Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Поэт Борис Алексеевич Чичибабин (9 января 1923, Кременчуг — 15 декабря 1994, Харьков).
Фото А.Н.Кривомазова, Москва, 1985 г.



Ещё о Бродском и Чичибабине


Марк Богославский

САМОСТОЯНИЕ СТИХА ИЛИ ВСТРЕЧА ДВУХ ПОЭТИК

  Если мы признаём, что поэзия - это некий особый, обладающий уникальными, ценнейшими свойствами способ познания мира, то ключ к познавательной работе поэта следует искать прежде всего в его поэтике.
А уж коль мы воспринимаем Чичибабина и Бродского как ключевые фигуры русской поэзии конца ХХ века и посему стремимся вникнуть как в " мир Чичибабина ", так и в " мир Бродского ", охватить эти миры не только нашим живым чувствам, но и аналитическим мышлением, то без сопоставления поэтик двух крупнейших мастеров русской поэзии конца ХХ века нам не обойтись.
А что есть поэтика? С чего она начинается? Отбросим глубокомысленное школярство и посмотрим на дело поэта всерьёз, - то бишь в простоте душевной.
Разумеется, поэтика любого стихотворца всеми своими корнями уходит не столько в традиции той или иной школы, сколько в характер, темперамент, судьбу автора. Однако в поэтике личность автора даёт себя знать не прямо, а опосредствованно. Трансформируясь в образ лирического героя.
Лирический герой? Да это же штамп, отработанный и выброшенный на мусорную свалку! Термин этот явно выпадает из модных в наши дни " систем фраз ".
Следовательно, он скользит по поверхности мозга, не задевая его.
Учтём: каждое поколение и каждая школа входят в литературу со своим стилем мышления и соответствующим ему жаргоном. И, конечно же, при этом у них вырабатывается эдакое высокомерно-презрительное, едва ли не брезгливое отношение ко всем иным стилям мышления и жаргонам. А вот их родненький стиль, ими выпестованный жаргон - это не просто последний крик моды, это Истина в её Последней Инстанции. Болезнью этой переболели в своё время и символисты, и акмеисты, и футуристы, и лефовцы, и конструктивисты, и шестидесятники вознесенско-ахмадулинского призыва, и смогисты и прочая и прочая.
Итак, возвращаемся к понятию лирического героя. Азбучная истина: лирический герой - не стиховая фотография личности поэта, а художественный образ, в создании которого огромную роль играют домысел и вымысел. Поступки лирического героя не протокольно точная фиксация событий из жизни автора. Это вторая жизнь поэта. Вторая, но пожалуй, даже более реальная, чем первая. В первой жизни поэт зажат в тиски бытовых, социальных, исторических и прочих обстоятельств ( здоровье, погода и т.д., и т.п. ). А вот во второй жизни он волен поступать, как его левая нога желает!
Волен-то волен, но... с оглядкой на свой инстинкт правды. Оглядываясь на этот инстинкт, поэт не перечеркивает реалии своего времени, своей судьбы, а как бы по-новому играет своё поведение, свою жизнь в рамках хорошо известных ему реалий.
Однако есть ещё один момент, о котором зачастую забывают литературоведы.
Крайне редко лирический герой может состояться как реально воспринимаемая читателем личность вне отношений со своей лирической героиней.
Лирика не сводима к исповеди, а тем более проповеди. Её движущей пружиной является жизненная драма героя. Чаще всего - любовная драма. Та самая, сквозь которую просвечивают природа человеческая, вечность, эпоха. Образ Данте немыслим без образа Беатриче. У Блока, Маяковского, Пастернака, Мандельштама образы их лирических героинь выписаны не менее осязаемо, чем образы их лирических героев.
И точно так же у поэтесс - у Ахматовой и Цветаевой, к примеру - их лирические героини обретают живой объём, когда рядом с ними возникают образы героев их романов.
Герой и героиня - это два электрода, между которыми проскакивает молния, освещающая своей вспышкой самые потаённые уголки внутреннего мира поэта.
Наподобие того, как вальс, фокстрот или, допустим, танго, ламбада, не могут состояться как танец при отсутствии партнёра или партнёрши, так и драма поэта будет недорисованной, недопроявленной, затенённой, если рядом с любящим не появится любимая. Он и она, она и он - неизменный мотив любой любовной драмы. Лирика же без любовной драмы ощущается, чего уж греха таить, как недолирика.
Неужели? А как тогда оценивать лирику гражданскую, философскую, пейзажную? А вы изымите из контекста пейзажной лирики Пушкина такие пейзажи с эхом любовной темы, как " Мороз и солнце; день чудесный " или " Осень ", из гражданской поэзии Некрасова " В дороге " или " Еду ли ночью по улице тёмной ", из философской лирики Тютчева денисьевский цикл и другие пьесы этого тона! Сразу же пейзажная живопись, гражданственность и философичность этих поэтов поблекнут, охладеют, потеряют свою мускульную упругость.
Итак, если брать лирику поэта не в её отдельных частностях, а во всём её живом, дышащем объёме, - в ней пусть не всегда прямо, пусть косвенно - как отблеск, отголосок некоей закулисной драмы - разворачивается диалог между " ним " и " ею ".
Тут вроде бы всё ясно. Но точку ставить рано. Потому что мгновенно, как чёртик из шкатулки, выскакивает очередной вопрос: из какой такой морской пены или ассоциативного тумана является на свет Божий лирическая героиня?
Она - портрет реальной женщины из реальной биографии поэта?
Вымышленный образ, в котором воплощены духовные и эротические ожидания автора, его болевая реакция на нечто тревожное, опасное, роковое, от которого не уйти, конём не объехать? Или, наконец, художественное обобщение, вобравшее в себя черты ряда женщин, принесших великую радость или причинивших неизлечимую боль? Вероятно, и то, и другое, и третье.
Однако логика мужской лирики требует, чтобы мы шли от героя к героине.
На протяжении нескольких десятилетий я имел возможность сравнивать Бориса Чичибабина, каким он был в быту, в общении с близкими и друзьями, в столкновении с оппонентами, на улице и во время его выступлений перед публикой, - с созданным творческой волей поэта образом его лирического героя. Сходство было ошеломительным. Мастер убедительнейших подробностей, " всесильный Бог деталей ", по определению другого поэта, Борис Чичибабин рисовал своего героя до такой степени схожим на самого себя, житейски-бытового, что, казалось, между автором и его героем нет ни малейшего зазора.
А зазор был. И порой, ширясь, превращался в пропасть. Особенно заметно это было на рубеже 60-х - 70-х годов, когда в Чичибабине шла болезнейшая внутренняя ломка, когда мировоззрение его развернулось на 180 градусов, когда вчерашние идеалы осознавались им как трагические ошибки и беспощадно отбрасывались, а новые принципы, утверждённые разумом и совестью поэта, ещё не вошли в его кровь, не вросли в его плоть, не стали нормой его бытового поведения. Вчерашний атеист, ещё несколько лет назад недоумевавший, как можно во второй половине ХХ века обращаться к образу Христа ( это мне особо запомнилось! ), был потрясён трудами великих русских религиозных мыслителей, признал правоту христианского всепрощения и смирения. В этом он был предельно искренним. Но на уровне бытового общения всепрощение и смирение не очень ему давались. Он нередко взрывался из-за несогласия с собеседником, ожесточался, рвал дружеские связи, метал громы и молнии на головы своих оппонентов. Клеймил богемный образ жизни, издевательски его оценивал, но в быту долго ещё оставался типичным богемцем. Тут, помимо всего прочего, давало себя знать несовпадение теоретических взглядов поэта и его природного темперамента.
Но как бы не менялись взгляды, убеждения поэта, неизменным оставалось его нравственно-эмоциональное ядро. Он был по своему душевному складу неистовым правдолюбцем, каждой клеточкой своего существа торопил торжество человечности, справедливости, влюблён был в гармонию, хотел участвовать в её творении.
С точки зрения многих его младших современников, Чичибабин был наивно старомоден.
В ужасе отшатнувшись от номенклатурной лжи и фальши, от кровавых мерзостей тоталитаризма, прикрытых революционной фразеологией, коммунистическим краснобайством, он не мог и не хотел отрекаться от нравственных установок своей юности. Хотя бы потому, что такие понятия, как Человечность, Справедливость, Братство, которые вдохновляли на подвиги самоотречения миллионы его предшественников и ровесников, ( воспринимавших насильственную коллективизацию, раскулачивание, голодомор, массовые репрессии как неизбежные " издержки производства! " ) - в понимании поэта были краеугольными принципами христианства. Поэт не желал выплеснуть из ванны вместе с грязью и кровью сидящего в ванне ребёнка.
Тотальная ирония, перераставшая в цинизм, взятая на вооружение значительной частью поколения Иосифа Бродского, казалась Чичибабину не проявлением горькой мудрости, а капитуляцией перед злом, более того, соучастием во зле.
И ещё один момент. Чичибабин рвался в духовный полёт, хотел подняться на осиянные высоты духовности. Прагматическая приземлённость, пафос своекорыстия, эгоистическое рвачество, нацеленность на беззастенчивое хватание всех возможных жизненных благ, на жизненный успех любой ценой, мещанское самодовольство и ограниченность - всё это определялось им как буржуазность. Он первым вслух провозгласил в годы, когда у нас у всех закружилась голова от рыночных иллюзий: " поэзия и буржуазность - непримиримые враги ". Сказал то, что когда-то было азбучной истиной для Пушкина, Гоголя, Стендаля, Флобера, Достоевского, Толстого, Верлена, Гогена, Ван-Гога. И о чём напрочь забыло сегодня большинство русских интеллигентов.
В поисках высшей правды, перебирая различные варианты соблазнительных полуправд, Чичибабин был решительнее и мужественнее большинства его современников. Он не страшился забираться в непроходимые дебри противоречий реального нашего бытия - бытового, исторического, духовного, оставаясь при всей зоркости на данные нам Богом противоречия верным идеалу пушкинской гармонии.
Вот одна из исходных точек поэтики Чичибабина.
Он всегда плясал от одной печки: от пушкинской традиции. Но сын ХХ века, он не отрывался от почвы и атмосферы своего времени, от трагедийных коллизий, бытовых реалий своей эпохи, её повседневной речи.
Храня в главном верность пушкинской традиции, Борис Чичибабин сознательно, целеустремлённо обогащал её художественными открытиями Маяковского, Пастернака, Заболоцкого - позже Мандельштама. Любил, ценил поэзию Ахматовой, её элегическую тональность.
Не прошёл он и мимо опыта Уткина, Сельвинского, Кирсанова, Смелякова, Бокова, Тарковского. Долго открещивался от поэтики Блока, Есенина. Не сразу принял Цветаеву. О Багрицком не упоминал, - словно не было этого поэта в русской литературе ХХ века. Возможно, потому, что его собственное чичибабинское фламандское жизнелюбие не нуждалось в подстёгивании чужим опытом.
Период ученичества, через который Чичибабин, конечно же, прошёл, как и всякий поэт, пока ещё не изучен.
Я познакомился со стихами Бориса в 1946 году, когда Чичибабину было 23 года. Это уже были стихи зрелого мастера, стихи с " лица необщим выраженьем ".
Что бросилось в глаза уже при первом знакомстве с этими стихами?
Прежде всего установка на " сопряжение далековатых понятий ", на сопоставление образов и слов, взятых из подчёркнуто разнородных смысловых и эмоциональных слоёв, эдакая одическая свобода парения воображения, но в малых пределах лирической миниатюры ( длинноты Чичибабин возлюбит значительно позже! ), пристрастие к синтаксису живой речи, причём синтаксису, из которого беспощадно удалены всяческие клише поэтических красивостей и расхожие обороты по-школярски правильной, тщательно дистиллированной, худосочной, пресной газетной стилистики.
Убедимся в этом, обратившись к одному из стихотворений, с которых начинался тот Чичибабин, коего мы сегодня любим и ценим: " Кончусь, останусь жив ли... " Вглядимся в образный рисунок, в словесную ткань этого маленького шедевра.
Эмоционально-смысловой зачин этого стихотворения мог бы показаться малооригинальным, если бы был выражен словами житейского обихода: " Умру или выживу ". Но поэт идёт, казалось бы, на незначительный сдвиг. Он находит слова простые, лежащие на поверхности, но которые как бы толкают читателя в сердце, рождая тревожный звук: " Кончусь, останусь жив ли... " И вслед за этими словами вопрос - какого-то странного, внебытового плана: " чем зарастёт провал? ".
О чём тут идёт речь, догадаться нетрудно из последующего текста: пришла беда, нарушила жизненное равновесие, вырвала почву из-под ног - чем всё это завершится?
Но это весьма простая мысль выражена оборотом речи, образность и музыка которого выбивают нас из ряда традиционной житейской логики: " чем зарастёт провал? "
Не беда - провал. И провал этот не засыпан будет, а зарастёт. Чем? Разумеется, травой!
Рифма " провал - трава " здесь, как мы видим, предельно естественна. Но вот к сочетанию " жив ли " какую рифму подобрать? Слуховая инерция подсказывает: " Путивля ". Только ли слуховая инерция? А может быть, ассоциативная логика?
Чувство поэта, которого с университетской скамьи бросили в тюремную камеру, естественное в данном случае ностальгически-горькое чувство, соотносит чудовищно нелепое настоящее со светлым, мажорным, праздничным временем не очень далёкой юности. А школьные годы Бориса Чичибабина, нам известно, прошли в Чугуеве, на Северском Донце, в местах, где разворачивалось действие " Слова о полку Игореве ". Так что " Путивль " здесь не капризно случаен: он подсказан образной логикой великой нашей древнерусской поэмы. В свою очередь " Путивль " в нашем сознании связан с образом Ярославны, с её горем, её плачем. В слове " Путивль " заложено смутное, но невольно задевающее струны читательского воображения напоминание о разлуке с любимым человеком. Впрямую не говорится о том, как тоскует поэт по любимой, от которой его оторвал арест. Но нота прозвучала, звук дрожит в воздухе. Путивль, как уточняет поэт, - Игорев. Речь идёт о Путивле времён Игоря Святославича, когда великие бедствия обрушились на землю Русскую. И в этом Путивле трава выгорела! Поэт впечатывает в наше воображение эту выгоревшую траву внутренней рифмой: " в Игоревом " - " выгорела ".
Уже в первой строфе стихотворения запрограммирован весь его лирический сюжет.
Дальнейшие три строфы только реализуют эту программу.
Самое важное в первой строфе - соотнесение личной беды поэта с многовековыми бедами земли Русской. Пространство тюремной камеры расширяется до пространства русской истории. То, что случилось с одним человеком, с Борисом Чичибабиным, требует осмысления не в масштабах его личной беды ( случайность, ошибка ), а в масштабах всенародной трагедии ( государственная политика, историческая тенденция! ).
Как правило, в этом стихотворении вниманием читателя завладевают " красные помидоры ". В обиходе это стихотворение весьма часто называют " Красные помидоры ". Образ действительно впечатляющий: " Красные помидоры кушайте без меня ".
Но взволновал ли бы нас этот образ так сильно, если бы до этого поэт не перенёс нас в Путивль, не направил наше зрение на выгоревшую траву, не возбудил в нас жалость к молодому человеку, который не ведает, близка ли его кончина или он останется живым и если бы затем поэт не перенёс нас в школьные коридоры своей юности, не упомянул бы о допросах, на которые по вечерам водит его конвой?
В этом стихотворении каждая подробность на вес золота. " Лестницы, коридоры, хитрые письмена " - череда назывных предложений, три выразительных кинокадра из фильма, который прокручивает память.
" Хитрые письмена "? А? О чём это?
Не о том ли, что неискушённого в сталинско-полицейской казуистике юнца следователи ловят на крючок " хитрых ", как они считают вопросов?
Есть в художественной конструкции этого стихотворения ( применимо ли слово " конструкция " к стихам, которые поэту продиктовал Бог? ) два особой силы лирических удара, которые и подготовили решающий удар: " Красные помидоры кушайте без меня ". Это Игорев Путивль и вопрос, рвущий читательское сердце:

