Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

СТРАНИЦЫ САЙТА ПОЭТА ВЛАДИМИРА МОЩЕНКО

Публикации из журнала "АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ"

Начало ] Незнакомый полустанок ] Вишнёвый переулок ] Скворчиная балка ] Поэмы ] Избранные переводы ] Глава из книги "Беженец, или Выигрыши и проигрыши Сало Флора" ] Предисловие к стихам А.Межирова (АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 1, 2000) ]
Рецензия на воспоминания А.Н.Кривомазова о встречах с Арсением Александровичем Тарковским
(АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 1, 2000)
 ]

Предисловие к стихам Инны Лиснянской (АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 3, 2000) ]
Предисловие к стихам Семена Липкина (АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 4, 2000) ]
Предисловие к стихам Александра Ревича ("СЕКРЕТЫ БЫСТРОЙ ПРОДАЖИ", № 3, 2001) ]
Фотографии ] Автобиография ]

А.М.Ревич. Фото А.Н.Кривомазова, 2004.

ТОГДА ЕЩЁ ШЁЛ ВЕК ДВАДЦАТЫЙ...

Владимир МОЩЕНКО

    Чтобы сразу же, без всяческих подступов к сути, отпустить пружину этой статьи и обнаружить цель её исследования, начнём с того, с чего начинает Александр Ревич свою поэму “20 июня 1941-го”:

В окно вагона ветер резкий
влетал, вздувая занавески,
равнина, оттеснив леса,
вращалась вроде колеса,
звенели ложечки в стаканах,
и слышались соседей пьяных
из коридора голоса,
стучали невпопад колёса,
им подпевал хриплоголосо
нестройный хор о том, как “спят
курганы тёмные”, а следом —
“шумел камыш”, и с этим бредом —
опять колёса невпопад,
мелькали путевые будки,
платформы, ветки чахлых крон,
и пыльный харьковский перрон
проплыл, как дым от самокрутки,
и в будущее мчал вагон,
оставив позади побудки,
сон без просвета в промежутке...

    Собственно, надо было бы не останавливаться: ведь этот текст мы прервали произвольно, проявив некое насилие, хотя в самом тексте нет торможений, и всё тут, связанное в тугой узел человеческого бытия, стремглав несётся до последней точки, которой, согласитесь, не избежать и лейтенантику, и “девушке чужой, курносому русому ангелку”, и пресловутой миргородской луже, ослепительно блеснувшей на пути следования поезда. Да и что тут вдаваться в подробности, когда с пушкинских ещё времён российская поэма держится на “тяжёло-звонком скаканье по потрясённой мостовой”. Без него, без скаканья этого, действие фатально буксует, в результате чего получается нудное, растянутое беспредельно стихотворение. А разве у нас, в том числе у тех, кто составлял гордость советской словесности, не бывало поэм, сплетённых из отдельных лирических выплесков? Сколько угодно.

    Александр Ревич жил не в безвоздушном пространстве, и его книга поэм (РИФ “РОЙ”, 1994), ставшая, в общем, далеко не ординарным литературным событием, кое в чём всё-таки испытала недостаток кислорода. Он и сам, как истинный художник, признаётся в “Речи”: “Я смыслы образов и звуков множил, так семь десятков лет на свете прожил и только на восьмом заговорил”. Вот она, важная, решающая веха в судьбе поэта, объяснившего уже потом, в “Поэме дороги” (2001-й), где тут собака зарыта: “В ночь, когда нас бросили в прорыв, был я ранен, но остался жив, чтоб сказать хотя бы о немногом. Я лежал на четырёх ветрах, молодой, безбожный вертопрах, почему-то бережённый Богом”. В этом “почему-то” – вся вселенная, не правда ли?

    В книге 94-го года автор в предисловии заявил о своём стремлении “охватить пережитое время и пережитое пространство, вернее – времена и пространства” и как бы подвести итоги, “собрать урожай”. Однако пять новых поэм, представленных здесь читателю, свидетельствуют: ни о каком подведении итогов и речи быть не может. Во всех этих вещах такой жизневорот, что впору ждать от поэта и шестой поэмы, и седьмой... да сколько хотите. В них - окончательно сформировавшаяся победительная способность изображать движение, без которого не бывает крупных (естественно, не по количеству строк) полотен. А была ли эта способность в той книге?

