Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)
Недавно (неделю или две назад - как быстро летит время!) сидели на кухне в квартире Аллы Калмыковой и пили чай с харьковским печеньем (очень вкусным), вспоминали многое и многих, немного грустили и много фотографировали (Аллу, конечно; - на вечере в малом зале ЦДЛ несколько лет назад она была сопредседателем собрания и в конце неожиданно прочитала одно из своих стихотворений - мне оно понравилось, мы сделали подборку в одном из моих журналов, потом в журнале Аллы появились мои воспоминания о Тарковском со многими фотографиями, а когда месяц или два назад питерское издательство "Азбука" предложило мне поставить один из снимков на обложку книги поэта (впрочем, художник издательства потом взял свое предложение назад), я обнаружил, что этим снимком уже не обладаю - у меня компьютеры выгорают, как сельские избы, и мне приходится их менять довольно часто - поэтому обратился за помощью к Алле - так мы и встретились), но в милой суете вокруг вечернего чая мне были даны три последние странички о Бродском - других копий у Аллы не осталось, а я пообещал поместить их на сайт - такова затянувшаяся предыстория данной републикации текста. Мне этот текст мил и дорог многими деталями скрыто-открытой жизни той поры, на этих страничках вольно гуляет ветер поэтической дружбы и любви, поэтических открытий и потрясений, мне симпатичны искренние и глубокие оценки и суждения автора, его зримая самость, оригинальность, емкость. И время, время - почитайте о явлении молодого Бродского в своих подпольных самиздатовских "публикациях" и магнитофонных записях молодым современникам, узнайте, что же они в нем находили и почему. “Истина и Жизнь” 1/2002 НОБЕЛЕВСКИЙ ЛАУРЕАТ ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ БУКВА Алла Калмыкова Мы, студенты второй половины 60-х, знали его по одному-единственному стихотворению — “Пилигримам”. Их пели под гитару в компаниях, но никогда — в концертах. Песня как будто не слишком отличалась от других бардовских: закаты-рассветы, солдаты-поэты, почти походная романтика. Почти. Не вязалось с нею само словцо “пилигримы”, для нашего лексикона чужеродное. Не вязались и пустыни, поющие позади скитальцев, — у нас за спинами, куда ни пойди, громыхали ударные стройки “великого, могучего”... В пору “оттепели” начался и при первых “заморозках” по инерции продолжался небывалый поэтический бум. Народ ломился на стихи в Политехнический, в зал Чайковского, в Лужники, как сейчас — на рок-концерты. Люди приходили в себя после наркоза сталинщины, к ним возвращался дар речи, случалось — слишком прямой, и тогда сильные мира ещё не отмытыми от заплечных дел руками лепили из поэзии — политику, из поэта — диссидента и мученика. По поводу одного стихотворения мог разразиться скандал на всю страну, как было с евтушенковской “Качкой” (“Качка. Застеклённые инструкции / Срываются с гвоздей...”). Меж Властью и Поэтом, как между любовниками в мелодраме, порой разыгрывались сцены ревности — с угрозами, пощёчинами, запретом на выступления и публикации, ритуальным покаянием и примирением. Моральный стриптиз случался покруче нынешнего застеколья — и тем стремительней раскупали новый сборник нашумевшего автора, вновь допущенного к типографскому станку. Бродского не печатали наотрез. Ничего особо крамольного в адрес “софьи власьевны” не сказавший, он угодил в безвылазную опалу. Этого было довольно, чтобы стать тайным героем для тех, кто доискивался правды о своей стране и хотел жить вне казённых догм. Записанные Фридой Вигдоровой на хамском судилище реплики Бродского передавались из уст в уста, становясь фольклором духовного