|
Специальные ежемесячные бизнес-журналы для руководителей крупных предприятий России и СНГ
|
|
Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)
Иосиф Бродский в своем кабинете в доме на Мортон-стрит 44.
Источник: фрагмент кадра из фильма о Бродском и Довлатове: "Конец прекрасной эпохи", часть II.
Фильм был показан по ЦТ (канал ТВЦ) 04 сентября 2008 г. в 03:45.
А.М. Уланов
ОПЫТ ОДИНОЧЕСТВА: Иосиф Бродский
Общим местом во многих исследованиях о Бродском является утверждение, что его стихи написаны из пространства предельного холода. Пределом холода для человека является смерть: "Говорят, если человек отравился цианистым калием, то он кажется нам мертвым, но еще около получаса глаза видят, уши слышат, сердце бьется, мозг работает. Поэзия Бродского есть в некотором смысле запись мыслей человека, покончившего с собой". В связи с этим представляет интерес проследить путь Бродского к состоянию "смерти при жизни" и возможности, которые дает такая позиция.
Живущий связан с миром тысячами нитей. Смерть разрывает их. И путь Бродского — постепенный (и оттого еще более болезненный!) разрыв, углубление одиночества — и приобретение опыта этого одиночества.
В самом начале еще есть надежда на то, что будет достаточно одиночества относительно государства. На то, что личность, оторвавшись от жестко идеологизированного общества, сама найдет себе дорогу и сможет сказать о найденном, как петухи о жемчужном зерне: "Мы нашли его сами / и очистили сами, / об удаче сообщаем / собственными голосами" (1958). Такое одиночество есть принятие на себя ответствености ("во всем твоя, одна твоя вина") (I. С. 87), путь к предельной индивидуализации, которая одновременно и цель, и защита. "Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению". "Научившись не замечать эти картинки (речь идет о изображениях Ленина. — А. У.), я усвоил первый шаг в искусстве отключаться, сделал первый шаг на пути отчуждения" (НН. С. 11). "Верный признак опасности — число разделяющих ваши взгляды. <...> Надежнейшая защита от зла — предельный индивидуализм, оригинальность, эксцентричность" (НН. С. 142) "Отчуждение было для молодого Бродского единственным доступным, осуществимым вариантом свободы. Поэтому разлука — с жизнью, с женщиной, с городом или страной — так часто репетируется в его стихах". Но это именно путь отчуждения, "мира и горя мимо".
Идут сквозь толпу людей,
Потом — вдоль рек и полей.
Потом — сквозь леса и горы,
Все быстрей. Все быстрей (I. С. 328).
Связи постепенно рвутся, Бродский чувствует все большую свободу — и радуется ей:
Как хорошо, что некого винить,
Как хорошо, что ты никем не связан,
Как хорошо, что до смерти любить
Тебя никто на свете не обязан (1961) (I. С. 87).
В этой свободе человек остается с миром один на один, разговаривает с ним без посредников и помех. Не случайно в стихотворении "От окраины к центру" благодарность за отчуждение "слава Богу, чужой..." следует именно за напряженным вглядыванием в мир, его вечную жизнь, где оживленность любви и плеск холодной воды (I. С. 219-220). Нести такую свободу тяжело (потому что все — на одних плечах). И постоянной болью остаются чужие квартиры и чистеньких лестниц узость, куда "мне нельзя входить" (I. С. 92). Пронзительной тоской по оставленному завершается "Речь о пролитом молоке". Но остается надежда, что если все будут заняты свои делом ("предлагаю — дабы еще до срока /не угодить в объятья порока: / займите чем-нибудь руки" (1967) (II. С. 32), все будет идти своим чередом и как-нибудь уладится. "Повернуть к начальству "жэ"" (II. С. 190), и пусть "сапожник строит сапоги. Пирожник /сооружает крендель, <...> Влекут дельфины по волнам треножник <...> Я вспоминаю эпизод в Тавриде..." (I. С. 432).
Но чем свободнее, чем менее скован "общим интересом" взгляд Бродского, тем больше грязи он открывает. "Но тренье глаз о тела себе /подобных рождает грязь" (1965) (I. С. 459). Бродский видит "пропасть между абсолютным проектом человека и ничтожной реализацией людей вокруг. Эту пропасть сделал он местом существования своей поэзии". Взгляд честен и в себе обнаруживает грязи не меньше. Появляется желание отгородиться не только от людей, но и от себя. Появляется ощущение того, что "я боюсь, мы зашли в тупик" (II. С. 86). Только ли к советскому вторжению в Чехословакию относятся эти строки из "Письма генералу Z" (1968), если Бродскому, по его словам, сущность советской империи была ясна еще в 1956 году, после вторжения в Венгрию?
