18 июля этого года Евгений Евтушенко дал концерт в Политехническом. Отметил таким образом очередной день рождения – 78-й по паспорту, 79-й по правде. Народ стоял в проходах, несмотря на жару. После трехчасового концерта Евтушенко еще три часа подписывал книги, умеренно выпивал и пел русские народные песни (на сцене ему петь запретил Сергей Никитин – голос есть, со слухом сложно).
Утром следующего дня в переделкинском доме он был свеж, бодр и готов разговаривать, цитируя на память тысячи своих и чужих текстов. Многие говорят, что он биоробот – в то время как он просто человек, занятый своим делом.
Мне нужно еще двадцать лет
– Стихи про «Когда мужчине сорок лет» цитируют все. А «Когда мужчине восемьдесят» – что ему надо?
– Мне не восемьдесят.
– Но на будущий год юбилей.
– Я буду отмечать в тринадцатом, по паспорту. Не хочу спешить. Но вообще, когда мужчине восемьдесят, ему нужна понимающая жена – у нас с Машей в этом декабре серебряная свадьба, – и надеюсь, у меня есть еще двадцать лет впереди. Впрочем, не исключаю, что на девятнадцатом году этой двадцатки я попрошу еще – но пока мне кажется, что у меня придумано книг на двадцать лет плотной работы. Я заканчиваю роман «Город желтого дьявола» – название это не окончательное, – типичный евтушенковский роман, каша-малаша, лоскутное одеяло, без четкого плана, но с вечной моей попыткой сказать все сразу. Развивается он в двух планах: там мой побег на фронт после первого класса, когда мы с дочкой соседа добрались до Ясной Поляны, ненадолго попав в плен к немцам, — и одновременно первая американская поездка в шестидесятом. Кроме того, я хочу – считаю себя обязанным – написать роман о Кубе. Не воспоминания, а свободный роман. И антологию русской поэзии в пяти томах должен наконец выпустить – за это издание героически борются «Новые Известия», фонд жены президента содействует, а между тем только сейчас – не сглазить бы – что-то сдвинулось.
– Вы пережили многих сверстников, и теперь вам приходится читать чужие дневники и воспоминания. «Дневник» Нагибина, «Таинственную страсть» Аксёнова, полный дневник Чуковского, десятки других текстов – что за ощущение, узнаете ли вы себя?
– Чаще всего нет. Люди на себя лгут – Нагибин, например, оболгал себя страшно. Он был не такой, гораздо добрее и чище, только закомплексованный. Он чего только не написал там о Белле (Ахмадулиной. – Прим. ред.), которая после развода со мной за него вышла, – но я видел, как он на нее смотрел, особенно в начале романа: он ведь боготворил ее. Потом пишет: как может Женя – это про меня – при своем понимании людей и стихов всерьез слушать пустышку Поженяна… А Поженян хотя и оглушал всех своими байками о фронтовых подвигах, но все эти байки оказывались правдой процентов на девяносто, и я видел, как тот же Нагибин любовался им. Вообще у него там все через одного – плохие люди, а плохих людей очень мало. Лично я встречал в жизни не больше десятка беспримесных злодеев.
– Я недавно слышал, как вы защищали партийного поэта и доносчика Анатолия Софронова, комсомольского секретаря Павлова, которого сами же в свое время и припечатали, – это уж, по-моему, какая-то избыточная терпимость.