" Как я дожил до прозы
с горькою головой? "

Проза-то здесь причём? В контексте данного стихотворения " проза " - это унизительная реальность тюрьмы и допросов, увенчавшая юношескую революционную романтику поэта. Перечеркнула ли эта " проза " романтику? Пожалуй, нет. Но она внесла в душевный строй героя стихотворения некий горький привкус. " Горькая голова " - какое неожиданное и точное при всей своей дерзости сближение слов из разных смысловых рядов.
На дворе ещё только 1946 год. Творческий путь Чичибабина растянется ещё без малого на пять десятилетий. Но самостояние ( изумительное по своей выразительности и точности пушкинское слово! ) чичибабинского стиха уже стало неоспоримым фактом. В частности, уже найден, отработан, выкристаллизовался тот фирменный ( при этом слове Борис поморщился бы ) чичибабинский приём, который можно определить то ли, как ассоциативный прыжок, то ли как ассоциативное стяжение.
Напрашивается ещё одно определение: ассоциативный парадокс.
Мы привыкли к сочетаниям слов " горькое чувство ", " тяжёлая голова ". А почему, следуя этим традиционным ассоциативно-логическим связям, нельзя сказать " горькая голова "? То есть прибегнуть к образно-смысловому сдвигу.
Чичибабин не просто берёт на своё вооружение приём образно-смыслового сдвига - он сознательно, упорно, подчёркнуто использует его едва ли не в каждом своём стихотворении.
Так, в " Махорке ", написанной в том же 1946 году, бьют в цель без промаха одно за другим такие сочетания: " родимый дым приснился и запах ", " я знал давно, задумчивый и зоркий ". Махорка у него " мохнатый дьявол ", который " простужен и сердит ", " жмётся и сидит ", " дорогой и ядовитый друг ".
Поэт обдуманно ( интуитивно? ) идёт на расшатывание устойчивых образно-смысловых связей, на разрушение приятной для многих гладкописи, которая иными воспринимается как гармония. Чичибабин, разумеется, за гармонию - но гармонию не застывшую, омертвевшую, а живую, дышащую, пульсирующую.
Сближая далековатые понятия, существительные, глаголы, прилагательные, наречия из разных, зачастую контрастных смысловых рядов, поэт этим самым бесконечно раздвигает ассоциативное пространство своего стиха.

