
        У него появился сквозной сюжет – точней, два пересекающихся сюжета: по горизонтали, то есть вдоль параллели, – разлука навеки, видение того берега, мысль заходит на востоке; а по меридиану она забирает вверх, к полюсу холода.
        Потому что перед нами разыгран безнадежно опасный опыт существования без иллюзий, в том числе без главной – что мироздание вращается якобы вокруг некоего бесценного местоимения.
        Пейзаж, интерьер, натюрморт читаются, как тексты, понятные насквозь, если разглядывать их с изнанки, из другого измерения, где нас нет – и где нисколько не лучше.

        И я когда-то жил в городе, где на домах росли
        статуи, где по улицам с криком «растли! растли!»
        бегал местный философ, тряся бородкой,
        и бесконечная набережная делала жизнь короткой.

        Теперь там садится солнце, кариатид слепя.
        Но тех, кто любили меня больше самих себя,
        больше нету в живых. Утратив контакт с объектом
        преследования, собаки принюхиваются к объедкам,

        и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат;
        голоса в отдалении, выкрики типа «гад!
        уйди!» на чужом наречье. Но нет ничего понятней.
        И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней

        сильно сверкает, зрачок слезя.
        Человек, дожив до того момента, когда нельзя
        его больше любить, брезгуя плыть противу
        бешеного теченья, прячется в перспективу.

        Узнали, я думаю, город, просвечивающий тут сквозь Италию? Меня долго сбивал с толку закат в другом часовом поясе; потом догадался: ведь лето – солнце над Финским заливом медлит... Не исключено, впрочем, что нельзя полюбить эти стихи, пока не доживешь – хоть воображением – до момента, обозначенного последней строфой.

        Вместо тоста

        ...Иосиф Бродский был еще жив, и по случаю дня его рождения – оказавшегося для него последним – сказал я несколько слов:
        «Пока он пишет стихи, какие пишет, – наше поколение от старости заговорено – и Роберт Фишер никому не проиграет.
        Все понимать, но ничего не бояться, обращая неизбежность утрат в свободу отказа.
        Бродский – автор последней иллюзии: будто жизнь без иллюзии смысла имеет смысл. Только в этой иллюзии реальность похожа на себя – пока звук, распираемый силой такого смысла, наполняет нас невеселым счастьем.
        Бродский храбр настолько, что верит в существование Вселенной без него. Собственно говоря, он только и делает, что испытывает данность чьим-нибудь отсутствием – чаще всего своим, – выказывая необыкновенное присутствие духа.
        Он самый привлекательный герой нашего времени и пространства. Метафизика его каламбуров посрамляет смерть и энтропию и внушает читателю нечто вроде уважения к человеческой участи – ведь это ее голос:

        Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
        Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
        не все уносимо ветром, не все метла,
        широко забирая по двору, подберет...

        Как знать, как знать, хотя насчет Иосифа Бродского я совершенно уверен. Важней и несомненней, что не будь мы зрителями Феллини, читателями Бродского – нипочем не догадались бы: кто мы, где мы и с кем.
        Но что если сама догадка – просто сон птичьего двора о перелетном гусе?
        Все равно – это лучший из снов».