Чем больше Бродский переходит от частной ситуации СССР 60-х годов к более общей, тем острее становится ощущение тупика, в который зашла жизнь вообще. "Красавице платье задрав, / видишь то, что искал, а не новые дивные дива" (1972) (II. С. 161-162). "Тех нет объятий, чтоб не разошлись/ как стрелки в полночь" (II. С. 211). СССР просто дальше других стран продвинулся в этом направлении обессмысливания (как в свое время — Австро-Венгрия в книгах Роберта Музиля), а так — "звезды всюду те же" (II. С. 441). Перемещение самого Бродского на запад — только смена империи ("Колыбельная трескового мыса"). Конечно, жизнь в демократическом обществе предпочтительнее, чем в тоталитарном. Но изобилие демократии вовсе не связано с большей духовностью или хотя бы с большей самостоятельностью. "Мы пирог свой зажарим на чистом сале, /ибо так вкуснее, нам так сказали" (II. С. 305). Именно в конце 60-х — начале 70-х годов у Бродского резко увеличивается количество снижающей лексики, интонация текстов становится все ближе к разговору и все дальше от традиционной мелодичности.
И разрыв связей — не столько следствие эмиграции, сколько имманентная воля Бродского. "Думаю, что не стоит распространяться об изгнании, потому что это просто нормальное состояние". Изгнание — лишь мелкий эпизод на общем метафизическом фоне.
В грязном мире не хочется жить, он оставляет ощущение физической тошноты. "И вкус от жизни в этом мире, /как будто наследил в чужой квартире /и вышел прочь!" (II. С. 214). При этом Бродский прекрасно сознает, что и он — порождение этого же мира. Его самоотрицание последовательно и безжалостно. "Не знаю, возможны ли такие личные нападки и оскорбления, такие нескромные и неаппетитные подглядывания за Бродским со стороны какого-нибудь злопыхателя, которые можно было бы хоть в какой-то мере сопоставить с тем унижением, какому он подвергает себя сам".
Одиночество Бродского — не романтический полет демона. "Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк" (II. С. 334), "В полости рта не уступит кариес/ Греции древней, по меньшей мере" (II. С. 290) — таких саморазвенчиваний можно привести сколько угодно. Но это всего-навсего трезвое отношение к себе, без которого человек ненадежен. "Лирическому герою Кублановского не хватает того отвращения к себе, без которого он не слишком убедителен", — пишет Бродский об одном из таких слишком уверенных в своей чистоте людей.
Обратной дороги на этом пути нет. "Человек превращается на протяжении своего существования — как мне представляется — во все более и более автономное тело, и вернуться из этого, в общем, до известной степени, психологического космоса во внятную <...> эмоциональную реальность уже, в общем, бессмысленно". Так, оговариваясь и запинаясь, потому что слишком тяжело высказываемое, осознает Бродский необратимость разрыва, одиночества. Даже если склеить разбитую чашку — след раскола все равно останется.
После разочарования в себе и в людях Бродский пытается опереться на вещи. В пользу вещей говорит их незаинтересованность ("предметы и свойства их /одушевленнее нас самих, /всюду сквозит одержимость тел /манией личных дел" (II. С. 70). В "Натюрморте" (1971) Бродский подчеркивает честность вещей, их неспособность льстить кому-либо. И — их смирение:
Вещь можно грохнуть, сжечь,
Распотрошить, сломать.
Бросить. При этом вещь
Не крикнет: "Ебена мать!" (II. С. 272-273).
У вещей Бродский учится спокойствию и стойкости ("чувство ужаса /вещи не свойственно. Так что лужица /после вещи не обнаружится, /даже если вещица при смерти" (II. С. 292-293). Вещи не различают живого и мертвого, и после школы их твердости страх смерти исчезает. Смертное затвердевание тела — "это и к лучшему. Так я думаю" (II. С. 292). Появляется безразличие к боли: "Ни против нее, ни за нее/ я ничего не имею" (II. С. 292). Причем это безразличие именно к своей боли. "Самое главное есть не литература, но умение никому не причинить бо-бо" (НН. С. 58) — так может сказать только тот, кого слишком большая доза своей боли научила хорошо чувствовать чужую. Но вещь безразлична вообще ко всему и неподвижна. "Посвящается стулу": "дай ему пинок, /скинь все с себя — как об стену горох" (Н. С. 171). В вещах нет глубины, там только то, что мы в них вложили: "Фанера. Гвозди. Пыльные штыри. /Товар из вашей собственной ноздри" (Н. С. 171). Вещь — не опора. "Выясняется, что вещи еще хуже пустоты — они лицемернее чистого пространства, вакуума, нуля".