Ан тут хозяюшка зима,
чьё волшебство со счастьем смежно,
лохмато, северно и снежно,
меня за шиворот взяла.

Волшебство зимы у него " со счастьем смежно ", снежок " святой ", ночь " космическая и колкая ".
Тут уместно, возвратясь к " Махорке ", вглядеться, вчувствоваться в один ошеломляюще неожиданный, парадоксальный ход образного мышления поэта:

Один из тех, что " ну давай покурим ",
сболтнёт, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.

Как это понимать: " печаль надеждой осквернив "? В нашем привычном обиходе надежда - нечто такое, что вносит в печаль свет и тепло, рождает ощущение духовной чистоты. А тут она, Бог весть почему, печаль оскверняет!
Ход чувства поэта архисложен и в то же время предельно прост. Заключённому опасно тешить себя надеждой на то, что на воле ему хранят верность, радостно ждут его возвращения. Подашься этой иллюзорной надежде - жизнь нанесёт тебе смертельный удар. Поэтому, отдаваясь во власть печали, не разбавляй её красивой ложью: ложь всё оскверняет!
Иосиф Бродский неоднократно, настойчиво утверждал, что не язык - орудие поэта, а поэт - орудие языка.
Когда Свен Биркертс спросил Иосифа Бродского: " ... на вершину мироздания вы ставите язык? " - поэт дал такой ответ: " но ведь язык действительно важен - страшно важен! Когда говорят, что поэт слышит голос Музы, мало кто вдумывается в смысл этого заезженного выражения. А если попытаться его конкретизировать, станет ясно, что голос Музы - это и есть голос языка ".
В самом деле, в языке спрессован конкретно-чувственный, житейский, исторический, духовный опыт нации.
Всё, что пережили за многие века люди данного языка, всё, что они перечувствовали, ощутили своим зрением, слухом, обонянием, осязанием, все их вкусовые, тепловые, болевые впечатления, все их радости, восторги, сомнения, огорчения, муки - всё это закреплено в словаре, в идиомах языка, в его пословицах, поговорках, в самом строе национальной речи, в её ритмике, мелодике, интонационике, фонике, в смысловых оттенках, в ассоциативной игре слов и речений. Погружаясь в словесный океан родного языка, поэт всеми порами своего естества впитывает в себя бытовой, семейный, любовный, трудовой, общинный, общественный, религиозно-мистический опыт нации. Он уподобляется парусу, в который бьёт ветер - языковый ветер! Его несёт, им движет стихия языка.
Разумеется, опыт нации не отменяет личного опыта поэта. Но соразмерьте масштабы этих опытов!
Не помню, чтобы Борис Чичибабин формулировал своё отношение к языку в духе Бродского. Наоборот, он любил подчеркивать, что стихи ему диктует Бог.
Не оспаривая Чичибабина, я бы всё-таки соотнёс его суждение о стихах с одним из замечаний Бродского.
Тот же Свен Биркертс спросил поэта: " Вы упомянули о божественном вмешательстве. В какой мере это для вас метафора? " Бродский дал такой ответ: " В большой. Для меня это прежде всего вмешательство языка, зависимость писателя от языка ".
Следовательно, по Бродскому, язык вездесущ и всемогущ, как Господь Бог.
Согласился ли бы с этим Чичибабин? Напрямую вряд ли!
Но обратитесь к стихотворению Чичибабина " Родной язык ", написанному в 1951 году. Вот несколько строф, вырванных из этого стихотворения:

Дымом Севера овит,
не знаток я чуждых грамот.
То ли дело - в уши грянет
наш певучий алфавит.
В нём шептать лесным соблазнам,
терпким рекам рокотать.

Я свечусь, как благодать,
каждой буковкой обласкан
на родном языке.

...слаще снящихся музык,
гулче воздуха над лугом,
с детской зыбки был мне другом -
жизнь моя - родной язык.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Где мы с ним ни ночевали,
где не пёрли напрямик!
Он к ушам моим приник
на горячем сеновале.

То смолист, а то медов,
то буян, то нежным самым
растекался по лесам он,
пел на тысячу ладов.

...Милый, дерзкий, как и встарь,
мой смеющийся, открытый,
розовеющий от прыти,
расцелованный словарь.

Несмотря на своё убеждение, что он - орудие языка, Иосиф Бродский никогда не отдавал своё творчество во власть русской языковой стихии, в такой мере, как это делал Борис Чичибабин.
В поэзии Бродского как это ни странно, невелик удельный вес русизмов. Да, он нередко разрешает себе строить фразу не по законам школьной грамматики, а в духе живой разговорной речи, порой прибегает к просторечию, диалектизмам, жаргону.

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал чёрт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила,
из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал чёрной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны воронёный зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешёл на шёпот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

И всё же, при всех вольностях поэта его словарь и синтаксис, чаще всего не выходят за рамки школьной грамматики.
Чичибабин, в отличие от Бродского, ощущает себя не столько орудием языка, сколько его творцом, хозяином.
Он, к примеру, не испытывает ни малейшего сомнения, когда ломает, увечит школярскую правильность фразы, - предпочитая ей дух и букву разговорной речи.
Вот в Одессе ему на глаза попалась статуя герцога Ришелье - Дюка, как его именуют одесситы. Стиховая реакция поэта на эту неожиданную встречу со статуей выглядит, с точки зрения школьной грамматики, как шедевр речевой безграмотности:

Что за чёрт? Да это ж Дюк!
А за что - забыла память.

Память забыла? Чуствуете: не поэт забыл, а его память? И ещё выразительней и безграмотней: Дюк - за что? Грамматически правильно вопрос надо было сформулировать так: за что ему присвоили титул герцога?
Но тогда была бы уничтожена наивная прелесть одесского просторечия.
В литературе из известных мастеров такую дерзость разрешали себе разве что Маяковский, Зощенко, Бабель, Платонов.
Бродский на такой риск идёт крайне редко.
Поэтики Чичибабина и Бродского, на первый взгляд, полярно противоположные, отрицают друг друга.
Чичибабин заворожён гармонией, для него едва ли не решающее значение имеет речевая мелодия, он на редкость изобретателен в области рифмы и звуковых сближений, ритм у него, как правило, внутренне собран, мускулист, предельно отчётлив.
Бродский сознательно идёт на разрушение гармонии, как её ощущали классики ХIХ века и поэты серебряного века; его стиховая речь, хотя она и оснащена рифмами, по своему ритмическому и интонационному строю максимально приближена если не к прозе, так к верлибру. Рифменные переклички в стихах Бродского зачастую заметно ослаблены - из-за того, что расстояние между рифмующимися словами чрезмерно велико. В результате рифма у Бродского теряет свою ударную силу, смысловую агрессивность, перестаёт быть важнейшим элементом звуковой организации стиховой речи.
О словаре и синтаксисе Чичибабина можно смело сказать : " Здесь русский дух, здесь Русью пахнет ".
Словарь и синтаксис Бродского, как уже отмечалось, чаще всего строго соответствует академическим нормам, роль русизмов в них сведена едва ли не до минимума. Более того, Бродский охотно использует эффект наукообразного построения поэтической фразы, явно пародируя холодную логичность научного жаргона.

Сейчас экономика просто в центре.
Объединяет нас вместо церкви,
Объясняет наши поступки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но скорость внутреннего прогресса
больше, чем скорость мира.

" Речь о пролитом молоке "

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право
именоваться прямым. Только услышав " браво ",
с полу встанет актёр. Только найдя опору,
тело способно поднять вселенную на рога.
Только то тело движется, чья нога
перпендикулярна полу.

" Колыбельная трескового мыса "

Воздух, бесцветный и проч., зато
необходимо для
существования, есть ничто,
эквивалент нуля.

