О Бродском
Маска, приросшая к лицу
Аркадий Львов
Название нашей новой рубрики, конечно, отсылает и к известному сборнику Иосифа Бродского, и к известному стихотворению из этого сборника. Но не только. Поэзия Бродского сама по себе стала «частью речи» современной поэзии еще тогда, когда поэт был жив. Ныне же судьба ее завидна: она живет и в стройном ряду многотомников поэтов-классиков, и в «покет-буках», до дыр затертых студентами, и в виде многочисленных рефренов множества новых (и вполне уже стареющих) поэтов. Бродский – одно из знаменательных событий XX века. Мы, его современники, можем наблюдать интереснейший процесс: поэт будто бы ушел, но еще живы его свидетели, их много, впечатления их разнообразны – и куда там советским однотомникам типа «М.Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников» до нашей постмодернистской эпохи! Резервированные князья и старушки на исходе XIX столетия каждое слово из себя цедили… Нынешние авторы пишут щедро, и чтение этих узоров постмодернистской мифологии стало отдельной сферой нашей интеллектуальной жизни.
Жанр большого, на несколько номеров текста, открывающего рубрику, также в высшей степени современен, поскольку вполне индивидуален. В нем смешаны как личные воспоминания автора о Бродском (ничуть не лакированные, предложенные в несколько грубой форме «правды жизни»), так и попытка осмысления его личности, его творческого феномена с обилием цитат, наконец, специальная сфера интересов автора – еврейство Бродского: тема сложная, изобилующая парадоксами.
1.
В семь лет Ося презирал Ленина. Первоклассник, он имел еще мало понятия о его политической философии и деятельности, хотя, конечно, и мама, и папа, и школьная учительница, и одноклассники-октябрята, которые мечтали как можно скорее вырасти и стать пионерами, все знали, что Ленин устроил в России революцию, прогнал царя, помещиков и буржуев, чтобы рабочие и крестьяне сами могли управлять страной.
Ленинградский мальчик, который жил в самом центре города, Ося знал это не хуже других, а поскольку в четыре года уже научился читать, то сам мог прочитать про Ленина в книжках, где обязательно были картинки: крошка-Ленин в светлых кудряшках, похожий на херувима, или совсем уже взрослый Ленин, лысеющий и напряженный, с тем выражением на лице, какое бывает у целеустремленного человека, или пожилой Ленин, с клиновидной бородкой, в темной тройке, с простертой рукой.
Эти далекие дни и картинки отчетливо запечатлелись в памяти семилетнего Оси, который тридцать лет спустя, уже будучи известным поэтом и профессором университета, в своем эссе «Меньше единицы» объяснял американским читателям, что именно из-за этого, «из-за вездесущих его изображений, которые заполонили едва ли не все учебники, все стены в классах, марки, деньги и Б-г знает что еще», он презирал Ленина.
Конечно, такое сильное неприятие человека, чуть не обожествленного в стране, где Ося провел свое детство, особенно для семилетнего школяра, представляется более чем неординарным. В опыте самого Бродского этот феномен оказался ключевым: он старался не замечать вездесущего Ильича и, «вероятно, научившись не замечать эти картинки, – говорит поэт о себе, – усвоил первый урок в искусстве отключаться, сделал первый шаг по пути отчуждения».
Повторяемость оказалась органически неприемлемой для Оси: «Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению». Едва переступивший порог начальной школы, все тиражное он сразу, по собственным его словам, воспринимал как некую пропаганду. Поэтому, обозревая свой жизненный опыт, Ленину, нисколько не умаляя своего неколебимого к нему презрения, в некотором смысле Иосиф был благодарен. Все это, разумеется, с оглядкой на далекое прошлое, в каком виделся ему мальчик, который «садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею».
Забегая несколько вперед, в седьмом классе увидим оставленного на второй год рыжего Осика, уже отрока (по вековой традиции предков, с тринадцати лет мужчина призван отвечать за все свои слова и поступки), по-прежнему вынужденного слушать ахинею, которую, по обязательной для всех программе советской средней школы, несут учителя.
Второгодники в школе были не в чести. В моем родном городе, у берегов Черного моря, выработался свой кодекс в быту, который в этом случае предусматривал, как этически законную, жесткую меру дискриминации: «Да что с ним разговаривать – он же второгодник!»