    Давайте полистаем “Поэму о ранней осени”, “Поэму о единственном дне”, “Поэму о ненаписанном стихотворении”, “Поэму о городе Дубровнике”, “Поэму о позднем прощании”, “Приморскую поэму”, “Дом на Плющихе”. Здесь предпочтение нередко отдаётся стоп-кадру. Обратим внимание на некоторые узловые моменты. “Кони нестройно топочут, качаются всадники, горбясь, дорогой и по обочинам тянется конный корпус... На тачанках молчат пулемёты, на лафетах молчат орудья...”, “Идёшь, идёшь – всё дождь и дождь...”, “Мама, я пока что иду по белому свету, по белому снегу, по хрусткому льду...”, “Я плыву в ковчеге. Да, да, в ковчеге. Здесь такой потоп...”, “Мы слишком долго говорим с тобой...”, “Немало было нам дано за этот краткий день изведать...”, “Как эти воды широки!..” “Так вот, в Крыму, в то лето я забылся. О чём писать? О радости? Как скучно!..”, “Всё остаётся: радость и утрата. И ничего забыть нам не дано...”. Автор иногда сам нажимает на стоп-кран. Ему пока проще находиться в ковчеге, где хватает времени на размышления: “О чём писать?”

    Даже в более поздней “Тарханской элегии” действие приобретает порою ход медленноватый, чреватый здравым смыслом: “Ты говоришь: “ Тут рядом, в двух шагах семейный склеп” . И вот мы в подземелье, где гроб свинцовый сохраняет прах того, кто краткий век испил, как зелье смертельное, и пусть ему горька бывала чаша жгучего настоя, мятежный дух летал за облака и запросто нырял на дно морское. Так ты сказать бы мог наверняка, а я в ответ: “ Мальчишеские бредни” . Но как скажу, когда здесь на века свобода обрела приют последний?” Да и наблюдения попадались того же порядка: “Что это? Дождь как будто перестал, а значит, завтра вёдро, снова лето”.

    Впрочем, не зря Александр Ревич не только умолял: “Помилуй нас, Господи Боже!”, но и уточнял: “Дай глупцам Своё терпенье Божье, дай увидеть истину слепым”. Оказывается, и во всеоружии поэтического мастерства можно прозреть. Лирика его последних десяти-пятнадцати лет прошла свою Перестройку, преодолела даже намёк на инерцию слова. Его уже не интересовал чистоган (по нынешней моде – “нал”), он стал достигать цели, тратя на это минимум строк, что было сопряжено с признанием зависимости не от того факта, что “зима белоснежна, весна зелена”, а от ВСЕГО ИЛИ НИЧЕГО - то есть от прозы бытия: “Не думать никогда о чистогане, не дожидаться спелых виноградин. Не плачь, мой друг, ведь мы с тобой цыгане, есть конь у нас, и тот чужой – украден”. И верно, всё берётся у жизни, берётся за-ради сотворения своих “пространств”, берётся с пониманием того, что значит соотношение поэтической дерзости, с одной стороны, а с другой - “костей смиренных”, и “сердца сокрушенного и смиренного”.

    Уже и “Тарханская элегия”, и особенно “Поэма позднего прощания” свидетельствовали о намечавшихся коренных сдвигах в поэтике Александра Ревича, где затеплились “огни церковных тонких свечей” во имя того, чтобы в новых поэмах, как говаривал Белинский, восторжествовало главное для них – “горестная участь личности”, которая воплощается не просто через “времена и пространства”, а через их совместное движение. И оно, движение, переполняет и “Поэму о доме”, и “Первомайскую поэму 1927 года”, и “Поэму о русском Париже”, и “20 июня 1941-го”, и “Поэму дороги”. Посмотрите в связи с этим, какова их плотность, какова художественная насыщенность, - притом, что в каждой – не более 130-140 строк! Тем не менее на таком крохотном плацдарме свободно умещаются города, “куда бежали всей деревней от голода и прочих зол”, подвал, в котором орудовал сапожник дядя Ваня, вбивая ловко гвозди в каблуки, “игрушки резал мне из чурки, смешные разные фигурки”, здесь же – гарцующий по брусчатке военный оркестр, и небо с аэропланами, и дворы с арками, и поля сражений, и чёрная птица “среди химер на Notre-Dame”, и южный базар — “...гляди во все глаза, тут столько и питья и корма, а краски! – плахты и платки, дородных статей украинки, бутыли, сало, яйца, кринки, плодами полные лотки и горы красных помидоров. Тут к месту – лужа, в луже – боров. Ну чем не Миргород тебе?”, а ещё слободки и станицы Кубани, и “кочки да хвощи”, и туманы, и ветра, и дожди, и “мимолётные рощи”, и болотца, и кукурузные заросли, и чертополох... Как раз то, что, ошеломительно проносясь мимо, не позволяет ни единому лишнему слову встать поперёк, тормознуть сюжет.