" Полдень в комнате "

Природа поэтического мышления Бродского сказывается не в мелодике стиха, не в гармонизации всех изобразительных средств, не в использовании уже опробованных его предшественниками " поэтизмов ", не в выдвижении на первый план пейзажных и прочих красот, не в разыгрывании патетических возможностей высокой, светоносной духовности, - а в таком парадоксальном сближении прозаического, бытового, газетообразного и наукоподобного материала с глубинными слоями внутренней жизни лирического героя - любящего, тоскующего, ревнующего, страдающего, впадающего в отчаяние, откликающегося на все соблазны бытия - которое создаёт смутное и тревожное эхо личной и эпохальной трагедии.
Сквозь трагедийную иронию Бродского, сквозь его циническую трагедийность просвечивают, а иной раз и прорываются на поверхность энергия жизнелюбия и элегийная музыка. И именно потому, что они загнаны вглубь, стыдливо приглушены, им веришь больше, чем громким рыданиям и ораторской патетике. Есть в поэзии Бродского - есть! - и патетические ноты и отголоски подавленных силой мужской воли рыданий.
При всей режущей глаза самобытности, неповторимости поэтических миров Чичибабина и Бродского у них ощутимы общие корни. Прежде всего - общие учителя: Маяковский, Ахматова, Пастернак, Заболоцкий, Мандельштам ( и Цветаева? ). Художественные открытия этих мастеров вошли в поэтические системы Чичибабина и Бродского в разных дозах и пропорциях - потому-то и стилистические сплавы получились столь непохожими.
Есть такое выражение: центральная личность эпохи. Правом на этот титул, думаю, обладают люди, чья душевная и духовная организация, темперамент, жизненное поведение, нравственные установки, сомнения, шатания, порывания - вбирают в себя все ветры общественной жизни, все идеологические дуновения, все противоречия данного времени, всю гамму личностных переживаний, все грани бытовых, любовных, семейных драм вот этой исторической полосы.
Мы уже начинаем догадываться: подобная миссия не по силам " передовым людям эпохи ", " знаменосцам прогресса ".
Она по плечу лишь изгоям, маргиналам - тем, кто не приемлет расхожие суждения, догмы, " идеалы " своей современности, но... Идя против течения, сомневаясь в истинности общепризнанных истин, тем не менее временами невыносимо страдают из-за своего изгойства, отрыва от " почвы " и то и дело отчаянно пытаются встать в общий ряд группы, слоя, поколения, поддакивают, подпевают " своим ", морщась, отплёвываясь и снова уходя на обочину исторической магистрали.
Чичибабин и Бродский - люди именно этой редчайшей породы. И самостояние их поэтик - прямое следствие их человеческого самостояния.
Принадлежа к поколению, вошедшему в литературу под названием фронтового, Чичибабин чуть ли не единственный из поэтов этого поколения, не поддался повальной болезни того времени: культу героики. Почему? Его не привлекала героика солдата, революционера, путешественника - тех, кто был идолами фронтового поколения.
Душа его тянулась к людям иного склада - рыцарям духа. Он откликался всем существом своим на подвиг духовных исканий, доходящих до самоистязания. Его герои - Аввакум, Радищев, Достоевский.
Бродский, говоря о своём поколении, сделал такое признание: " ... антигероическая поза была idee fixe нашего поколения ".
Разумеется, антигероизм Бродского - в эпоху, когда установка на военную героику на поверку оказывалась прикрытием постыдной трусости и пресмыкательства фронтового поколения перед власть придержащими - был героичен.
Но ещё более героичной была установка Бродского и Чичибабина на охват всего живого объёма правды эпохи и правды человеческой личности.