Можно полагать, в городе на Неве, у берегов Балтики, школярская этика была не менее жесткой, хотя эмоциональный градус реплики, адресованной второгоднику, здесь, возможно, был ниже.
В моем городе в середине пятидесятых годов, когда граждане стали бороться за звание «Двор коммунистического быта», на воротах, чтобы мог прочитать всякий прохожий, вывешивались таблички, на которых красной масляной краской большими буквами было начертано: «В нашем дворе нет второгодников». Как видим, второгодничество признано было категорией социального зла, с которым надлежало бороться не только школьникам и учителям, но и общественности в целом.
Второгодничество, несомненно, больно отозвалось на Осином самолюбии. Как реагировали на это дома, где папа, случалось, пускал в ход ремень, осталось семейной тайной. Однако двадцать лет спустя в эссе «Меньше единицы» уже не Ося, а писатель Иосиф Бродский сообщает о своем большом академическом успехе: в четырнадцать лет, то есть как раз тогда, когда в седьмом классе оставили его на второй год, он подал в подводное училище, «сдал все экзамены, но из-за пятого пункта – национальности – не поступил...». Как видим, в этом случае с академической стороны, хотя Ося не имел положенного для поступающих в училище семиклассного образования, был полный порядок – подвела национальность.
Несколько лет спустя, томимый уязвленным самолюбием и практическими неудобствами, которые были связаны с отсутствием у него аттестата зрелости, Иосиф сделал попытку сдать экстерном экзамены за десятилетку: «...жалко было, что школу не кончил, в университет не пошел... Думал я, что погорю на физике или на химии, но это как раз сдал. Как это ни комично, погорел я на астрономии... Чего-то они меня спросили, чего-то я походил вокруг доски» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
В беседе с другом, Женей Рейном, Иосиф дал другую версию провала: «Пытался некоторое время сдать экзамены на аттестат экстерном, но из этого номера тоже ничего не получилось, потому что я очень сильно погорел на физике и химии».
Конечно, можно было попробовать пересдать, «но я уже как-то скис: надоело все это, все эти детские игры» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Детскими играми экзамен на аттестат зрелости Иосиф назвал, конечно, сгоряча. У Владимира Жаботинского – человека многосторонней одаренности, полиглота (говорил на семи языках), в качестве журналиста, снискавшего уже европейское имя, прослушавшего курс на юридическом факультете в Римском университете – тоже были немалые, растянувшиеся на годы, проблемы с аттестатом зрелости. Крайней практической необходимости в аттестате зрелости не было, но отсутствие документа о гимназическом образовании не давало Жаботинскому покоя, пока, наконец, двадцати семи лет от роду, он не получил документ как выдержавший экзамен. А еще несколько лет спустя, когда экстерну было уже за тридцать, получен был, по курсу правоведения, и университетский диплом.
Ося, мальчик самолюбивый, привык сам себя экзаменовать с первых школьных лет. Причем экзамен, учиненный самому себе, был не какой-нибудь, по пустякам, а серьезный, включая такую науку, как философия. И никакие имена, никакие авторитеты не препятствовали ему в выработке собственного взгляда на вещи.
«В возрасте лет десяти или одиннадцати, – вспоминал Иосиф, – мне пришло в голову, что изречение Маркса “Бытие определяет сознание” верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения, далее сознание живет самостоятельно и может как регулировать, так и игнорировать существование».
Каково бы ни было отношение к этому суждению в рамках истмата-диамата, нельзя не отдать должного советской школе, которая ученика второго или третьего класса могла поставить перед фундаментальным вопросом, в котором Ося Бродский вступил в полемику с Карлом Марксом.
Интерес к философии, к гносеологии у Оси был наследственный. Здесь уместно вспомнить отца его, Александра Ивановича, фотографа по профессии, чтобы на примере из жизни показать, как умело папа подталкивал сына к наблюдениям и умозаключениям, высекающим в детском сознании скрытую дотоле философскую искру.
Отец с сыном прогуливались по площади, подле собора Преображенского Его Императорского Величества полка. В военные годы в подземелье собора размещалось бомбоубежище. Мать во время воздушных налетов держала там Осю в церковном ящике для поминальных записок. «Это то немногое, – замечает Иосиф, – чем я обязан православию...» Садик собора был обнесен чугунной оградой. Ограда казалась Осе гораздо интереснее, чем внутренность собора с его запахом ладана и росписями на стенах. Декор ограды дополняли тяжелые чугунные цепи.