        По поводу гиен

        А в конце января 1996-го Иосиф Бродский умер.
        Газета «Завтра» салютовала залпом острот:
        «Иосифы Бродский и Мандельштам не любили Сталина.
        Бродского решено каждый год хоронить то в Италии, то в Америке.
        С бродским приветом обратились евреи России к евреям Америки».
        И так далее.
        Пресс-служба какого-то Патриотического Союза Молодежи разослала по редакциям официальное заявление:
        «Стало чище в русской культуре. Исчез один из проповедников литературной шизофрении... К нашему народу смерть отдельно взятого безумного американского еврея никакого отношения не имеет...»
        И тому подобное.
        Грянул омерзительный бал призраков – словно все эти люди не покидали зала суда – точней, клуба строителей на Фонтанке, 22, – тридцать два года, затаясь в темноте, ожидали исполнения приговора.
        Некий доктор наук (из Пушкинского, понятно, Дома) издал брошюру «Правда о суде над Иосифом Бродским»: никакой Вигдоровой там и близко не было, обвиняемый изобличил себя как антисоветчик, а писать стихи не умел вовсе. И впоследствии не научился. Да хоть бы и научился – все равно еврей. А как сказал доктор Геббельс: когда еврей пишет по-немецки – он лжет!
        «...Эта иррациональная поэзия Иосифа Бродского полностью чужда России, хотя она и звучит на русском языке...»
        «...русские не ощущают свою ущербность от неприятия ими чуждой поэзии русскоязычного поэта. Утраты нет, потому что фиалки Бродского пахнут не тем. Поэт это скрывает: иначе не будут распространять его стихи, предназначенные быть троянским конем в мире доверчивых славянских чувств...»
        И все такое.
        Когда похоронный патруль уйдет, – сказано у Киплинга, – и коршуны улетят, приходит о мертвом взять отчет мудрых гиен отряд.
        За что он умер и как он жил
(перевод Константина Симонова) – это им все равно. Добраться до мяса, костей и жил им надо, пока темно.
        Но то о войне, причем в пустыне. В летописях литературы случай с И. Бродским, надо сказать, беспримерный. Мадам Глупость обычно с удовольствием притворяется сентиментальной, каждый раз при летальном исходе не прочь пустить слезу. Но тут – дело другое, условности побоку: Глупость прозорлива – чует, что враг никуда не делся, что голос Иосифа Бродского долго-долго будет ей досаждать.
        Бродский много про нее думал, знал ее слабые места; эту мою страницу, я думаю, он перевернул бы, не читая. Ведь это он, выступая перед выпускниками Мичиганского университета на тамошнем стадионе, говорил:
        «Сам по себе ни один индивидуум не стоит упражнения в несправедливости (или даже в справедливости). Отношение один к одному не оправдывает усилия; ценно только эхо. Это главный принцип любого притеснителя, спонсируется ли он государством или руководствуется собственным я. Поэтому гоните или глушите эхо, не позволяйте событию, каким бы неприятным или значительным оно ни было, занимать больше времени, чем ему потребовалось, чтобы произойти.
        То, что делают ваши неприятели, приобретает свое значение или важность от того, как вы на это реагируете. Поэтому промчитесь сквозь или мимо них, как если бы они были желтым, а не красным светом. Не задерживайтесь на них мысленно или вербально; не гордитесь тем, что вы простили или забыли их, – на худой конец, первым делом забудьте. Так вы избавите клетки вашего мозга от бесполезного возбуждения; так, возможно, вы даже можете спасти этих тупиц от самих себя, ибо перспектива быть забытым короче перспективы быть прощенным. Переключите канал: вы не можете прекратить вещание этой сети, но в ваших силах, по крайней мере, уменьшить ее рейтинг. Это решение вряд ли понравится ангелам, но оно непременно нанесет удар по демонам, а в данный момент это самое важное...»


        О гордыне

        Видите ли, Иосиф Бродский успел додумать почти каждую мысль до точки, где она пересекается со всеми остальными. И эта, скажем, точка понимания почти совпала с той, откуда почему-то раздавались в нем стихи. Как если бы он брел, замерзая, к полюсу, – наблюдая свой путь с Полярной звезды.

        Все собаки съедены. В дневнике
        не осталось чистой страницы. И бисер слов
        покрывает фото супруги, к ее щеке
        мушку даты сомнительной приколов.
        Дальше – снимок сестры. Он не щадит сестру:
        речь идет о достигнутой широте!
        И гангрена, чернея, взбирается по бедру,
        как чулок девицы из варьете.

        Очень коротко, очень грубо и приблизительно говоря, так называемый дар – его? ему? – не знаю, – обернулся в конце концов интуицией о так называемом космическом процессе. Точней и еще безобразней сказать – интонацией, передающей такую интуицию. Какое-то знание, безрадостное, но несомненное, – о Главном Сюжете поселилось в его гортани, – а чтобы проникнуть в голос, переустроило русскую стихотворную речь, разогнав ее до скорости мысли ударами сверхмощных пауз.
        Да, голос – знакомый, окрашенный усталостью и болью, – а синтаксис ума и зрение – не совсем как у людей – и разоблачают доступную, обычную, к нам обращенную реальность как самообман.
        Смысл того, что якобы есть, определяется тем, чего нет, – отсутствием, убыванием, вычитанием.