– И у них бывали приличные поступки. У меня нет особых причин любить Софронова – он еще на вручении мне студбилета в Литинституте, в пятьдесят втором, сказал, что Евтушенко, наверное, «пидарас», потому что пришел напудренный. Ему непонятно было, что люди иногда запудривают юношеские прыщи. Но у Софронова ведь пересажали чуть не всю казачью родню, он выслуживался, замаливая прошлое, – а в 60–70-х многим помогал, печатая непроходимые вещи, в том числе мою «Корриду». Или Павлов: о нем и сам я говорил: «Когда румяный комсомольский вождь на нас, поэтов, кулаком грохочет, и хочет наши души мять, как воск, и вылепить свое подобье хочет...» Но тот же Павлов мог себя повести очень прилично. Была, скажем, поездка большой советской группы в Хельсинки на молодежный фестиваль, там неонацисты устроили провокацию: сожгли русский клуб, молодой балерине покалечили колено, – и как раз Павлов очень мужественно организовал сопротивление, не надеясь ни на какую полицию. Я потом об этом ночью написал «Сопливый фашизм», его немедленно перевели и утром раздали всем делегациям. Кстати, Павлов от меня услышал про Жака Бреля – он туда приехал, на фестиваль, совсем молодым и мало кому известным, – и великий этот шансонье сумел приехать в Советский Союз и выступить, причем гонорары – кубическую пачку рублей – оставил мне для раздачи молодым русским художникам и вдовам запретных тогда Мандельштама и Булгакова, а гастроли его, которые и поныне всем помнятся, устроил все тот же «ужасный комсомольский секретарь». В бескомпромиссности иногда есть величие – но чаще это прикрытие жестокости, глухоты, желания судить… Абсолютно бескомпромиссна, скажем, была моя вторая жена Галя, и я любил ее за это. Но она с себя, а не с других спрашивала больше. Мама, кстати, была такая же. Она с отцом рассталась, не простив ерунды – после его командировки в Ленинград нашла у него какой-то подарок. Сказала, впрочем, что всегда будет рада видеть его как отца Жени.
– Это уж чересчур, по-моему.
– Я ее судить не могу. Но вообще, будь возможность законодательно регулировать эту сферу, я бы запретил женщинам единственный вопрос: «А если бы я так себя вела?» Это вопрос неправильный, потому что тут нет одинаковости: женщина любит иначе. Ей не так свойственна мужская тяга к разнообразию, если, конечно, она не Дон Жуан в юбке, что есть уже случай патологический. А так – женщина может быть счастлива и с импотентом, потому что ее любовь скорее материнская. Маша младше меня на тридцать лет, а между тем, когда на меня ворчит, у нее появляются не только материнские, а и бабушкины интонации.
Мы расстались с Беллой по моей вине
– Вам не кажется, что на ту же Беллу вы сильно повлияли как поэт – и что потом, избавляясь от этого влияния, она вредила себе?
– Мы расстались с Беллой по моей вине, я эту вину помню, до сих пор себе не простил, что ей пришлось делать аборт, – представляешь, если бы остался наш ребенок? Когда она потом наконец смогла забеременеть, уже в другом браке, десять лет спустя, – я денно и нощно молился, чтобы все прошло хорошо. Влиял – что же? И она – на меня, и поэт она была первоклассный, вспомни «Сказку о дожде», а ведь это из самого раннего… Много лет спустя она написала «Сон». Я знаю, что это обо мне, о том, как в ее кругу перемывают мне кости, а потом ей снится, что я умер, и она во сне кричит… Я ей за эти стихи был благодарен больше, чем кому-либо и когда-либо. Я со всеми женами расставался вполне дружески: не поверишь, но когда двадцать пять лет назад я женился на Маше, Белла пришла в гости за несколько часов до торжества и в скромном фартучке помогала готовить стол… А с Джан, английской моей женой, Маша при встрече расцеловалась. Кстати, сын от Джан недавно женился, родилась у него прекрасная девочка Роза. Я дед, началась, стало быть, ирландская ветвь Евтушенок. Есть еще казачья, есть белорусская…
– Поэты редко ссорятся —обычно это удел графоманов. Тем не менее с Бродским вы рассорились насмерть – не понимаю, почему?