Природа обнаружила свое безразличие и безжалостность еще раньше:
Природа расправляется с былым,
Как водится. Но лик ее при этом —
Пусть залитый закатным светом -
Невольно делается злым (I. С. 388).
И тогда Бродский обращается к опоре всех метафизиков — к воздуху. "Он суть наше "домой", "домой, в стратосферу", "к вещам, различимым лишь в телескоп" ("Литовский ноктюрн", 1973-II. С. 329). (Еще в 1965 году Горбунов, персонаж поэмы Бродского "Горбунов и Горчаков", жалел, что у него нет телескопа.) Но надежда на жизнь воздуха, вообще пустоты, быстро исчерпывается:
Воздух, в сущности, есть плато,
Пат, вечный шах, тщета,
Ничья, классическое ничто,
Гегелевская мечта (II. С. 449).
А выше воздуха — "астрономически объективный ад" (II. С. 378), ледяное пространство, в котором может перемещаться мысль, но не могут жить ни ястреб, ни человек.
Круг замкнулся. Ни самое твердое, ни самое бесплотное, ни люди вокруг, ни сам человек опорой быть не могут, надеяться не на что. Все связи порваны: "Строфы" — нечто вроде реквиема по себе. Время стачивает все, "человек — только автор /сжатого кулака", "жизнь есть товар на вынос: /торса, пениса, лба" — и "за этим/не следует ничего" (II. С. 456-461). Изоляция усиливается. Но истерика Бродскому не свойственна. "Абсолютное спокойствие при абсолютном трагизме". Каковы источники этого спокойствия?
Все потеряно, но "только размер потери и /делает смертного равным Богу" (11. С. 293) "Смертность, на которую человек не закрывает глаза, делает его свободным от множества вещей. Эта точка зрения открывает широчайший взгляд на мир — "вид планеты с Луны освобождает от мелких обид и привязанностей". Бродский "предпочел <...> серой тьме повседневного существования — тьму глубинную, угольную". Но в этой угольной тьме — свобода от повседневности, личных обстоятельств, страха, зависимостей.
"Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже/одиночество" (II. 356). И почему бы не передать опыт этого одиночества другим? Бродский все чаще ощущает себя полярным исследователем, Седовым. "Это — ряд наблюдений" (II. С. 400) человека, оказавшегося там, где крошится металл, но уцелевает стекло. "Свободу эту — от жизни, от времени, от страсти — Бродский добывает не только для себя; скорее он проверяет на себе ее воздействие и возможные последствия. <...> Он чувствует себя испытателем человеческой судьбы, продвинувшимся в такие высокие широты, так близко к полюсу холода, что каждое его наблюдение и умозаключение, любая дневниковая запись рано или поздно кому-нибудь пригодятся".
В предельном одиночестве сам человек становится пустотой. "Нарисуй на бумаге пустой кружок — /это буду я: ничего внутри" (Н. 162). И через эту пустоту начинает свободно течь мир:
Тронь меня — и ты тронешь сухой репей,
Сырость, присущую вечеру или полдню,
Каменоломню города, ширь степей,
Тех, кого нет в живых, но кого я помню (С. 232).
Именно теперь человек может спокойно смотреть на мир, не отгороженный "манией личных дел". "Лексическая, предметная избыточность стиха — тоже не что иное, как свидетельство великой вовлеченности в жизнь, зачарованности ее многообразием; в конце концов, такое отчаяние куда сильней привязывает к миру, чем иные восторги перед ним в пустопорожних стихах". Заметим, что наблюдающий мир связан с миром уже своим наблюдением. Полного отстранения Бродского от мира не произошло (иначе бы поэт просто замолк). Возможен ли возврат к миру на основе "зачарованности многообразием"? Или у Бродского уже не хватает энергии на это?
Когда приходит опустошенность и смирение, понимание того, что "в театре задник/ важнее, чем актер" (II. С 421), Бродский обнаруживает, "что мы теперь заодно с жизнью" (С. 231). Происходит освобождение и от смерти. Потому что она уже не имеет значения: "Ты боишься смерти? — Нет, это та же тьма. /Но привыкнув к ней, не различишь в ней стула" (II. С. 351). Это незаинтересованная и спокойная "жизнь в рассеянном свете" (С. 227), когда ничего не надо и именно поэтому есть все, и появляются легкие, как бабочка, строфы о мире, что создан был без цели ("Бабочка"). Возвращается мелодичность стиха ("Облака").