сопротивления: - Ваша профессия ? - Поэт. - Кто дал вам право называться поэтом? - Я всегда полагал, что это от Бога.... Бог был идеологически неприемлем, и даже в изданиях русских классиков Его писали с маленькой буквы. Да если бы только Он! Сотрудник журнала “Юность” ласково говорил желавшим напечататься стихотворцам: “Голубчик, ты же знаешь: слово "душа" у нас непроходное”. В дерзком и спокойном ответе Бродского судье Бог звучал не как присказка, а с прописной. Это было непривычно и в поэтику шестидесятников не укладывалось. Да и немудрено: Моя песня была лишена мотива, До 1972 года, когда Бродский, писавший Брежневу, что хочет жить на родине, всё-таки был садистски вытолкнут за рубеж, в официальной печати появились всего четыре его стихотворения (переводы в счёт не шли). Даже через “самиздат” он просачивался с трудом... В Л.И.К. мы все были слегка влюблены. Он преподавал в “Щуке”, писал диссертацию о греческом, кажется, театре и презирал будущих училок, у которых ради заработка вёл предмет “Выразительное чтение”. Всегда бледный, с вороньим крылом волос, то и дело падавших на лоб, с маленькими аристократическими кистями рук, он гримасничал, как неудавшийся провинциальный трагик. Вдобавок выяснилось, что в Омске от него сбежала жена, опереточная певичка, прихватив единственную материальную ценность — серебряные ложки. Лёня был нищ, язвителен и уязвим, однако слух к поэтическому слову имел безупречный и читал вдумчиво, без спецэффектов. С ним было интересно. Мы привыкли к своему странному учителю, прощали ему глумление над нашей артистической бездарностью, а потом и подружились. Жил он недалеко от института, и мы иногда шумно вваливались к нему в коммуналку, мыли полы в просторной - за отсутствием мебели — комнате, а заодно и в коридоре, варили картошку и за разговорами засиживались допоздна. Как-то Леня с таинственным видом подозвал нас после занятий: “Мне дали одну поэму — на ночь. Перепечатать я бы не успел. Начитал на магнитофон. Приходите”. Верхнюю голую лампочку он выключил. Горела лишь настольная, и углы комнаты, скудные её подробности и нас самих мягко прикрыла полутьма. Это было хорошо, потому что, едва как-то пo-новому преломлённый магнитофоном знакомый голос произнёс: “Иосиф Бродский. "Шествие". Поэма-мистерия. Пора давно за всё 6лагодаритъ, / за всё, что невозможно подарить когда-нибудь кому-нибудь из вас...” — захотелось спрятать лицо и остаться один на один с обращёнными лично к тебе смыслом и звуком слов. Хотя написана поэма в 1961 году, задолго до тюрьмы и суда, и никакого эпиграфа у неё нет, а есть небольшое предисловие, каким драматурги обычно предваряют пьесы — вроде общих указаний к постановке, почему-то запомнилось: эпиграф был, и именно тот (разговор Христопродавца с Поэтом), Тогда в 68-м, мы слушали неведомо через сколько рук прошедшую “самиздатскую” перепечатку, и эпиграф вполне мог быть добавлен кем-то из переписчиков. Или это память тридцать с лишним лет спустя свела воедино факт биографии и факт творчества — не знаю. Как не знаю и того, насколько точно передаю тот диалог; впрочем, фольклор держится нe буквой, а духом. Как часто бывает у Бродского, петербургского составом крови и обликом души, в поэме шёл и шёл нескончаемый осенний дождь, и люди, бредущие по тротуарам (это же они, пилигримы!), бормотали, декламировали, пели свои монологи. “Как тень людей - неуязвимо зло!" — сокрушался Дон Кихот. “Подними мне руки для защиты, / если пощадить меня не можешь”, — взывал к Богу князь Мышкин. “За ваши чувства высшие / цепляйтесь каждый день”, — поучал Честняга, а Хор грубо обрывал его. “Это плач по каждому из нас (...)