        Я слышу не то, что ты говоришь, а голос.
        Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.
        И это не комната, где мы сидим, но полюс;
        плюс наши следы ведут от него, а не к.

        Дело не в том, что скоро все кончится, как у всех. А просто мироздание работает как невообразимый пылесос, добиваясь полной и окончательной Пустоты, – и одна, отдельно взятая пылинка догадывается, что происходит.
        Или, допустим, Второе Начало Термодинамики стало душой и талантом одного из нас. И метафора кричит об энтропии как мере всех вещей.
        Получаются – вместо сладких звуков и молитв – какие-то афоризмы в духе фрагментов Гераклита Темного:

        ...В этом и есть, видать,
        роль материи во
        времени – передать
        все во власть ничего,
        чтоб заселить верто-
        град голубой мечты,
        разменявши ничто
        на собственные черты.

        *

        ...Когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
        помни: пространство, которому, кажется, ничего
        не нужно, на самом деле нуждается сильно во
        взгляде со стороны, в критерии пустоты.
        И сослужить эту службу способен только ты.

        *

        ...Это – комплекс статуи, слиться с теменью
        согласной, внутренности скрепя.
        Человек отличается только степенью
        отчаянья от самого себя.

        *

        ...Человеку всюду
        мнится та перспектива, в которой он
        пропадает из виду. И если он слышит звон,
        то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду.
        . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
        Пыль садится на вещи летом, как снег зимой.
        В этом – заслуга поверхности, плоскости. В ней самой
        есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или
        просто к небытию. И, сродни строке,
        «не забывай меня» шепчет пыль руке
        с тряпкой, и мокрая тряпка вбирает шепот пыли.

        *

        ... Накал нормальной звезды таков,
        что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,
        растительность, форму времени; просто – нас,
        с нашим прошлым, будущим, настоящим
        и так далее. Мы – всего лишь
        градусники, братья и сестры льда,
        а не Бетельгейзе.
        .........................................................................
        ... Пахнет оледененьем.
        Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.
        В просторечии – будущим. Ибо оледененье
        есть категория будущего, которое есть пора,
        когда больше уже никого не любишь,
        даже себя.

        *

        ...Знаешь, пейзаж – то, чего не знаешь.
        Помни об этом, когда там судьбе пеняешь.
        Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом,
        ты узнаешь себя. И серую краску рядом.

        *

        ...С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья,
        поскольку для них скорость света – бедствие,
        присутствие их суть отсутствие, и бытие – лишь следствие
        небытия.

        *

        ... Не думаю, что во всем
        виноваты деньги, бег времени или я.
        Во всяком случае, не менее вероятно,
        что знаменитая неодушевленность
        космоса, устав от своей дурной
        бесконечности, ищет себе земного
        пристанища, и мы – тут как тут. И нужно еще сказать
        спасибо, когда она ограничивается квартирой,
        выраженьем лица или участком мозга,
        а не загоняет нас прямо в землю,
        как случилось с родителями, с братом, с сестренкой, с Д.

        *

        И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
        и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.

        В общем, пересказать горестную метафизику Иосифа Бродского невозможно. Разве только вывод из нее – этический, практический – про человеческую гордыню: что нет ничего бездарней. Поскольку личность – мнимая величина, вроде корня из минус единицы. Самая что ни на есть христианская мысль, между прочим:

        ... Узнать,
        что тебя обманули, что совершенно
        о тебе позабыли или – наоборот –
        что тебя до сих пор ненавидят – крайне
        неприятно. Но воображать себя
        центром даже невзрачного мирозданья
        непристойно и невыносимо.
        Редкий,
        возможно, единственный посетитель
        этих мест, я думаю, я имею
        право описывать без прикрас
        увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла,
        наше сильно запущенное именье
        во времени, с горсткой ревизских душ,
        с угодьями, где отточенному серпу,
        пожалуй, особенно не разгуляться,
        и где снежинки медленно кружатся как пример
        поведения в вакууме.