Отец, указывая на эти цепи, однажды спросил сына, что они ему напоминают. Ося, второклассник, отвечал: «Они похожи на восьмерки». Правильно, сказал папа и тут же задал сыну новый вопрос: «А ты знаешь, символом чего является восьмерка?» Ося, видимо, прежде об этом не думал, но, едва приглядевшись, обнаружил в восьмерке сходство со змеей. Папа одобрил догадку сына, но не ограничился этим и произнес загадочную фразу: «Это символ бесконечности». Восьмилетний Ося еще не знал, что такое бесконечность, и лаконично, как будто разговор шел в математическом классе, спросил папу: «Что это – бесконечность?» Папа, усмехнувшись, не дал прямого ответа на вопрос сына, а указал пальцем на собор: «Об этом спроси лучше там» («Полторы комнаты»).
Понятно, что на самом деле папа не посылал Осю в церковь за ответом, потому что ни в собственном его опыте, ни тем более в опыте сына-второклассника не было ничего, что привело бы их в православную церковь за ответом на вопрос о бесконечности. Но была загадка, было ощущение неведомого, и с этого дня были они уже не только у папы на его пятом десятке, но и у сына, которому еще целых два года надо было расти, чтобы со свойственной мальчикам гордостью сказать о себе: «А мне будет десять!»
Оглядываться на прошедшее – занятие более благодарное, чем смотреть вперед. Личный опыт убедил Иосифа, что завтра менее привлекательно, чем вчера. Необходимо оговориться: ностальгия по детству, свойственная многим людям, возможно даже большинству, здесь ни при чем. Оглядываться надо, всякому человеку надо, если он хочет понять себя и других. В первую очередь, разумеется, себя.
С чего начинается подлинная история сознания индивидуума? Начинается, постулирует Бродский, с первой лжи. Конечно, и до первой лжи сознание индивидуума проделало какую-то дорогу, но это еще не подлинная его история, это еще предыстория. А в тот день, когда человек солгал и впервые осознал, что солгал, начинается действительная биография сознания.
Первая ложь Иосифа, когда он еще был семилетним Осей, навсегда сохранилась в его памяти. В школьной библиотеке, куда он, первоклассник, пришел записываться, полагалось заполнить читательскую карточку. Передадим эпизод словами самого Бродского: «Пятый пункт был, разумеется, “национальность”. Семи лет от роду, я отлично знал, что я еврей, но сказал библиотекарше, что не знаю. Подозрительно оживившись, она предложила мне сходить домой и спросить у родителей. В эту библиотеку я больше не вернулся, хотя стал читателем многих других, где были такие же карточки. Я не стыдился того, что я еврей, и не боялся сознаться в этом».
Почему же Ося не вернулся в библиотеку, где сказал неправду библиотекарше? Не потому ли, что стыдно было перед библиотекаршей? Нет, не потому. Хотя у Оси и было чувство стыда, но стыда совершенно иного рода. «Я стыдился, – говорит Бродский, – самого слова “еврей”, независимо от нюансов его содержания».
А стыдился потому, объяснял профессор Бродский тридцать лет спустя, что в печатном русском языке слово «еврей» встречалось так же редко, как «средостение» или «соломя». Слово «средостение» читатели, в большинстве своем, знают и помнят. А кто запамятовал, может справиться в словаре Ушакова. Что же до слова «соломя», не только в современном толковом, но и в орфографическом словаре читатель не найдет его. «Соломя» – это «пролив» в северном диалекте русского языка, заимствовано из старофинского.
В словах «средостение» и «соломя» ничего зазорного, непристойного нет. А вот слово «еврей», которое, по наблюдениям Бродского, встречалось в послевоенном русском печатном языке не чаще помянутых двух слов, «по своему статусу близко к матерному слову или названию венерической болезни».