— Тут и для меня загадка, потому что поведение Бродского в этой ситуации ни в какую нравственную логику не укладывается. Ведь он был освобожден именно по моему письму прямо из Италии в наше политбюро, при прямой письменной поддержке ЦК компартии Италии, председателя Ассоциации «Италия–СССР» художника Ренато Гуттузо и даже посла СССР в Риме С. П. Козырева. Мы с Васей Аксёновым одними из первых встречали Бродского в Москве после того, как его досрочно освободили. Он прекрасно знал о моей помощи ему и о подвиге журналистки Фриды Вигдоровой, чья стенограмма сделала его имя известным всему миру, за что Фрида поплатилась, потеряв журналистскую работу. Он знал и секретаря райкома тех мест, куда был сослан, – тот, рискуя головой, не только напечатал его стихи в районной газете, но и писал «наверх», прося сократить его срок. Но Бродский никогда не помянул добрым словом ни Фриду, ни этого секретаря. Он принадлежал к тем, кто страшно боялся быть вынужденно благодарным. А после его отъезда в США он сделал все, чтобы «зарезать» своей внутренней рецензией роман боготворившего его Аксёнова «Ожог» в американском издательстве, и распространял слухи о том, что я якобы участвовал в его «выпихивании» с родины. Став членом Американской академии искусств и узнав, что мне тоже предлагают эту честь, обратился с протестом-ультиматумом в академию. Когда его спросили о причине, он ответил: «Евтушенко не представляет русской поэзии». Ему спокойно ответили, что ни один поэт не может представлять всей национальной поэзии, и согласно его ультиматуму вывели из академии, а меня приняли. Евгений Рейн буквально вчера подтвердил мне, что прекрасно помнит, как в его присутствии в 1968 году я прочел ему и Иосифу только что написанное стихотворение на смерть Роберта Кеннеди, где были строки: «И звёзды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем» Как среагировал Иосиф? Возмутился? Да нет, подумал и сказал: «А не пойти ли нам, ребята, расписаться в книге соболезнований в американском посольстве?». Мы так и сделали, и в «Нью-Йорк таймс» появилась информация о нашем визите в посольство, а после там же было напечатано это стихотворение. И вдруг после смерти Бродского мне передали копию его письма президенту Квинс-колледжа, где он за несколько лет до своей смерти протестовал против намерения принять меня преподавателем поэтического искусства, потому что якобы я «оскорбил американский национальный флаг» своими стихами. Я эту историю не люблю рассказывать.Но что же делать, когда его исследователи помалкивают о том, чье письмо освободило Бродского, и ни в одной из их книг не упомянуто о письме президенту Квинса, хотя даже его факсимиле было напечатано? Не страшно, когда поэты дискутируют. Жаль, когда они насмерть ссорятся. Думаю, в его случае это была трагедия человека, выросшего в такой системе, которая всем нам вбивала в головы, что мы должны быть 25 часов в сутки благодарны партии, правительству, марксизму-ленинизму, нашей школе, медицине, профсоюзам, классикам, нашим родителям, — и это в ряде случаев приводило к совершенно обратным результатам. Вдумайтесь, с каким сарказмом звучат пронзительные строки Бродского, что даже из его забитой глиной глотки будет раздаваться лишь благодарность. И не будем забывать о многих, кому сам Бродский помогал, не жалея сил.
И поцеловал в живот
– Вы 70 лет пишете стихи, и главным образом о себе – что, впрочем, для поэта нормально. Можете сейчас сказать, что вы за человек? Выделить главные качества?