1998 год


Источник: http://www.stihi.ru/2006/05/28-788




Стихотворения Б.А.Чичибабина
Отобраны Л.C.Карась-Чичибабиной.
* * * Кончусь, останусь жив ли,- чем зарастет провал? В Игоревом Путивле выгорела трава. Школьные коридоры - тихие, не звенят... Красные помидоры кушайте без меня. Как я дожил до прозы с горькою головой? Вечером на допросы водит меня конвой. Лестницы, коридоры, хитрые письмена... Красные помидоры кушайте без меня. 1946 СМУТНОЕ ВРЕМЯ По деревням ходят деды, просят медные гроши. С полуночи лезут шведы, с юга - шпыни да шиши. А в колосьях преют зерна, пахнет кладбищем земля. Поросли травою черной беспризорные поля. На дорогах стынут трупы. Пропадает богатырь. В очарованные трубы трубит матушка-Сибирь. На Литве звенят гитары. Тула точит топоры. На Дону живут татары. На Москве сидят воры. Льнет к полячке русый рыцарь. Захмелела голова. На словах ты мастерица, вот на деле какова?.. Не кричит ночами петел, не румянится заря. Человечий пышный пепел гости возят за моря... Знать, с великого похмелья завязалась канитель: то ли плаха, то ли келья, то ли брачная постель. То ли к завтрему, быть может, воцарится новый тать... И никто нам не поможет. И не надо помогать. 1947 МАХОРКА Меняю хлеб на горькую затяжку, родимый дым приснился и запах. И жить легко, и пропадать нетяжко с курящейся цигаркою в зубах. Я знал давно, задумчивый и зоркий, что неспроста, простужен и сердит, и в корешках, и в листиках махорки мохнатый дьявол жмется и сидит. А здесь, среди чахоточного быта, где холод лют, а хижины мокры, все искушенья жизни позабытой для нас остались в пригоршне махры. Горсть табаку, газетная полоска - какое счастье проще и полней? И вдруг во рту погаснет папироска, и заскучает воля обо мне. Один из тех, что "ну давай покурим", сболтнет, печаль надеждой осквернив, что у ворот задумавшихся тюрем нам остаются рады и верны. А мне и так не жалко и не горько. Я не хочу нечаянных порук. Дымись дотла, душа моя махорка, мой дорогой и ядовитый друг. 1946 * * * До гроба страсти не избуду. В края чужие не поеду. Я не был сроду и не буду, каким пристало быть поэту. Не в игрищах литературных, не на пирах, не в дачных рощах - мой дух возращивался в тюрьмах этапных, следственных и прочих. И все-таки я был поэтом. Я был одно с народом русским. Я с ним ютился по баракам, леса валил, подсолнух лускал, каналы рыл и правду брякал. На брюхе ползал по-пластунски солдатом части минометной. И в мире не было простушки в меня влюбиться мимолетно. И все-таки я был поэтом. Мне жизнь дарила жар и кашель, а чаще сам я был нешелков, когда давился пшенной кашей или махал пустой кошелкой. Поэты прославляли вольность, а я с неволей не расстанусь, а у меня вылазит волос и пять зубов во рту осталось. И все-таки я был поэтом, и все-таки я есмь поэт. Влюбленный в черные деревья да в свет восторгов незаконных, я не внушал к себе доверья издателей и незнакомок. Я был простой конторской крысой, знакомой всем грехам и бедам, водяру дул, с вождями грызся, тишком за девочками бегал. И все-таки я был поэтом, сто тысяч раз я был поэтом, я был взаправдашним поэтом И подыхаю как поэт. 1960 ВЕРБЛЮД Из всех скотов мне по сердцу верблюд Передохнет - и снова в путь, навьючась. В его горбах угрюмая живучесть, века неволи в них ее вольют. Он тащит груз, а сам грустит по сини он от любовной ярости вопит, Его терпенье пестуют пустыни. Я весь в него - от песен до копыт. Не надо дурно думать о верблюде. Его черты брезгливы, но добры. Ты погляди, ведь он древней домбры и знает то, чего не знают люди. Шагает, шею шепота вытягивая, проносит ношу, царственен и худ,- песчаный лебедин, печальный работяга, хорошее чудовище верблюд. Его удел - ужасен и высок, и я б хотел меж розовых барханов, из-под поклаж с презреньем нежным глянув, с ним заодно пописать на песок. Мне, как ему, мой Бог не потакал. Я тот же корм перетираю мудро, и весь я есть моргающая морда, да жаркий горб, да ноги ходока. 1964 КЛЯНУСЬ НА ЗНАМЕНИ ВЕСЕЛОМ Однако радоваться рано - и пусть орет иной оракул, что не болеть зажившим ранам, что не вернуться злым оравам, что труп врага уже не знамя, что я рискую быть отсталым, пусть он орет,- а я-то знаю: не умер Сталин. Как будто дело все в убитых, в безвестно канувших на Север - а разве веку не в убыток то зло, что он в сердцах посеял? Пока есть бедность и богатство, пока мы лгать не перестанем и не отучимся бояться,- не умер Сталин. Пока во лжи неукротимы сидят холеные, как ханы, антисемитские кретины и государственные хамы, покуда взяточник заносчив и волокитчик беспечален, пока добычи ждет доносчик,- не умер Сталин. И не по старой ли привычке невежды стали наготове - навешать всяческие лычки на свежее и молодое? У славы путь неодинаков. Пока на радость сытым стаям подонки травят Пастернаков,- не умер Сталин. А в нас самих, труслив и хищен, не дух ли сталинский таится, когда мы истины не ищем, а только нового боимся? Я на неправду чертом ринусь, не уступлю в бою со старым, но как тут быть, когда внутри нас не умер Сталин? Клянусь на знамени веселом сражаться праведно и честно, что будет путь мой крут и солон, пока исчадье не исчезло, что не сверну, и не покаюсь, и не скажусь в бою усталым, пока дышу я и покамест не умер Сталин! 1959 * * * Меня одолевает острое и давящее чувство осени. Живу на даче, как на острове. и все друзья меня забросили. Ни с кем не пью, не философствую, забыл и знать, как сердце влюбчиво. Долбаю землю пересохшую да перечитываю Тютчева. В слепую глубь ломлюсь напористо и не тужу о вдохновении, а по утрам трясусь на поезде служить в трамвайном управлении. В обед слоняюсь по базарам, где жмот зовет меня папашей, и весь мой мир засыпан жаром и золотом листвы опавшей... Не вижу снов, не слышу зова, и будням я не вождь, а данник. Как на себя, гляжу на дальних, а на себя - как на чужого. С меня, как с гаврика на следствии, слетает позы позолота. Никто - ни завтра, ни впоследствии не постучит в мои ворота. Я - просто я. А был, наверное, как все, придуман ненароком. Все тише, все обыкновеннее я разговариваю с Богом. 1965 ПАСТЕРНАКУ Твой лоб, как у статуи, бел, и взорваны брови. Я весь помещаюсь в тебе, как Врубель в Рублеве. И сетую, слез не тая, охаянным эхом, и плачу, как мальчик, что я к тебе не приехал. И плачу, как мальчик, навзрыд о зримой утрате, что ты, у трех сосен зарыт. не тронешь тетради. Ни в тот и ни в этот приход мудрец и ребенок уже никогда не прочтет моих обреченных... А ты устремляешься вдаль и смотришь на ивы, как девушка и как вода любим и наивен. И меришь, и вяжешь навек веселым обетом: - Не может быть злой человек хорошим поэтом... Я стих твой пешком исходил, ни капли не косвен, храня фотоснимок один, где ты с Маяковским, где вдоволь у вас про запас тревог и попоек. Смотрю поминутно на вас, люблю вас обоих. О, скажет ли кто, отчего случается часто: чей дух от рожденья червон, тех участь несчастна? Ужели проныра и дуб эпохе угоден, а мы у друзей на виду из жизни уходим. Уходим о зимней поре, не кончив похода... Какая пора на дворе, какая погода!.. Обстала, свистя и слепя, стеклянная слякоть. Как холодно нам без тебя смеяться и плакать. [1962] * * * Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло... А между тем еще одна душа погибла. У мира прорва бедолаг,- о сей минуте кого-то держат в кандалах, как при Малюте. Я только-только дотяну вот эту строчку, а кровь людская не одну зальет сорочку. Уже за мной стучатся в дверь, уже торопят, и что ни враг - то лютый зверь, что друг - то робот. Покойся в сердце, мой Толстой не рвись, не буйствуй,- мы все привычною стезей проходим путь свой. Глядим с тоскою, заперты, вослед ушедшим. Что льда у лета, доброты просить у женщин. Какое пламя на плечах с ним нету сладу,- Принять бы яду натощак принять бы яду. И ты, любовь моя, и ты - ладони, губы ль - от повседневной маеты идешь на убыль. Как смертью веки сведены, как смертью - веки, так все живем на свете мы в Двадцатом веке. Не зря грозой ревет Господь в глухие уши: - Бросайте все! Пусть гибнет плоть. Спасайте души! 1966 * * * И вижу зло, и слышу плач, и убегаю, жалкий, прочь, раз каждый каждому палач и никому нельзя помочь. Я жил когда-то и дышал, но до рассвета не дошел. Темно в душе от божьих жал, хоть горсть легка, да крест тяжел. Во сне вину мою несу и - сам отступник и злодей - безлистым деревом в лесу жалею и боюсь людей. Меня сечет господня плеть, и под ярмом горбится плоть,- и ноши не преодолеть, и ночи не перебороть. И были дивные слова, да мне сказать их не дано и помертвела голова, и сердце умерло давно. Я причинял беду и боль и от меня отпрянул Бог и раздавил меня, как моль чтоб я взывать к нему не мог. 1968 * * * Сними с меня усталость, матерь Смерть. Я не прошу награды за работу, но ниспошли остуду и дремоту на мое тело, длинное как жердь. Я так устал. Мне стало все равно. Ко мне всего на три часа из суток приходит сон, томителен и чуток, и в сон желанье смерти вселено. Мне книгу зла читать невмоготу, а книга блага вся перелисталась. О матерь Смерть, сними с меня усталость, покрой рядном худую наготу. На лоб и грудь дохни своим ледком, дай отдохнуть светло и беспробудно. Я так устал. Мне сроду было трудно, что всем другим привычно и легко. Я верил в дух, безумен и упрям, я Бога звал - и видел ад воочью,- и рвется тело в судорогах ночью, и кровь из носу хлещет по утрам. Одним стихам вовек не потускнеть, да сколько их останется, однако. Я так устал! Как раб или собака. Сними с меня усталость, матерь Смерть. 1967 КОЛОКОЛ Возлюбленная! Ты спасла мои корни! И волю, и дождь в ликовании пью. Безумный звонарь, на твоей колокольне в ожившее небо, как в колокол, бью. О как я, тщедушный, о крыльях мечтал, о как я боялся дороги окольной. А пращуры душу вдохнули в металл и стали народом под звон колокольный. Да буду и гулок, как он, и глубок, да буду, как он, совестлив и мятежен. В нем кротость и мощь. И ваятель Микешин всю Русь закатал в тот громовый клубок. 