Надеяться не на что, но "чем безнадежней, тем как-то /проще" (II. 457). "Ты — никто, и я — никто" (Н. С. 202), "безымянность нам в самый раз, к лицу" (Н. С. 156). Но так и должно быть. Ведь "воображать себя /центром даже невзрачного мирозданья /непристойно и невыносимо" (Н. С. 213). И когда уже ничего не остается, остается только идти, просто идти, не ломая ради цели все, и себя в том числе. И когда уже ничего не ждешь, тогда и можно идти свободно. "Бей в барабан, пока держишь палочки, /с тенью своей маршируя в ногу" (II. С. 293). Когда уже ничего не ждешь, тогда и можно спокойно поблагодарить за все пришедшее, не привязываясь к нему и не боясь новой потери. "И пока мне рот не забили глиной, /из него раздаваться будет одна благодарность" (1980) (Н, 162). Только незаинтересованный, отрешившийся от себя взгляд и может воспринять всю переполненность окружающим. "Благодарен за все", — шепчет Бродский в конце "Римских элегий".
Я был в Риме. Был залит светом. Так,
Как только может мечтать обломок!
На сетчатке моей — золотой пятак.
Хватает на всю длину потемок (С. С. 216).
Незаинтересованный взгляд благоприятствует метафизическим интуициям времени, пространства, абсолюта (их прекрасный анализ дан А.Расторгуевым). Замерзший ястреб возвращается к земле чистейшим первым снегом, и дети кричат: "Зима, зима!"
Заметим, что состояние отрешенности, к которому пришел Бродский, хорошо знакомо мистике. Поскольку Бродский ориентируется в основном на европейскую культуру, вспомним такого принадлежащего к ней мистика, как Мейстер Экхард. "Истинная отрешенность не что иное, как дух, который остается неподвижным во всех обстоятельствах, будь то радость или горе, честь или позор"; "в страдании человек обращает еще взор на создание, из-за которого он страдает, отрешенность же, напротив, свободна от всякого создания". "Отрешенность... вообще не может молиться, ибо кто молится, тот хочет чего-либо от Бога, что было бы дано ему или отнято у него. Но отрешенное сердце не хочет ничего и не имеет ничего, от чего хотело бы освободиться"; "Для полной готовности сердце должно покоиться на чистом "ничто", в этом заключено величайшее, что оно может дать. Возьми пример из жизни: если я хочу писать на белой доске, как бы ни было хорошо то, что уже написано на ней, это спутает меня все же. Если я хочу хорошо писать, я должен стереть то, что на ней уже написано, и лучше всего, когда на ней ничего не написано". Но мистик опустошает себя, чтобы быть преисполненным Богом. Чем преисполнен Бродский, чье отношение к Богу достаточно неоднозначно, чья вера отказывается отрываться от непосредственно наблюдаемого?
Больше не во что верить, опричь того, что
покуда есть правый берег у Темзы, есть
левый берег у Темзы. Это — благая весть (II. С 351).
"Прямая линия эквлидова падения в пустоту — или большая буква, Ты. <...> Эти две возможности у Бродского обе и названы, и доведены до последовательной ясности образа. Ни одна из них не больше другой".
Все у Бродского под вопросом, обо всем высказываются либо развенчивающие, либо предельно антиномичные суждения. Кроме одного — речи, словесности, еще шире — культуры вообще. В разговоре о ней у Бродского появляется даже необычная для него торжественность. Это уже не сыплющиеся из брюк шаги.
Сорвись все звезды с небосвода,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь — словесность.
"Отчаяние вспыхивает свободой — свободой выговорить все, что происходит в уме, охваченном катастрофой, <...> свободой пережечь весь этот хлам и хаос в кристаллическое вещество стихотворения". Вот что осталось у Бродского — творческая воля. "Зачернить стихами бумагу — единственный способ придать смысл пустоте". Всякое творчество есть в конечном счете творение из пустоты. Опыт одиночества Бродского — опыт самообоснования в пространстве культуры, доказательство возможности (и возможностей) существования с внутренней пустотой. Но этот отказ от себя, от интереса к себе, от заинтересованности в своих делах, от привязанности, от надежды, от опоры должен быть достаточно глубоким и действительно сопоставимым со смертью. Вот где останавливаются многочисленные последователи Бродского. У них хватает сил только на комнатную иронию, не выжигающую себя дотла. И поэтому они остаются лишь при пустых оболочках формул "это есть то" и "то есть это". "Человек опасается свободы, поскольку она связана с одиночеством. Поэзия есть путь к свободе через это одиночество". Свобода слишком важна для нас. и поэтому то, что обнаружил Бродский в своем холодном пространстве, послужит каждому, кто захочет это услышать.
|