В чьем же словаре по статусу своему слово «еврей» было близко к матерному или к лексике, связанной с венерологией? Читатель, коли ему охота, пусть сам гоняет в поисках ответа по улицам Москвы, Питера и других российских городов, а Иосиф Бродский, для которого слово превыше всех ценностей, полученных человеком от Творца, подносит в готовом виде свою опоку со словом «еврей»: «У семилетнего словарь достаточен, чтобы ощутить редкость этого слова, и называть им себя крайне неприятно; оно почему-то оскорбляет чувство просодии. Помню, что мне всегда было проще со словом “жид”: оно явно оскорбительно, а потому бессмысленно, не отягощено нюансами».
Признаться, никак не возьму в толк, с какой стороны слово «еврей» могло оскорбить чувство просодии у еврея Бродского, при всей его недюжинной чувствительности к протяженности и ударности слогов в слове, в стихотворной строке, – хотя со словом «жид» по этой части никаких проблем у него не было.
Семилетний Ося лгал и вполне отдавал себе отчет в том, что в словах его, сказанных библиотекарше, не было правды. И эпизод этот так запомнился, что тридцать лет спустя квалифицировался Бродским как начало подлинной истории собственного его сознания. Мальчик Ося, первоклассник, который отлично знал, что он еврей, предпочел, натянув на себя маску, прикинуться неосведомленным, а тридцать лет спустя поэт Бродский, профессор американского университета, манипулируя со словом «еврей», как рыжий на манеже, – который демонстрирует то искусство жонглера, то циркового иллюзиониста, престидижитатора, – напяливает на себя маски по роли, какая играется для уважаемого публикума в потешном номере цирковой программы.
Наделенный редким по гамме артистическим талантом, Бродский обожал всякого рода травести, но не прибегал к примитивным приемам, связанным с переменой платья, а обходился маской, которая с годами настолько приросла к лицу, что не было уже никакой возможности отделить, отодрать ее от физии, полученной при рождении.
Маска эта, однако, не походила своей статичностью на те, какие были в ходу в античном театре, с заранее заданным характерологическим рисунком, где пороки и добродетели были столь отчетливо обозначены, что последний зритель-простак распознавал их тотчас, едва они появлялись на сцене. Маска Оси – с годами Иосифа, Иосифа Александровича – сделана была из живой, органической ткани, способной меняться вместе с ее хозяином, отвечая всякому извиву души, всякому фортелю мысли, которые строго подчинялись велениям своего хозяина в младые и юные годы – по большей части интуитивно, а в пору интеллектуальной и профессиональной зрелости – всегда, или почти всегда, с расчетом на конечный эффект, без которого актеру никак не обойтись на подмостках театра жизни в такой же мере, как и на специально приспособленных театральных подмостках.
Голландец Кейс Верхейл, литературовед и прозаик, подружившийся с Бродским в Петербурге, когда город еще был Ленинградом, в очерке «Фрагмент об Иосифе» вспоминал, что случилось ему однажды, при стажировке в США, встретиться с Джоном Кеннеди, когда тот еще был сенатором. Кеннеди пожал ему руку и спросил: «Как вам здесь нравится?» Иосиф сотни раз требовал повторения рассказа об этой мимолетной встрече, желая, говорит Верхейл, «пережить это великое событие со мной вместе и представить себе, как это было бы, окажись он на моем месте».
Автор очерка не скрывал: вечные расспросы Иосифа про Кеннеди раздражали его. А Иосиф, у которого в этой истории был свой резон, по малейшему поводу сообщал своим друзьям: «Кейс был в Штатах и болтал там с Кеннеди». За несколько месяцев до отъезда из России Бродский прислал Верхейлу на день рождения стихи, в которых фигурировали усы Сталина и знакомство с Кеннеди.
У Александра Ивановича, Осиного отца, тоже бывали встречи с титулованными и очень важными людьми. Во время войны он служил на флоте, по воинскому званию – капитан-лейтенант – принадлежал к младшему офицерскому составу. Но случилось так, рассказывает сын, что черноморские десантники высадились на берег, и отец его на короткое время стал комендантом Констанцы. Младший офицер – комендант города, притом крупнейшего порта Румынии, – это фантастическая редкость даже для военного времени, при всех его нежданных-негаданных кунштюках.
Военные люди, в особенности фронтовики, всю жизнь вспоминают свое боевое прошлое. Александр Иванович Бродский, которого сын приветствовал на солдатский манер – «Здравия желаю, капитан!» – иногда, тоже на солдатский манер, не прочь был похвастаться: «Мы освобождали Румынию». И при этом, что прибавляло гордости и сыну, «принимался вспоминать свои встречи с королем Михаем, единственным королем, увиденным им воочию; Мао, Чан Кайши, не говоря уже о Сталине, он считал выскочками».