1968 * * * Трепещу перед чудом Господним, потому что в бездушной ночи никого я не спас и не поднял, по-пустому слова расточил. Ты ж таинственней черного неба, золотей Мандельштамовых тайн. Не меня б тебе знать, и не мне бы за тобою ходить по пятам. На земле не пророк и не воин, истомленный твоей красотой,- как мне горько, что я не достоин, как мне стыдно моей прожитой! Разве мне твой соблазн и духовность, колокольной телесности свет? В том, что я этой радостью полнюсь, ничего справедливого нет. Я ничтожней последнего смерда, но храню твоей нежности звон, что, быть может, одна и бессмертна на погосте отпетых времен. Мне и сладостно, мне и постыдно. Ты - как дождь от лица до подошв. Я тебя никогда не постигну, но погибну, едва ты уйдешь. Так прости мне, что заживо стыну. что свой крест не умею нести, и за стыд мой, за гнутую спину и за малый талант мой - прости. Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах, будь что будет, лишь ты не оставь, ты - мой свет, ты - мой розовый воздух, смех воды поднесенной к устам. Ты в одеждах и то как нагая, а когда все покровы сняты, сердце падает, изнемогая, от звериной твоей красоты. 1968 * * * Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю - молиться молюсь, а верить - не верю. Я сын твой, я сон твоего бездорожья, я сызмала Разину струги смолил. Россия русалочья, Русь скоморошья, почто не добра еси к чадам своим? От плахи до плахи по бунтам, по гульбам задор пропивала, порядок кляла,- и кто из достойных тобой не погублен, о гулкие кручи ломая крыла. Нет меры жестокости и бескорыстью, и зря о твоем лее добре лепетал дождем и ветвями, губами и кистью влюбленно и злыдно еврей Левитан. Скучая трудом, лютовала во блуде, шептала арапу: кровцой полечи. Уж как тебя славили добрые люди бахвалы, опричники и палачи. А я тебя славить не буду вовеки, под горло подступит - и то не смогу. Мне кровь заливает морозные веки. Я Пушкина вижу на жженом снегу. Наточен топор, и наставлена плаха. Не мой ли, не мой ли приходит черед? Но нет во мне грусти и нет во мне страха. Прими, моя Русь, от сыновних щедрот. Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем, и мне в этой жизни не будет защит, и я не уйду в заграницы, как Герцен, судьба Аввакумова в лоб мой стучит. 1969 СТИХИ О РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ Ни с врагом, ни с другом не лукавлю. Давний путь мой темен и грозов. Я прошел по дереву и камню повидавших виды городов. Я дышал историей России. Все листы в крови - куда ни глянь! Грозный царь на кровли городские простирает бешеную длань. Клича смерть, опричники несутся. Ветер крутит пыль и мечет прах. Робкий свет пророков и безумцев тихо каплет с виселиц и плах... Но к о г д а закручивался узел и к о г д а запенивался шквал, Александр Сергеевич не трусил, Николай Васильевич не лгал. Меря жизнь гармонией небесной, отрешась от лживой правоты, не тужили бражники над бездной, что не в срок их годы прожиты. Не для славы жили, не для риска, вольной правдой души утоля. Тяжело Словесности Российской. Хороши ее Учителя. 2 Пушкин, Лермонтов, Гоголь - благое начало, соловьиная проза, пророческий стих. Смотрит бедная Русь в золотые зерцала. О, как ширится гул колокольный от них! И основой святынь, и пределом заклятью как возвышенно светит, как вольно звенит торжествующий над Бонапартовой ратью Возрождения русского мирный зенит. Здесь любое словцо небывало значимо и, как в тайне, безмерны, как в детстве, чисты осененные светом тройного зачина наши веси и грады, кусты и кресты. Там, за ними тремя, как за дымкой Пролога, ветер, мука и даль со враждой и тоской, Русской Музы полет от Кольцова до Блока, и ночной Достоевский, и всхожий Толстой. Как вода по весне, разливается Повесть и уносит пожитки, и славу, и хлам. Безоглядная речь. Неподкупная совесть. Мой таинственный Кремль. Наш единственный храм. О, какая пора б для души ни настала и какая б судьба ни взошла на порог, в мирозданье, где было такое начало - Пушкин, Лермонтов, Гоголь,- там выживет Бог. 1979 ПУТЕШЕСТВИЕ К ГОГОЛЮ 1 Как утешительно-тиха и как улыбчиво-лукава в лугов зеленые меха лицом склоненная Полтава. Как одеяния чисты, как ясен свет, как звон негулок, как вся для медленных прогулок, а не для бешеной езды. Здесь божья слава сердцу зрима. Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь. Отсюда Гоголь видел Русь, а уж потом смотрел из Рима... Хоть в пенье радужных керамик, в раю лошадок и цветов Остаться сердцем не готов, у старых лип усталый странник,- но так нежна сия земля и так добра сия десница, что мне до смерти будут сниться Полтава, полдень, тополя. Край небылиц, чей так целебен спасенный чудом от обнов реки, деревьев и домов под небо льющийся молебен. Здесь сердце Гоголем полно и вслед за ним летит по склонам, где желтым, розовым, зеленым шуршит волшебное панно. Для слуха рай и рай для глаза, откуда наш провинциал, напрягшись, вовремя попал на праздник русского рассказа. Не впрок пойдет ему отъезд из вольнопесенных раздолий: сперва венец и капитолий, а там - безумие и крест. Печаль полуночной чеканки коснется дикого чела. Одна утеха - Вечера на хуторе возле Диканьки... Немилый край, недобрый час, на людях рожи нелюдские,- и Пушкин молвит, омрачась: - О Боже, как грустна Россия!.. Пора укладывать багаж. Трубит и скачет Медный всадник по душу барда. А пока ж он - пасечник, и солнце - в садик. И я там был, и я там пил меда, текущие по хвое, где об утраченном покое поет украинский ампир... 2 А вдали от Полтавы, весельем забыт, где ночные деревья угрюмы и шатки, бедный-бедный андреевский Гоголь сидит на собачьей площадке. Я за душу его всей душой помолюсь под прохладной листвой тополей и шелковиц но зовет его вечно Великая Русь от родимых околиц. И зачем он на вечные веки ушел за жестокой звездой окаянной дорогой из веселых и тихих черешневых сел с Украины далекой? В гефсиманскую ночь не моли, не проси: "Да минует меня эта жгучая чара",- никакие края не дарили Руси драгоценнее дара. То в единственный раз через тысячу лет на серебряных крыльях ночных вдохновений в злую высь воспарил - не писательский, нет - мифотворческий гений... Каждый раз мы приходим к нему на поклон, как приедем в столицу всемирной державы, где он сиднем сидит и путает ворон далеко от Полтавы. Опаленному болью, ему одному не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль? Я, как ласточку, сердце его подниму. - Вы послушайте. Гоголь. У любимой в ладонях из Ворсклы вода. Улыбнитесь, попейте-ка самую малость. Мы оттуда, где, ветрена и молода, Ваша речь начиналась. Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой. Разбегаются люди - смешные козявки. Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой Вы касаетесь Кафки. Вам Италию видно. И Волга видна. И Гремит наша тройка по утренней рани. Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна зазвенела в тумане... Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец. Только тень наклонилась, горька и горбата, словно с милой Диканьки повеял чабрец и дошло до Арбата... За овитое терньями сердце волхва, за тоску, от которой вас Боже избави, до полынной земли, Петербург и Москва, поклонитесь Полтаве. 1973 ПАМЯТИ А.ТВАРДОВСКОГО Вошло в закон, что на Руси при жизни нет житья поэтам, о чем другом, но не об этом у черта за душу проси. Но чуть взлетит на волю дух, нислягут рученьки в черниле, уж их по-царски хоронили, за исключеньем первых двух. Из вьюг, из терний, из оков, из рук недобрых, мук немалых народ над миром поднимал их и бережно, и высоко. Из лучших лучшие слова он находил про опочивших, чтоб у девчонок и мальчишек сто лет кружилась голова. На что был загнан Пастернак - тихоня, бука, нечестивец, а все ж бессмертью причастились и на его похоронах... Иной венец, иную честь, Твардовский, сам себе избрал ты, затем чтоб нам хоть слово правды по-русски выпало прочесть. Узнал, сердечный, каковы плоды, что муза пожинала. Еще лады, что без журнала. Другой уйдет без головы. Ты слег, о чуде не моля, за все свершенное в ответе... О, есть ли где-нибудь на свете Россия - родина моя? И если жив еще народ, то почему его не слышно и почему во лжи облыжной молчит, дерьма набравши в рот? Ведь одного его любя, превыше всяких мер и правил, ты в рифмы Теркина оправил, как сердце вынул из себя. И в зимний пасмурный денек, устав от жизни многотрудной, лежишь на тризне малолюдной, как жил при жизни одинок. Бесстыдство смотрит с торжеством. Земля твой прах сыновний примет, а там Маршак тебя обнимет, "Голубчик,- скажет,- с Рождеством!.." До кома в горле жаль того нам, кто был эпохи эталоном - и вот, унижен, слеп и наг, лежал в гробу при орденах, но с голодом неутоленным,- на отпеванье потаенном, куда пускали по талонам на воровских похоронах. 1971 ЗАЩИТА ПОЭТА И средь детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. А. С. Пушкин С детских лет избегающий драк, чтящий свет от лампад одиноких, я - поэт. Мое имя - дурак. И бездельник, по мнению многих. Тяжек труд мне и сладостен грех, век мой в скорби и праздности прожит, но, чтоб я был ничтожнее всех, в том и гений быть правым не может. И хоть я из тех самых зануд, но, за что-то святое жалея, есть мне чудо, что Лилей зовут, с кем спасеннее всех на земле я. Я - поэт, и мой воздух - тоска, можно ль выжить, о ней не поведав? Пустомель - что у моря песка, но как мало у мира поэтов. Пусть не мед - языками молоть, на пегасиках ловких проискав под казенной уздой, но Господь возвещает устами пророков. И, томим суетою сует и как Бога зовя вдохновенье, я клянусь, что не может поэт быть ничтожным хотя б на мгновенье. Соловей за хвалой не блестит. Улыбнись на бесхитростность птичью. Надо все-таки выпить за стыд, и пора приучаться к величью. Светлый рыцарь и верный пророк, я пронизан молчанья лучами. Мне опорою Пушкин и Блок. Не равняйте меня с рифмачами. Пусть я ветрен и робок в миру, телом немощен, в куче бессмыслен, но, когда я от горя умру, буду к лику святых сопричислен. Я - поэт. Этим сказано все. Я из времени в Вечность отпущен. Да пройду я босой, как Басё, по лугам, стрекозино поющим. И, как много столетий назад, просветлев при божественном кличе, да пройду я, как Данте, сквозь ад и увижу в раю Беатриче. И с возлюбленной взмою в зенит, и от губ отрешенное слово в воскрешенных сердцах зазвенит до скончания века земного. 