– Если навскидку, то, во-первых, – любопытство. Это с детства. Мне все надо было попробовать. Во-вторых – особого рода энергия, происхождение которой и для меня самого не всегда ясно. Она мне позволяет не только написать убедительный текст, но и повлиять на вещи, совсем, казалось бы, от меня далекие. Одна американская интеллектуалка, убежденная левачка, казавшаяся мне железной, вдруг среди разговора расплакалась, потому что речь зашла о детях. Она вышла замуж за своего университетского преподавателя, у него было несколько детей в первом браке, а во втором никак не получалось, и она очень тяжело это переживала. Тогда вдруг – при гостях, при Маше – я встал перед ней на колени, приподнял на ней блузку и поцеловал ее в живот, вложив в этот поцелуй всю силу, какая у меня была. Сам не знаю, что это было такое. Просто я изо всех сил попросил того, кого мы называем Богом, или природой, чтобы она смогла родить. Сейчас ее дочери двадцать три, я ее крестный отец. Меня подруга этой интеллектуалки просила о такой же помощи, но у меня от того напряжения так два дня потом болела голова, что я зарекся. Вообще эти мигрени пошли с детства – слишком много читал, и до сих пор после стихотворения, требующего особой концентрации, мигрень возвращается. Я научился в молодости с ней бороться – рекомендую, очень помогает. Попробуйте вышивать – крестиком, гладью. Все мои украинские рубашки, в которых я ходил в пятидесятые, расшиты собственноручно.
– Вы же понимаете, что над этой историей будут смеяться. Припомнят путинский поцелуй в пупок…
– Пусть смеются, я в этом драмы не вижу. Но говоря серьезно, я действительно знаю за собой способность пробивать некоторые стены, снимать табу с запретных тем… Если и есть у меня девиз, то это фраза Эмерсона (ее Камю любил): «Всякая стена – это дверь». Я написал сейчас стихотворение про разгоны демонстраций 31 числа – про то, как ОМОН крутит руки пожилой Снегурочке, – и уж конечно это сделано не для того, чтобы выразить личное сочувствие. В моем сочувствии Алексеева – с которой мы даже не знакомы – и так может не сомневаться. Но я надеюсь таким образом заговорить ситуацию, прошибить стену. Это идеализм — но я понял еще в молодости, что идеализм и есть самая прагматическая стратегия.
Иногда, если ведешь себя, будто тебе все можно, действительно становится можно. То ли начинают думать, будто за тобой кто-то стоит, то ли они там, наверху, втайне мечтают, чтобы кто-нибудь вслух сказал то, что они сами сказать боятся… Не знаю. Но вести себя действительно надо так, будто тебе можно. В 52-м, когда меня за плохую книгу «Разведчики грядущего» приняли в Союз писателей, я пришел туда на обсуждение новой книги стихов Николая Грибачева, называвшего себя «автоматчиком партии». Пожалуй, один из немногих действительно беспримесных злодеев, которых я встречал за жизнь. Там я эту книгу и свежие его публикации разнес в таких примерно выражениях: «Это не воровство, это поэтическая клептомания!» В перерыве Сурков ко мне подошел и, сжав локоть, шепнул: «Молодец». Они его сами все тайно ненавидели, «автоматчика»… Бац! – через четыре дня в «Правде» разнос Грибачева. Появляется слух, что я «знал», что меня лично вызывал и инструктировал Сталин, что ему понравились мои «Разведчики»… Я выслушивал это о себе и ушам не верил: откуда?! Меня Межиров – веривший всему, в том числе мифам о себе, которые сам же выдумывал – то ли в шутку, то ли всерьез спрашивал, полковник я или уже генерал.
Конвергенция лучше
– Вас это бесило?