Историю эту Бродский рассказал в своем эссе «Полторы комнаты», написанном для американцев в 1985 году, а два года спустя он сам пожимал руку шведскому королю, вручавшему ему диплом нобелевского лауреата. Былого пиетета к живым королям у обладателя «Нобелевки», как Иосиф окрестил премию, не было: на Западе он пожимал руки титулованным и выборным государственным знаменитостям, уже нисколько не испытывая юношеского трепета, привезенного из отечества, где петровская Табель о рангах, хотя и преображенная, соблюдалась на всех уровнях власти. Аттестата зрелости и университетского диплома он так и не получил, но докторских степеней и профессорских званий у него было не только вдосталь, но с избытком.
Шведских академиков, которых, случалось, порицали за то, что они не знают и не хотят знать иных языков, кроме шведского, Иосиф брал под защиту: «Это неправда. Они знают как минимум три языка. Это сведения из первых рук, потому что я их видел».
Вообще все восемнадцать шведских академиков произвели на Иосифа благоприятное впечатление: «Это люди любопытные, с воображением и с большой интуицией». Безусловно умны, чрезвычайно образованны.
Есть ли у этих шведских академиков изъяны? Да, есть. «Им присущ некоторый, конечно, элемент провинциализма, – сказал Иосиф своему другу писателю Томасу Венцлова, литовцу, – присущий всякой балтийской или прибалтийской державе...» Это, пояснил насчет себя Бродский, «я заметил как жертва, так сказать, двух культур», российской и американской.
Поскольку ремарка насчет провинциализма прибалтов явно задела Томаса Венцлова, Иосиф, уроженец города на Неве, которая смешивает свои воды с балтийскими, принес литовцу пардон за счет своего отечества: «Что есть Россия, как не прибалтийская держава – и как не большая провинция...»
Взяв под защиту шведских академиков, которым присущ элемент провинциализма, Иосиф держался давнего, укрепившегося с годами правила говорить обо всем и обо всех без обиняков.
Однажды, в молодые годы, Иосиф прочитал томик Евгения Баратынского и пришел к заключению, что в каком-то смысле Евгений Абрамович как поэт выше Александра Сергеевича. Это не вязалось с устоявшейся репутацией Пушкина как первого поэта России, но Иосиф твердо держался того, что пора пересмотреть, кому какую ступеньку занимать на русской литературной лестнице, начиная с самой верхней ступеньки, на которой все привыкли видеть Пушкина.
Урбанист до мозга костей, уроженец одного из самых прекрасных городов мира, Петербурга, Бродский честил архитекторов, оставивших свои имена в истории градостроительства века: «О, вся эта недальновидная сволочь – Корбюзье, Мондриан, Гропиус, изуродовавшая мир не хуже любого люфтваффе!» В другом случае Корбюзье квалифицировался просто идиотом.
В первые советские годы среди главарей, которые все или почти все – выродки, самым омерзительным был Троцкий. Коли б он пришел к власти, прогнозировал Иосиф виртуальное прошлое, был бы похуже Сталина.
Из поэтов близких ему поколений Иосиф особо выделял Евтушенко и Вознесенского: «Евтушенко – лжец по содержанию, в то время как Вознесенский – лжец по эстетике». В пошлости иерархии не существует, но в данном случае, стоял на своем Иосиф, второе гораздо хуже, потому что эстетика по своему значению впереди содержания.
По поводу этих категорических суждений, не оставлявших, говоря юридическим языком, права на апелляцию, нет единого мнения среди читателей. Одни склоняются к тому, что, учитывая эмоциональный диапазон Бродского, следует видеть в этих суждениях увлеченность мыслью, идеей, образом, свойственную ему. Другие полагают, что пускался в ход намеренный эпатаж публики – ошеломляя лихими наскоками на известные фигуры в литературе, в искусстве, в отечественной истории, поэт, вместе с этими фигурами, сам оказывался в фокусе внимания публики, во все времена готовой как превозносить авторитеты, так и поносить их.
Продолжение следует
Биография Бродского, часть 1 | Биография Бродского, часть 2 |
|
Деград