/ Это крик по собственной судьбе”, — вздыхал то ли персонаж по имени Плач, то ли некто незримый — alter ego автора. Его голос вплетался в эту разноголосицу, и вот что поражало: он не возвышался над своими героями, как кукловод в театре марионеток, а был всего лишь одним из них — настолько, что многие ключевые для поэмы слова отдал им. Отдал по принципу “от противного”, разрушая привычные рамки того или иного амплуа. Как ни странно, Вор ощущает: “чей-то взгляд следит, следит за мной всегда, всегда”, имея в виду “ВСЕВЫШНЕГО СЫЩИКА в небесах”. А Торговец, который мог бы быть совершенно счастлив, всё покупая и всё продавая, говорит о том, при каком условии возможно его счастье: Когда б Он, здесь и не бывал, не приходил во сны, когда б ГОСПОДЬ НЕ НАБИВАЛ СТРАНЕ МОЕЙ ЦЕНЫ (...) Потому что в этом городе убогом, где отправят нас на похороны века, кроме страха перед дьяволом и Богом, существует что-то выше человека. Думаете, это продолжает свой романс Торговец? Нет, это замыкает “Шествие” “беспокойный и участливый уродец” Чорт (Бродский пишет это слово именно через “о”, как писали в XIX веке, не приуменьшая мелким “е” степени участия сего персонажа в земных делах). ...Кончилась плёнка, а мы и не шелохнулись — молчали. Трудно было разом осмыслить эти пугающе новые, ни на что не похожие стихи, из которых составилась картина мира, точнее — России, где жили и мы. Вперёд-вперёд, отечество моё, куда нас гонит храброе жульё, куда нас гонит злобный стук идей и хор апоплексических вождей. (...) Всегда и терпеливы и скромны, мы жили от войны и до войны, от маленькой войны и до большой, мы все в крови - в своей, или чужой. (...) (...) Как велики страдания твои. Но, как всегда, не зная для кого, твори себя и жизнь свою твори всей силою несчастья твоего. (...) Себе ли, нам или нашей мучительной родине давал такой наказ автор, написавший эти слова в 21 год? А мы — в 21 их услышали, но ещё многого не могли разглядеть за пеленой дождя, под которым мокли пилигримы, пытаясь уйти от небытия. Тогда я знала лишь отрывок из ах-матовской “Поэмы без героя”, которой Анна Андреевна поэтически открыла XX век. Там тоже карнавальной вереницей проходили маски, “достоевский и бесноватый город” тонул в мглистом тумане, а грядущее было тревожно и неотвратимо. И лишь когда я прочитала “Поэму без героя” полностью, поняла: Бродский отозвался на оклик Ахматовой, обращённый в будущее, и пророчески подвёл черту под обречённым веком, которому оставалось корчиться в предсмертной агонии ещё четыре десятилетия. Поэт был старше нас на войну и два послевоенных года, но казалось, что расстояние между нами — безмерно. Это была не только разность глубин культурного слоя. Мы почти вслепую двигались в горизонтальной плоскости, лишь начав открывать для себя Серебряный век, Булгакова, Платонова, придушенную цензурой или эмиграцией русскую литературу. Бродский, давно растворивший в себе этот пласт без малейших остатков чьего бы то ни было влияния, с такой свободой проникал в античное, ветхозаветное, древнекитайское — да в какое угодно! — мироощущение, будто пространственных и временных пределов для него не существовало (“... Себя настигаешь в любом естестве / по небрежности оттиска в оном”). Он был текуч и непрерывен, как звук воды, как сама вода — всё составляющая, во всё проникающая, вмещающая в себя и жизнь и смерть. Он мог быть циничным — и “пронзительно нежным”, предельно конкретным — и отстранённо-надмирным, но неизменно оставался честен, никогда не используя слово с недостойной целью — подгримировать себя. Отстаивая право быть независимым, в поэзии он был зависим от законов языка, который понимал как некую ноосферу, как мыслящий