1971 * * * Больная черепаха - ползучая эпоха, смотри: я - горстка праха, и разве это плохо? Я жил на белом свете и даже был поэтом,- попавши к миру в сети, раскаиваюсь в этом. Давным-давно когда-то под песни воровские я в звании солдата бродяжил по России. Весь тутошний, как Пушкин или Василий Теркин, я слушал клеп кукушкин и верил птичьим толкам. Я - жрец лесных религий, мне труд - одна морока, по мне, и Петр Великий не выше скомороха. Как мало был я добрым хоть с мамой, хоть с любимой, за что и бит по ребрам судьбиной, как дубиной. В моей дневной одышке, в моей ночи бессонной мне вечно снятся вышки над лагерною зоной. Не верю в то, что руссы любили и дерзали. Одни врали и трусы живут в моей державе. В ней от рожденья каждый железной ложью мечен, а кто измучен жаждой, тому напиться нечем. Вот и моя жаровней рассыпалась по рощам. Безлюдно и черно в ней, как в городе полнощном. Юродивый, горбатенький, стучусь по белу свету - зову народ мой батенькой, а мне ответа нету. От вашей лжи и люти до смерти не избавлен, не вспоминайте, люди, что я был Чичибабин. Уже не быть мне Борькой, не целоваться с Лилькой, опохмеляюсь горькой. Закусываю килькой. 1969 СУДАКСКИЕ ЭЛЕГИИ 2 Настой на снах в пустынном Судаке... Мне с той землей не быть накоротке, она любима, но не богоданна. Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай... Я понял там, чем стал Господень рай после изгнанья Евы и Адама. Как непристойно Крыму без татар. Шашлычных углей лакомый угар, заросших кладбищ надписи резные, облезлый ослик, движущий арбу, верблюжесть гор с кустами на горбу, и все кругом - такая не Россия. Я проходил по выжженным степям и припадал к возвышенным стопам кремнистых чудищ, див кудлатоспинных. Везде, как воздух, чуялся Восток - пастух без стада, светел и жесток, одетый в рвань, но с посохом в рубинах. Который раз, не ведая зачем я поднимался лесом на Перчем, где прах мечей в скупые недра вложен, где с высоты Георгия монах смотрел на горы в складках и тенях, что рисовал Максимильян Волошин. Буддийский поп, украинский паныч, в Москве француз, во Франции москвич, на стержне жизни мастер на все руки, он свил гнездо в трагическом Крыму, чтоб днем и ночью сердце рвал ему стоперстый вопль окаменелой муки. На облаках бы - в синий Коктебель. Да у меня в России колыбель и не дано родиться по заказу, и не пойму, хотя и не кляну, зачем я эту горькую страну ношу в крови как сладкую заразу. О, нет беды кромешней и черней, когда надежда сыплется с корней в соленый сахар мраморных расселин, и только сердцу снится по утрам угрюмый мыс, как бы индийский храм, слетающий в голубизну и зелень... Когда, устав от жизни деловой, упав на стол дурною головой, забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник, да озарит печаль моих поэм полынный свет, покинутый Эдем - над синим морем розовый шиповник. 1974 * * * Между печалью и ничем мы выбрали печаль. И спросит кто-нибудь "зачем?", а кто-то скажет "жаль". И то ли чернь, а то ли знать, смеясь, махнет рукой. А нам не время объяснять и думать про покой. Нас в мире горсть на сотни лет, на тысячу земель, и в нас не меркнет горний свет, не сякнет Божий хмель. Нам - как дышать,- приняв печать гонений и разлук,- огнем на искру отвечать и музыкой - на звук. И обреченностью кресту, и горечью питья мы искупаем суету и грубость бытия. Мы оставляем души здесь, чтоб некогда Господь простил нам творческую спесь и ропщущую плоть. И нам идти, идти, идти, пока стучат сердца, и знать, что нету у пути ни меры, ни конца. Когда к нам ангелы прильнут, лаская тишиной, мы лишь на несколько минут забудемся душой. И снова - за листы поэм, за кисти, за рояль,- между печалью и ничем избравшие печаль. 1977 ПРИЗНАНИЕ Зима шуршит снежком по золотым аллейкам, надежно хороня земную черноту, и по тому снежку идет Шолом-Алейхем с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту. В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо, в последний раз идет по родине своей,- а мне на той земле до мук необъяснимо, откуда я пришел, зачем живу на ней. Смущаясь и таясь, как будто я обманщик, у холода и тьмы о солнышке молю, и все мне снится сон, что я еврейский мальчик, и в этом русском сне я прожил жизнь мою. Мосты мои висят, беспомощны и шатки - уйти бы от греха, забыться бы на миг!.. Отрушиваю снег с невыносимой шапки и попадаю в круг друзей глухонемых. В душе моей поют сиротские соборы, и белый снег метет меж сосен и берез, но те кого люблю, на приговоры скоры и грозный суд вершат не в шутку, а всерьез. О, нам хотя б на грош смиренья и печали, безгневной тишины, безревностной любви! Мы смыслом изошли, мы духом обнищали, и жизнь у нас на лжи, а храмы - на крови Мы рушим на века - и лишь на годы строим, мы давимся в гробах, а Божий мир широк. Игра не стоит свеч, и грустно быть героем, ни Богу, ни себе не в радость и не впрок. А я один из тех, кто ведает и мямлит и напрягает слух пред мировым концом. Пока я вижу сны, еще я добрый Гамлет, но шпагу обнажу - и стану мертвецом. Я на ветру продрог, я в оттепели вымок, заплутавшись в лесу, почуявши дымок, в кругу моих друзей, меж близких и любимых, о как я одинок! О как я одинок! За прожитую жизнь у всех прошу прощенья и улыбаюсь всем, и плачу обо всех - но как боится стих небратского прочтенья, как страшен для него ошибочный успех... Уйдет вода из рек, и птиц не станет певчих, и окаянной тьмой затмится белый свет. Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик о нищете мирской, о суете сует. Уйдет вода из рек, и льды вернутся снова, и станет плотью тень, и оборвется нить. О как нас Бог зовет! А мы не слышим зова. И в мире ничего нельзя переменить. Когда за мной придут, мы снова будем квиты. Ведь на земле никто ни в чем не виноват. А все ж мы все на ней одной виной повиты, и всем нам суждена одна дорога в ад. 1980 * * * Ежевечерне я в своей молитве вверяю Богу душу и не знаю, проснусь с утра или ее на лифте опустят в ад или поднимут к раю. Последнее совсем невероятно: я весь из фраз и верю больше фразам, чем бытию, мои грехи и пятна видны и невооруженным глазом. Я все приму, на солнышке оттаяв, нет ни одной обиды незабытой; но Судный час, о чем смолчал Бердяев, встречать с виной страшнее, чем с обидой. Как больно стать навеки виноватым, неискупимо и невозмещенно, перед сестрою или перед братом,- к ним не дойдет и стон из бездны черной. И все ж клянусь, что вся отвага Данта в часы тоски, прильнувшей к изголовью, не так надежна и не благодатна, как свет вины, усиленный любовью. Все вглубь и ввысь! А не дойду до цели - на то и жизнь, на то и воля Божья. Мне это все открылось в Коктебеле под шорох волн у черного подножья. 1984 СИЯНИЕ СНЕГОВ Как зимой завершена обида темных лет! Какая в мире тишина! Какой на свете свет! Сон мира сладок и глубок, с лицом, склоненным в снег, и тот, кто в мире одинок, в сей миг блаженней всех. О, стыдно в эти дни роптать, отчаиваться, клясть, когда почиет благодать на чаявших упасть! В морозной сини белый дым, деревья и дома,- благословением святым прощает нас зима. За все зловещие века, за всю беду и грусть младенческие облака сошли с небес на Русь. В них радость - тернии купать рождественской звезде. И я люблю ее опять, как в детстве и в беде. Земля простила всех иуд, и пир любви не скуп, и в небе ангелы поют, не разжимая губ. Их свечи блестками парят, и я мою зажгу, чтоб бедный Галич был бы рад упавшему снежку. О, сколько в мире мертвецов, а снег живее нас. А все ж и нам, в конце концов, пробьет последний час. Молюсь небесности земной за то, что так щедра, а кто помолится со мной, те - брат мне и сестра. И в жизни не было разлук, и в мире смерти нет, и серебреет в слове звук, преображенный в свет. Приснись вам, люди, снег во сне, и я вам жизнь отдам - глубинной вашей белизне, сияющим снегам. 1979 * * * Сколько вы меня терпели!.. Я ж не зря поэтом прозван, как мальчишка Гекльберри, никогда не ставший взрослым. Дар, что был неждан, непрошен, у меня в крови сиял он. Как родился, так и прожил - дураком-провинциалом. Не командовать, не драться, не учить, помилуй Боже,- водку дул заради братства, книгам радовался больше. Детство в людях не хранится, обстоятельства сильней нас,- кто подался в заграницы, кто в работу, кто в семейность. Я ж гонялся не за этим, я и жил, как будто не был, одержим и незаметен, между родиной и небом. Убежденный, что в отчизне все напасти от нее же, я, наверно, в этой жизни лишь на смерть души не ёжил. Кем-то проклят, всеми руган, скрючен, согнут и потаскан, доживаю с кротким другом в одиночестве бунтарском. Сотня строчек обветшалых - разве дело, разве радость? Бог назначил, я вещал их,- дальше сами разбирайтесь. Не о том, что за стеною, я писал, от горя горбясь, и горел передо мною обреченный Лилин образ... Вас, избравших мерой сумрак, вас, обретших душу в деле, я люблю вас, неразумных, но не так, как вы хотели. В чинном шелесте читален или так, для разговорца, глухо имя Чичибабин, нет такого стихотворца. Поменяться сердцем не с кем, приотверзлась преисподня,- все вы с Блоком, с Достоевским,- я уйду от вас сегодня. А когда настанет завтра, прозвенит ли мое слово в светлом царстве Александра Пушкина и Льва Толстого? 