    Это касается и строк о, казалось бы, незаметном, абсолютно неуловимом - об исчезновении двадцатого века. И энергетика строк этих поразительна:

Век уходил, как век Бодлера,
как всякая другая эра,
стоял у крайней полосы,
на Сене искры гладь рябили,
и на какой-то башне били
неумолимые часы.

    А как врывается (именно врывается, именно на полном ходу) драма народная в повествование о поездке молоденького лейтенанта, не знающего, что он отправляется прямиком на войну:

Мелькали встречные вагоны,
телятники и пульмана,
порою дух скотопрогонный
врывался с ветром из окна,
порой навстречу шли вагоны,
такие же, как для скота,
но проплывал квадрат оконный,
где за решёткой темнота
и лиц свеченье восковое,
потом внезапно дым стеной
и на площадке тормозной
фуражки и штыки конвоя,
вслед едкий дым и зыбкий зной...

    Музыка движения такова, что читатель не успевает среагировать на звуковые чудеса последних (в цитате) четырёх строк (хотя… как не восторгаться тут: “…едкий дым и зыбкий зной”!). Казалось бы, всё неостановимо (вспомните: “Плыл мир, скрипели тормоза”), но поэзия как раз и пользуется этой скоростью, чтобы на контрасте зафиксировать самое важное и передать его “по цепочке”:

Конечно, в памяти короткой
вагон с тюремною решёткой,
штык на площадке тормозной
остались где-то за пределом,
лишь на мгновенье между делом
за маревом мелькнули белым,
за душною голубизной...

    Разве это не напоминает “странный отпечаток неизбежной судьбы”, о котором говорит Печорин в лермонтовском “Фаталисте”? Больной России (определение Дмитрия Мережковского) принадлежит душой и телом главный герой всех пяти повествований. Его отец сражался на стороне белых (“Поэма дороги”), бежал от красных, скитался, как “самый жалкий нищеброд, словно выбрался из-под земли, чёрный весь от копоти и пыли”, “с дорожной палкой и сумой, высохший, нездешний, тонколицый, по глухим просёлкам шёл домой, обходя слободки и станицы”, “шёл по пустырям, спал в снегу и прятался в овраге, хлеб выпрашивал у хуторян, примирившись с долей бедолаги”. Как болезненно это движение! Но всё равно безостановочно. Ещё более скоротечный и трагический характер приобретает оно, когда разговор заходит о сыне. Как не согласиться с тем, что “мир широк, да некуда уйти от себя, от времени и дома”. От дома – в смысле от России, естественно.

Помнится, совсем в другом году,
двадцать с лишним лет спустя, из плена
с посохом и торбою бреду,
видно, суждено мне на роду
повторить такое непременно.
Видно, так. Иначе – почему
мне пришлось однажды самому
испытать дорогу и суму,
спать в омётах, зарываться в сено...

    Легко сказать - "из плена"... Сегодня нам доподлинно известно, как это бывало (приговор трибунала гласил: “Сдался в плен и сдал своих солдат! …К высшей мере!.. заменить!.. штрафбат!..”). А в поэме события, требующие особых изобразительных средств, мелькают, мелькают, мелькают, не становясь от этого мельче, - наоборот, центрифуга действия усиливает перегрузку.

Может, вывезет ещё кривая?
Жизнь идёт, размерен стук колёс,
мчит состав, дай Бог – не под откос,
мчат вагоны, стук не прерывая,
ничего, что за спиной конвой,
что вокруг штыки загранотряда,
слава Богу, кончено с тюрьмой,
всем паёк положен фронтовой,
живы все, чего ещё нам надо?

    И в этом селевом потоке “молодой безбожный вертопрах” радуется тому, что “на исходный выведут рубеж, а потом – наперевес винтовки и – на колья проволочных мреж без артиллерийской подготовки”! Зачем же Верховному Главнокомандующему было ради вот таких тратить снаряды? Это уже не “вертопрах”, а поэт спрашивает, оглядываясь назад: “Чем вся эта скорость обернётся?” А герой наш, воспринимающий за своей спиною конвойных как нечто само собой разумеющееся, выдыхает в белый свет: “Снится мне: отец идёт пешком с посохом корявым и мешком от станицы – по степи – к станице, то ли сам иду я с посошком по степи... ещё мне что-то снится”.