океан. Скоро Лёня, но уже другой — сокурсник по прозвищу Бахус, умоляя не потерять, дал мне заботливо переплетённую в тёмно-зелёный дерматин машинопись — поэму “Исаак и Авраам”. Ясно помню, что на какое-то время сошла со своей орбиты и попала в мир, где прежде никогда не бывала, странно узнаваемый и волнующий. (Надолго ли: на день? на два? на неделю? — установить теперь невозможно. Вернее всего назвать это физическим переживанием поэзии как реальности. Такое постигло меня впервые, и впредь уже ничьи, даже самой высокой пробы, стихи подобным образом на меня не действовали. Они могли вызвать минутное волнение, слёзы, какие угодно чувства, но ощущения густого, напряжённого, мучительного и прекрасного потока жизни, сотворённой словом, потока, втягивающего тебя и несущего в открытое неведомое пространство, не рождали. И сам Бродский, несомый этим потоком, — отнюдь не метафорически был ...часть речи. Часть речи вообще. Часть речи. Всё опять начиналось с дождя, чья текучесть, родня его с песком, помогала звуку, растекаясь по закону обратной перспективы — чем дальше, тем ближе, — сделать пустыню живой и напряжённо пульсирующей. “Идем, Исак. Чего ты встал? Идём”. “Сейчас иду”. - Ответ средь веток мокрых ныряет под ночным густым дождём, как быстрый плот - туда, где гаснет окрик. (...) В пустыне Исаак и Авраам четвёртый день пешком к святому месту идут одни по всем пустым холмам, что зыблются сродни (под ними) тесту. (...) Кругом песок. Холмы песка. Поля. Холмы песка. Нельзя их счесть, измерить. Верней - моря. Внизу, на дне, земля. Но в это трудно верить, трудно верить. Вот так, с повторами и кружениями, медленно гоня однообразные слова-волны, вязкие слова-барханы, творит поэт пустыню из дождя. Пустыню, по которой действительно можно — если того хочет Бог — кружить сорок лет; по которой Авраам, хотя он и поторапливает Исаака, просто не в силах идти быстрее, потому что, когда их шествие кончится, ему предстоит убить сына. Исаак же и вовсе плетётся еле-еле, что-то смутно предчувствуя. Никаких формальных ухищрений: всё очень просто, всё вырастает из глубин мыслящего океана: сами слова, их ритм, инверсии, зрительные образы. (Если довериться волне, в какой-то миг в зыбучих песках сквозь дрожащее знойное марево возникнет видение: Еще я помню, есть одна гора. Том есть тропа, цветущих вишен арка висит над ней, и пар плывёт с утра: там озеро в её подножьи, largo волна шуршит, и слышен шум травы... Кто это “я”? Не Авраам, не Исаак: их речи сводятся к кратким репликам, да и largo — это не ветхозаветные кимвалы и гусли, а совсем иная музыка. Помнит — сам поэт, но что? Потерянный рай? Или будущее largo где-нибудь в Венеции, которая заменит его душе утраченный город с широтой и далью его перспективы? Мне же почудилась здесь перекличка с Гумилёвым, его стихотворением “Сон Адама”. Перечитайте — и сами услышите. На эту тему можно было бы написать целое эссе: о зеркальном диалоге с Ахматовой, ещё живой, и диалоге с её расстрелянным мужем, с которым Бродского роднит мощно выраженное мужское начало. Но эта тайна пусть пока останется тайной, а мы удовольствуемся сказанным “ещё я помню”. Значит, он помнит и рай (воду жизни), и ад (пустыню смерти) разом. И вот уже никакого расстояния между нами и Авраамом нет. Внезапно Авраам увидел куст. (...) Этот куст буквально сводил с ума. Довольно прилично зная к тому времени современную поэзию благодаря литобъединению “Магистраль”, я вдруг поняла разницу между блистательной стихотворной техникой и её отсутствием. Бродский не нуждается в том, чтобы конструировать поэтические образы (см. А.