– Забавляло. Я не люблю противостояния, уход в обиды, в ссоры, в конфронтации, мне больше нравится забытое ныне словечко академика Сахарова «конвергенция». И Ельцину не надо было разваливать Советский Союз, он просто не понимал, что делает, в своем безумном желании любой ценой отомстить Горбачеву. От конфронтаций не прибавляется в мире счастья, да и смысла… Расскажу тебе историю из шестидесятого года, когда первая большая писательская группа – с обязательным стукачом – отправилась в Штаты. Еще по московскому визиту Никсона – он привез Хрущеву послание от Эйзенхауэра и устраивал шумную презентацию пепси-колы, которой московская молодежь опивалась до рези в желудке – я был хорошо знаком с легендарным американским фотографом Эдвардом Стейхеном. Он очень хотел увидеть быт московской семьи, а все боялись пригласить его к себе. Мы с Беллой не побоялись. Мы жили тогда в коммуналке за Войковской, в десятиметровой комнате, где почти ничего не было, кроме тахты. Эту тахту мы и предложили Стейхену. Он сказал, что прошел войну, снимал на Эльбе – и потому уляжется на полу. Когда мы утром проснулись, пионера американской фотографии в комнате не было. Мы страшно перепугались: ушел, ни слова по-русски не знает… Обнаружился он в кухне, где сосед варил самогон, помешивая щепкой, и угощал его, к обоюдному удовольствию. Отношения у нас сложились совершенно братские, хотя мне не было тридцати, а он подбирался к нынешнему моему возрасту, – и когда наша группа оказалась в Штатах, он устроил в нашу честь грандиозный прием. Мы поехали к нему – и тут нас задерживает типичный американский шериф: оказывается, ни американские группы в России, ни советские группы в Америке не могли более чем на 35 миль отклоняться от места постоянного проживания без согласования с госдепом. А в воскресенье кому дозвонишься? И тут шериф говорит: ребята, мне и самому стыдно вас задерживать. Мы придумаем компромисс. Я вам сюда, на тридцать пятую милю, привезу Стейхена. И пионер американской фотографии на автобусе – с раскладными стульями, гостями и закусками – выезжает к нам в чисто поле, на тридцать пятую милю, где мы и пируем.
– Иногда мне кажется, что ваша доброта – во многом от самолюбования.
– Где ты нашел самолюбование? Я себе интересен, как любой другой человек, но я еще в середине 70-х написал: у меня процентов семьдесят стихотворений – лом, хлам! Я предложил Чаковскому в «Литературке» сделать рубрику: писатели о своих недостатках. Хорошо, сказал он, ваша колонка у нас есть, а кто второй?
– Куда, по-вашему, повернет сейчас эстетика поэзии?
– Ты знаешь, это абсолютно неважно. Важно, чтобы брало за душу. Я замечаю интересную вещь: ведь у людей должна быть искорка в глазах, надежда какая-то. Сейчас я замечаю эту искорку – но главным образом у людей малоприятных. У них есть и надежда, и перспектива, и тайное веселье. А у людей безоговорочно хороших глаза потускнели, и это не очень хорошо. Надо бы нам опять начать серьезно относиться к нашей профессии. Аудитория, как женщина, не прощает одного.
– Чего?
– Скуки.
Иосиф Бродский Диалог "Там он лежит, на склоне. Ветер повсюду снует. В каждой дубовой кроне сотня ворон поет." "Где он лежит, не слышу. Листва шуршит на ветру. Что ты сказал про крышу, слов я не разберу." "В кронах, сказал я, в кронах темные птицы кричат. Слетают с небесных тронов сотни его внучат." "Но разве он был вороной: ветер смеется во тьму. Что ты сказал о коронах, слов твоих не пойму." "Прятал свои усилья он в темноте ночной. Все, что он сделал: крылья птице черной одной." "Ветер мешает мне, ветер. Уйми его, Боже, уйми. Что же он делал на свете, если он был с людьми." "Листьев задумчивый лепет, а он лежит не дыша. Видишь облако в небе, это его душа." "Теперь я тебя понимаю: ушел, улетел он в ночь. Теперь он лежит, обнимая корни дубовых рощ." "Крышу я делаю, крышу из густой дубовой листвы. Лежит он озера тише, ниже всякой травы. Его я венчаю мглою. Корона ему под стать." "Как ему там под землею." "Так, что уже не встать. Там он лежит с короной, там я его забыл." "Неужто он был вороной." "Птицей, птицей он был." 6 июня 1962
Биография Бродского, часть 1 | Биография Бродского, часть 2 |
|
Деград