    Может быть, в трибунале заседал уже знакомый нам дядя Ваня (“Поэма о доме”), сапожник, истязатель нянечки, деревенской женщины Татьяны, любивший надевать по праздникам “шлем со звездой, бекешу с бантом”, спешить навстречу “оркестрам, флагам и речам”? Предположение это правомерное. Для мальчика, будущего штрафбатника, было потрясением, когда

...однажды в полдень жаркий,
в чьём солнце плавился квартал,
при выходе из нашей арки
я дядю Ваню увидал.
Он шёл босой, в рубахе рваной,
с подбитым глазом, в бороде,
передо мной был взгляд стеклянный,
каких не видел я нигде.
Он шёл, меня не узнавая,
он шёл, не видя ничего,
и уходила мостовая
из-под нетрезвых ног его.

    Никакой статики! Отсюда и достоверность, подкрепляемая глаголами “увидал”, “видел”, “видя”. Она подкрепляется и всюду звучащими песнями тех лет: “Как машинист машиной правит, а кочегар баланду травит”, “На бой кровавый...”, “Мы в бой пойдём...”, “Марш, марш, вперёд...”, “Катюша”, “Закурим по одной...”, не песнями даже, а их обрывками, похожими на клочья паровозного дыма, которые рвутся встречным ветром. Уходящая из-под ног мостовая помогает нам понять основное:

    “Я снова мальчик, снова трушу, хотя всё знаю наперёд, когда Россия прямо в душу в дымину пьяная бредёт”.

    И снова – картины детства (“Первомайская поэма 1927 года”). И снова – “странный отпечаток неизбежной судьбы”. Мы уже наблюдали, как разминулись два эшелона: один - на войну, а другой - с зеками и их конвоирами. А в этой поэме одновременно двигаются в разные стороны праздничные колонны с красными знамёнами и ликующей медью и совсем иная, скорбная колонна:

И помню, замер я от звона,
стального лязга кандалов.
Кому взбрело на ум такое:
на праздник, Господи прости,
под сотнею штыков конвоя
колонну узников вести?..
Брели сермяжные халаты
под звон цепей, под лязг оков,
ступали серые солдаты
друг с другом скованных полков,
как по Владимирке когда-то
в цепях на каторгу брели
рабы сермяжного халата,
сыны моей родной земли.

    Отзвуки этого кошмара мы находим и в “Поэме о русском Париже” (“тогда ещё шёл век двадцатый”), в трактире, “где две гитары на эстраде и “ две гитары за стеной” ”, где “так на звук ложилось слово, что рядом, путаясь в словах, вдруг стали подпевать французы и все, пришедшие в кабак”. Вот уж горечь; помните: “Есть конь у нас, и тот чужой – украден”. Потому-то и печаль: ведь “под гитары пели внуки изгнанников страны моей”. В данном случае не только смещаются пространства, но и пересекаются времена. Вот чем обернулась “вся эта скорость”. Поэт и рад бы, как некогда, передвигаться по лону вод в чисто умозрительном ковчеге, да не выходит уже, - иные горизонты у него: “Мог бы я уйти за тот предел, слиться с бором, с лиственною кущей, но рукой зачем-то прикипел к поручню тюрьмы своей, бегущей в неизвестность...”

    Новыми поэмами Александр Ревич, “пленник эпохи”, воссоздал-таки “горестную участь личности” и, говоря словами из его же стихотворения, “возвратился на свою Итаку”. В этих стихах – отчётливейший гул движения “времён и пространств”: “Смутный путь, сомнительная эра, и куда кривая занесла! Что нам до Итаки, до Гомера! Но горят мозоли от весла”. Что ж, такими мозолями можно гордиться.




А.М.Ревич. Фото А.Н.Кривомазова, 2004.

АЛЕКСАНДР РЕВИЧ

 

СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ


ПОЭМА О ДОМЕ
Был дом, как дом: водились мыши,
чадили печи, пол скрипел,
за окнами белели крыши,
шел снег... а дальше был пробел...
нет, помнится, мигали свечи
(должно быть, гас ночами свет),
как сказано, чадили печи,
но, слава Богу, был обед —
свекольник с ячневою кашей,
порой из крана шла вода,
охрип рояль в квартире нашей,
а время двигалось тогда
с медлительностью черепашьей.
В те дни так жили города,
куда бежали всей деревней
от голода и прочих зол,
и это было злободневней,
чем агитпроп и комсомол,
но злоба дня, как быль о Плевне,
мне видится в эпохе древней,
когда пешком ходил под стол,
когда отец мой безработный,
служивший в белых на беду,
карябал на бумаге нотной
под Баха фуги.