Вознесенского): он, как Иеремия, — глаза и уста Господни, и через его парадоксальное видение нам открывается замысел Всевышнего... скажем, о кусте, мимо которого мы прохо-дили в жизни тысячу раз: По сути дела, куст похож на всё. На тень шатра, на грозный взрыв, на ризу, на дельты рек, на луч, на колесо - но только ось его придётся книзу. С ладонью сходен, сходен с плотью всей. При беглом взгляде ленты вен мелькают, С народом сходен - весь его рассей, но он со свистом вновь свой ряд смыкает. (...) Но больше он всего не с телом схож, а схож с душой, с её путями всеми. (...) Всё жаждет жизни в этом царстве чувств; как облик их, с кустом пустынным схожий, колеблет ветер здесь не тёмный куст, но жизни вид, по всей земле похожий. Здесь все уподобления столь естественны и точны, что невозможно их не принять как правду. Но дальше происходит и вовсе невероятное. Исаак никак не может понять причину томящей его тревоги, хотя цель их с отцом пути по пустыне вполне ясна: принести жертву Господу. Он видит сон (всё-таки перечитайте “Сон Адама”), и во сне — куст, в котором загадка разрешается уже на уровне микрокосма: Кто: Куст. Что: Куст. В нем больше нет корней. В нём сами буквы - больше слова, шире. “К” с веткой схоже, “У” ещё сильней. Лишь “С” и “Т” в другом каком-то мире. (...) Что ж “С” и “Т” - а Куст пронзает хмарь. Что ж “С” и “Т” - все ветви рвутся в танец. Но вот он понял: “Т” - алтарь, алтарь, а “С” на нём лежит, как в путах агнец. Микрокосм — или макро-? Можно ли усомниться хоть на мгновение в подлинности сказанного? Вряд ли. Между тем Бродский видит графические образы русского алфавита, а Исаак мог видеть лишь знаки древнееврейского. Впрочем, для Творца не существует языкового барьера. Не думаю, чтобы поэт специально вникал в преобразовательные толкования Нового Завета, однако религиозная интуиция, без которой настоящее творчество невозможно вообще, подводит его к окончательной развязке: Так вот что КУСТ: К, У, и С, и Т. Порывы ветра резко ветви кренят во все концы, но встреча им в кресте, где буква “Т” все пять одна заменит. Не только “С” придётся там уснуть, не только “У” делиться после снами. Лишь верхней планке стоит соскользнуть, не буква “Т” - а тотчас КРЕСТ пред нами. В этом куске брезжит ещё множество смыслов, но лучше остановимся. Нельзя разжёвывать поэзию до мякиша —- пусть она работает сама, и пусть работает читатель — всеми чувствами, если они открыты Слову, которое было в начале. ...Раз и навсегда поставив себя в подчинённое положение по отношению к речи, Бродский переживал своё изгойство, отторженность от родного языка не менее мучительно, чем потерю любви. Как тридцать третья буква, я пячусь всю жизнь вперёд. Знаешь, все, кто далече, по ком голосит тоска, - жертвы законов речи, запятых, языка. (...) Так барашка на вертел нижут, разводят жар. Я, как мог, обессмертил то, что не удержал. (...) “Я” поэта оказалось в разреженном пространстве абсолютной свободы, где живое существовать уже не может (“Осенний крик ястреба”). “Я” задыхалось в позе связанного барашка (“Что ж "С"и "Т"?..”), связанного Исаака. ... Мы - только части крупного целого, из коего вьется нить к нам, как шнур телефона (...) (...) Но позвонить по нему больше некуда (...) Чтобы развязать эти путы, январским днём 1996-го из-за бархана быстро вышел ангел... Источник: три странички ксерокопии, полученные из рук автора в середине мая 2008 г. Спасибо, Алла! Николай Гумилёв - Сон АдамаОт плясок и песен усталый Адам. Заснул, неразумный, у Древа Познанья. Над ним ослепительных звезд трепетанья, Лиловые тени скользят по лугам, И дух его сонный летит над лугами, Внезапно настигнут зловещими снами. Он видит пылающий ангельский меч, Что жалит нещадно