1986 * * * Кто - в панике, кто - в ярости, а главная беда, что были мы товарищи, а стали господа. Ох, господа и дамы! Рассыпался наш дом - Бог весть теперь куда мы несемся и бредем. Боюсь при свете свечек смотреть на образа: на лицах человечьих звериные глаза. В сердцах не сохранится братающая высь, коль русский с украинцем спасаться разошлись. Но злом налиты чаши и смерть уже в крови, а все спасенье наше в согласье и любви, Не стану бить поклоны ни трону, ни рублю - в любимую влюбленный все сущее люблю. Спешу сказать всем людям, кто в смуте не оглох, что если мы полюбим, то в нас воскреснет Бог. Сойдет тогда легко с нас проклятие времен, и исцеленный космос мы в жизнь свою вернем. Попробуйте - влюбитесь,- иного не дано,- и станете как витязь, кем зло побеждено. С души спадет дремота, остепенится прыть. Нельзя, любя кого-то, весь мир не полюбить. 1991 * * * В лесу соловьином, где сон травяной, где доброе утро нам кто-то пропинькал, счастливые нашей небесной виной, мы бродим сегодня вчерашней тропинкой. Доверившись чуду и слов лишены и вслушавшись сердцам в древесные думы, две темные нити в шитье тишины, светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы. Без крова, без комнат венчальный наш дом, и нет нас печальней, и нет нас блаженней. Мы были когда-то и будем потом, пока не искупим земных прегрешений... Присутствием близких в любви стеснена, но пальцев ласкающих не разжимая, ты помнишь, какая была тишина, молитвосклоненная и кружевная? Нас высь одарила сорочьим пером, а мир был и зелен, и синь, и оранжев. Давай же,- я думал,- скорее умрем, чтоб встретиться снова как можно пораньше. Умрем поскорей, чтоб родиться опять и с первой зарей ухватиться за руки и в кружеве утра друг друга обнять в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки. 1989 * * * Когда я был счастливый там, где с тобой я жил, росли большие ивы, и топали ежи. Всходили в мире зори из сердца моего, и были мы и море - и больше никого. С тех пор, где берег плоский и синий тамариск, в душе осели блестки солоноватых брызг. Дано ль душе из тела уйти на полчаса в ту сторону, где Бело- сарайская коса? От греческого солнца в полуденном бреду над прозою японца там дух переведу. Там ласточки - все гейши - обжили - добрый знак - при Александр Сергейче построенный маяк. Там я смотрю на чаек, потом иду домой, и никакой начальник не властен надо мной. И жизнь моя - как праздник у доброго огня... Теперь в журналах разных печатают меня. Все мнят во мне поэта и видят в этом суть, а я для роли этой не подхожу ничуть. Лета в меня по капле выдавливают яд. А там в лиманах цапли на цыпочках стоят. О, ветер Приазовья! О, стихотворный зов! Откликнулся б на зов я, да нету парусов,.. За то, что в порах кожи песчинки золоты, избави меня. Боже, от лжи и суеты. Меняю призрак славы всех премий и корон на том Акутагавы и море с трех сторон! 1988 * * * В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно... Вот утро ткет паук - смотри, не оборви... А слышишь, как звучит медлительно и нежно в мелодии листвы мелодия любви? По утренней траве как путь наш тих и долог! Идти бы так всю жизнь - куда, не знаю сам. Давно пора начать поклажу книжных полок - и в этом ты права - раздаривать друзьям. Нет в книгах ничего о вечности, о сини, как жук попал на лист и весь в луче горит, как совести в ответ вибрируют осины, что белка в нашу честь с орешником творит. А где была любовь, когда деревья пахли и сразу за шоссе кончались времена? Она была везде, кругом и вся до капли в богослуженье рос и трав растворена. Какое счастье знать, что мне дано во имя твое в лесу твоем лишь верить и молчать! Чем истинней любовь, тем непреодолимей на любящих устах безмолвия печать. 1990 * * * Мы с тобой проснулись дома. Где-то лес качает кроной. Без движенья, без желанья мы лежим, обнажены. То ли ласковая дрема, то ли зов молитвоклонный, то ли нежное касанье невесомой тишины. Уплывают сновиденья, брезжут светы, брызжут звуки, добрый мир гудит как улей, наполняясь бытием, и, как до грехопаденья, нет ни смерти, ни разлуки - мы проснулись, как уснули, на диванчике вдвоем. Льются капельки на землю, пьют воробышки из лужи, вяжет свежесть в бездне синей золотые кружева. Я, не вслушиваясь, внемлю: на рассвете наши души вырастают безусильно, как деревья и трава. То ли небо, то ли море нас качают, обнимая, Обвенчав благословеньем высоты и глубины. Мы звучим в безмолвном хоре, как мелодия немая, заворожены мгновеньем, Друг во друга влюблены. В нескончаемое утро мы плывем на лодке утлой, и хранит нас голубое, оттого что ты со мной, и, ложась зарей на лица, возникает и творится созидаемый любовью мир небесный и земной. 1989 ПЛАЧ ПО УТРАЧЕННОЙ РОДИНЕ Судьбе не крикнешь: "Чур-чура, не мне держать ответ!" Что было родиной вчера, того сегодня нет. Я плачу в мире не о той, которую не зря назвали, споря с немотой, империею зла, но о другой, стовековой, чей звон в душе снежист, всегда грядущей, за кого мы отдавали жизнь, С мороза душу в адский жар впихнули голышом: я с родины не уезжал - за что ж ее лишен? Какой нас дьявол ввел в соблазн и мы-то кто при нем? Но в мире нет ее пространств и нет ее времен. Исчезла вдруг с лица земли тайком в один из дней, а мы, как надо, не смогли и попрощаться с ней. Что больше нет ее, понять живому не дано: ведь родина - она как мать, она и мы - одно... В ее снегах смеялась смерть с косою за плечом и, отобрав руду и нефть, поила первачом. Ее судили стар и мал, и барды, и князья, но, проклиная, каждый знал, что без нее нельзя. И тот, кто клял, душою креп и прозревал вину, и рад был украинский хлеб молдавскому вину. Она глумилась надо мной, но, как вела любовь, я приезжал к себе домой в ее конец любой. В ней были думами близки Баку и Ереван, где я вверял свои виски пахучим деревам. Ее просторов широта была спиртов пьяней... Теперь я круглый сирота - по маме и по ней. Из века в век, из рода в род венцы ее племен Бог собирал в один народ, но божий враг силен. И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин, того народа, той страны не стало в миг один. При нас космический костер беспомощно потух. Мы просвистали свой простор, проматерили дух. К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет... Мы в той отчизне родились, которой больше нет. 1992 ЦЕРКОВЬ В КОЛОМЕНСКОМ Все, что мечтала услышать душа в всплеске колодезном, вылилось в возгласе: "Как хороша церковь в Коломенском!" Знаешь, любимая, мы - как волхвы: в поздней обители - где еще, в самом охвостье Москвы,- радость увидели, Здравствуй, царевна средь русских церквей, бронь от обидчиков! Шумные лица бездушно мертвей этих кирпичиков. Сменой несметных ненастий и ведр дышат, как дерево. Как же ты мог, возвеличенный Петр, съехать отселева? Пей мою кровушку, пшикай в усы зелием чертовым. То-то ты смладу от божьей красы зенки отвертывал. Божья краса в суете не видна. С гари да с ветра я вижу: стоит над Россией одна самая светлая. Чашу страданий испивши до дна, пальцем не двигая, вижу: стоит над Россией одна самая тихая. Кто ее строил? Пора далека, слава растерзана... Помнишь, любимая, лес да река _ вот она, здесь она. В милой пустыне, вдали от людей нет одиночества. Светом сочится, зари золотей, русское зодчество. Гибли на плахе, катились на дно, звали в тоске зарю, но не умели служить заодно Богу и Кесарю... Стань над рекою, слова лепечи, руки распахивай. Сердцу чуть слышно журчат кирпичи тихостью Баховой. Это из злыдни, из смуты седой прадеды вынесли диво, созвучное Анне Святой в любящем Вильнюсе. Полные света, стройны и тихи, чуда глашатаи,- так вот должны воздвигаться стихи, книги и статуи. ...Грустно, любимая. Скоро конец мукам и поискам. Примем с отрадою тихий венец - церковь в Коломенском. [1973] * * * Ночью черниговской с гор араратских, шерсткой ушей доставая до неба, чад упасая от милостынь братских, скачут лошадки Бориса и Глеба. Плачет Господь с высоты осиянной. Церкви горят золоченой известкой, Меч навострил Святополк Окаянный. Дышат убивцы за каждой березкой. Еле касаясь камений Синая, темного бора, воздушного хлеба, беглою рысью кормильцев спасая, скачут лошадки Бориса и Глеба. Путают путь им лукавые черти. Даль просыпается в россыпях солнца. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Мук не приявший вовек не спасется. Киев поникнет, расплещется Волга, глянет Царьград обреченно и слепо, как от кровавых очей Святополка скачут лошадки Бориса и Глеба. Смертынька ждет их на выжженных пожнях, нет им пристанища, будет им плохо, коль не спасет их бездомный художник бражник и плужник по имени Леха. Пусть же вершится веселое чудо, служится красками звонкая треба, в райские кущи от здешнего худа скачут лошадки Бориса и Глеба. Бог-Вседержитель с лазоревой тверди ласково стелет под ноженьки путь им. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Чад убиенных волшбою разбудим. Ныне и присно по кручам Синая, по полю русскому в русское небо, ни колоска под собой не сминая, скачут лошадки Бориса и Глеба. 1977
Источник: http://www.geocities.com/SiliconValley/4561/chichibabin/verses.html

Сборники стихов
Бориса Алексеевича Чичибабина

Молодость. Москва:,1963
Мороз и солнце. Харьков: 1963
Гармония. Харьков: 1965
Плывет Аврора. Харьков: 1968

Колокол. Москва: Известия, 1989, Москва: Советский писатель, 1991.
Мои шестидесятые. Киев: Днiпро, 1990.
82 сонета + 28 стихотворений о любви. Москва, 1994
Цветение картошки. Москва: Моск.рабочий, 1994
В стихах и прозе. Харьков: СП "Каравелла", 1995, Харьков: Фолио, 1998
Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях.(Харьков.: Фолио, 1998)

Источник: http://www.geocities.com/SiliconValley/4561/chichibabin/books-main.html






Биография Бродского, часть 1         Биография Бродского, часть 2        
Биография Бродского, часть 3

Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.