        Да, печальное смирение – окончательное слово Бродского. История – против человека, природе вообще не до него. Как Тютчев еще предполагал, Сфинкс блефует, – мы гибнем просто так, ни за что. Жизнь освещается только речью, доведенной до второго, третьего – до последнего смысла. Такая речь, пересказывая молчание, придвигается к нему все ближе – вот-вот соскользнет:

        По колено в репейнике и в лопухах,
        по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд,
        разъезд минующий впопыхах;
        в сонной жене, как инвалид, по пояс.
        И куда ни посмотришь, всюду сады, зады.
        И не избы стоят, а когда-то бревна
        порешили лечь вместе, раз от одной беды
        все равно не уйдешь, да и на семь ровно
        ничего не делится, окромя
        дней недели, месяца, года, века.
        Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя
        и впускать в себя вечером человека.

        Для исторического словаря

        Бродский олицетворил собою, – выстрадав как личную веру, – последнюю отчетливую мысль человечества о своей судьбе и роли в мировом процессе.
        Культура Запада не могла дойти до этой мысли сама: ее творцам недоставало личного опыта творческого существования в тоталитарном режиме.
        Бесчеловечность как основное свойство миропорядка; Ничто как строительный материал бытия; отчаяние как свобода; ирония как единственный источник света... Понять реальность подобным образом и превратить ее в речь, неотличимую от роковой любви, – только бывшему гражданину Третьего Рима, притом изгнанному в межпланетное пространство, – только Иосифу Бродскому достался этот подвиг.
        Его талант оказался сильней даже чем бездарность социалистического государства, помноженная на всю безжалостность.
        Судьба и стихи Бродского вселяли надежду, что и будучи одним из нас можно стать человеком в полном смысле слова.

        Совсем немного теории

        Так и осталось тайной – кто ему диктовал. И вообще не решено – ни в богословии, ни в эстетике – кто такой гений, что такое вдохновение, и является ли поэт носителем сознания более высокого, чем человеческое. Это всего лишь старинная гипотеза, которую, кажется, Бродский разделял.
        Но странно переписал он пушкинского «Пророка». Впрочем, и Пушкин, как известно, не сам выдумал эту историю, а пересказал одного древнего еврея, некоего Исайю, ну, а тот – надо думать, большой фантазер – воображал себя пророком совершенно всерьез. Прилетел, говорит, ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника – и коснулся уст моих...
        Представьте, веками тунеядцы всех стран цеплялись за эту уловку: дескать, они оттого так нелепо и антиобщественно живут, что им доверено передать нам важное сообщение. А от кого – неизвестно. Смешней всего, что сами не знают. И в показаниях путаются. Вот, пожалуйста:

        М. Б.

        Я был только тем, чего
        ты касалась ладонью,
        над чем в глухую, воронью
        ночь склоняла чело.

        Я был лишь тем,
        что ты там, внизу, различала:
        смутный облик сначала,
        много позже – черты.

        Это ты, горяча,
        ошую, одесную
        раковину ушную
        мне творила, шепча.

        Это ты, теребя штору,
        в сырую полость рта
        вложила мне голос,
        окликавший тебя.

        Я был попросту слеп.
        Ты, возникая, прячась,
        даровала мне зрячесть.
        Так оставляют след.

        Так творятся миры.
        Так, сотворив, их часто
        оставляют вращаться,
        расточая дары.

        Так, бросаем то в жар,
        то в холод, то в свет, то в темень,
        в мирозданье потерян,
        кружится шар.

        Кто слышал – не забудет, как падал голос в последней строке: как падает сердце.


Источник: http://www.litkarta.ru/dossier/bog-i-brodsky/



Справка Интернета (http://www.litkarta.ru/russia/spb/persons/lurie-s/):


Самуил ЛУРЬЕ
критик, эссеист
Родился в 1942 году
 
 
Биография
 
Окончил филологический факультет Ленинградского университета. В 1966–2002 гг. работал в отделе прозы журнала «Нева». 
Автор большого количества критических статей и эссе (частично под псевдонимом С.Гедройц), собранных в несколько книг, 
а также романа «Литератор Писарев» (1987). Действительный член Академии русской современной словесности (Москва). 
Лауреат премий журналов "Звезда" (1993) и "Нева" (2002), премии имени Вяземского (1997).







В начало

                       Ранее                          

Далее


Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.