его и подругу И гонит из рая в суровую вьюгу, 10 Где нечем прикрыть им ни бедер, ни плеч… Как звери, должны они строить жилище, Пращой и дубиной искать себе пищи. Обитель труда и болезней… Но здесь Впервые постиг он с подругой единство. Подруге — блаженство и боль материнства, И заступ — ему, чтобы вскапывать весь. Служеньем Иному прекрасны и грубы, Нахмурены брови и стиснуты губы. Вот новые люди… Очерчен их рот, 20 Их взоры не блещут, и смех их случаен. За вепрями сильный охотится Каин, И Авель сбирает маслины и мед, Но воле не служат они патриаршей: Пал младший, и в ужасе кроется старший. И многое видит смущенный Адам: Он тонет душою в распутстве и неге, Он ищет спасенья в надежном ковчеге И строится снова, суров и упрям, Медлительный пахарь, и воин, и всадник… 30 Но Бог охраняет его виноградник. На бурный поток наложил он узду, Бессонною мыслью постиг равновесье, Как ястреб врезается он в поднебесье, У косной земли отнимает руду. Покорны и тихи, хранят ему книги Напевы поэтов и тайны религий. И в ночь волхвований на пышные мхи К нему для объятий нисходят сильфиды, К услугам его, отомщать за обиды — 40 И звездные духи, и духи стихий, И к солнечным скалам из грозной пучины Влекут его челн голубые дельфины. Он любит забавы опасной игры — Искать в океанах безвестные страны, Ступать безрассудно на волчьи поляны И видеть равнину с высокой горы, Где с узких тропинок срываются козы И душные, красные клонятся розы. Он любит и скрежет стального резца, 50 Дробящего глыбистый мрамор для статуй, И девственный холод зари розоватой, И нежный овал молодого лица, — Когда на холсте под ударами кисти Ложатся они и светлей, и лучистей. Устанет и к небу возводит свой взор, Слепой и кощунственный взор человека: Там, Богом раскинут от века до века, Мерцает над ним многозвездный шатер. Святыми ночами, спокойный и строгий, 60 Он клонит колена и грезит о Боге. Он новые мысли, как светлых гостей, Всегда ожидает из розовой дали, А с ними, как новые звезды, печали Еще неизведанных дум и страстей, Провалы в мечтаньях и ужас в искусстве, Чтоб сердце болело от тяжких предчувствий. И кроткая Ева, игрушка богов, Когда-то ребенок, когда-то зарница, Теперь для него молодая тигрица, 70 В зловещем мерцаньи ее жемчугов, Предвестница бури, и крови, и страсти, И радостей злобных, и хмурых несчастий. Так золото манит и радует взгляд, Но в золоте темные силы таятся, Они управляют рукой святотатца И в братские кубки вливают свой яд, Не в силах насытить, смеются и мучат, И стонам и крикам неистовым учат. Он борется с нею. Коварный, как змей, 80 Ее он опутал сетями соблазна. Вот Ева — блудница, лепечет бессвязно, Вот Ева — святая, с печалью очей, То лунная дева, то дева земная, Но вечно и всюду чужая, чужая. И он, наконец, беспредельно устал, Устал и смеяться и плакать без цели; Как лебеди, стаи веков пролетели, Играли и пели, он их не слыхал; Спокойный и строгий, на мраморных скалах, 90 Он молится Смерти, богине усталых: «Узнай, Благодатная, волю мою: На степи земные, на море земное, На скорбное сердце мое заревое Пролей смертоносную влагу свою. Довольно бороться с безумьем и страхом. Рожденный из праха, да буду я прахом!» И, медленно рея багровым хвостом, Помчалась к земле голубая комета. И страшно Адаму, и больно от света, 100 И рвет ему мозг нескончаемый гром. Вот огненный смерч перед ним закрутился, Он дрогнул и крикнул… и вдруг пробудился... Направо — сверкает и пенится Тигр, Налево — зеленые воды Евфрата, Долина серебряным блеском объята, Тенистые отмели манят для игр, И Ева кричит из весеннего сада: «Ты спал и проснулся… Я рада, я рада!» Источник: http://gumilev.ouc.ru/son-adama.html
Деград
|