Речь веду
про то, что лишь по слухам знаю,
но все же слышал в том году,
когда ворочался без сна я,
скрипучих половиц хорал:
отец бродил, когда все спали,
и на простуженном рояле
зачем-то что-то подбирал.
Вот так и жил я, желторотый.
Валил по праздникам народ,
штыки качались, пели роты,
как шла дивизия вперед,
а наш сосед, полковник старый,
Олег Петрович Лозовой,
цедил в усища: “Янычары”. —
качал седою головой.
Он тоже привыкал к безделью,
в застенке избежав свинца,
и к нам ходил с виолончелью,
беря уроки у отца.
Еще я помню: как-то к маме
пришла в один из зимних дней
девчонка, рыжая, как пламя,
и стала нянею моей,
притом она звалась Татьяной,
пришла из курского села,
была смешливой и румяной,
моей подружкою была.
Под Рождество морозец колкий
пришел на смену шумных вьюг.
Привязанный гирляндой к елке,
я ползал весело вокруг,
под хвойной веткою склоненной
я полз, назначенный котом,
а няня оглашала дом:
“Около моря дуб зеленый,
златая цепь на дубе том..
.”
Как я любил ее за эти
невыразимые слова,
чья музыка во мне жива,
покуда я живу на свете.
Потом она от нас ушла.
Как плакал я, четырехлетний,
не вылезал из-под стола,
совсем не верил, думал: сплетни,
что замужем теперь она,
что муж ее — сапожник Ваня,
и я все ждал: вернется няня
и сядет рядом у окна,
и даст мне молоко в стакане.
Шли дни, я стал ходить в подвал,
глядел восторженно, как ловко
сапожник гвоздь в каблук вбивал,
как возникала заготовка.
Он был веселым, Танин муж,
широкоплечий, черноусый.
Я не встречал добрее душ.
К тому ж он складно нес турусы
и песню пел одну про то,
как машинист машиной правит,
а кочегар баланду травит,
потом играл со мной в лото,
игрушки резал мне из чурки,
смешные разные фигурки,
еще умел крутить сальто
и на руках ходил, бывало.
Я без него прожить и дня
не мог, ревел, когда меня
силком тащили из подвала.
По праздникам он надевал
шлем со звездой, бекешу с бантом,
унылый покидал подвал
и шел навстречу демонстрантам,
оркестрам, флагам и речам,
с ним няня шла в косынке красной.
Я так просился — труд напрасный,
ах, как я плакал по ночам.
Что мы поймем, что мы откроем
в четыре года? Всякий раз
казалось мне: он был героем,
был на войне и что-то спас.
Он что-то спас, добился славы,
моей и няниной любви,
ему несли ручьи и травы
благословения свои.
Порой он исчезал куда-то
недели на две или три,
все дни я ждал его возврата,
и что-то падало внутри,
я к няне забегал сначала
по многу раз в теченье дня,
но всякий раз она молчала
и не глядела на меня.
Но вот однажды в полдень жаркий,
в чьем солнце плавился квартал,
при выходе из нашей арки
я дядю Ваню увидал.
Он шел босой, в рубахе рваной,
с подбитым глазом, в бороде,
передо мной был взгляд стеклянный,
каких не видел я нигде.
Он шел, меня не узнавая,
он шел, не видя ничего,
и ускользала мостовая
из-под нетвердых ног его.
Я снова мальчик, снова трушу,
хотя все знаю наперед,
когда Россия прямо в душу
в дымину пьяная бредет.
4 июня 2001


ПЕРВОМАЙСКАЯ ПОЭМА 1927 ГОДА
            Его поймали, арестовали,
            Велели паспорт показать.
            Песня "Цыпленок жареный”
А в том году мне было пять.
Порой такое вспоминаем,
что ни пером не описать,
ни рассказать. Но май был маем,
и начинался в этот день,
в день красных флагов и косынок,
папах, фуражек набекрень
в толпе, взволнованной, как рынок.
Я был тогда, конечно, мал,
но помнится, как по брусчатке
оркестр военный гарцевал,
как мерно топали лошадки
за эскадроном эскадрон,
лошажьи холки были гладки,
неслось “ура!” со всех сторон,
оркестра гром и цок табунный
вливался в шаг полков чугунный,
в собачий лай и грай ворон,
и кто-то голосил с трибуны.
Тот праздник, знатный тот парад,
день всех трудящихся на свете
на памяти моей был третий,
и, несмышленный, был я рад
присутствовать на том параде,
усевшись на закорках дяди.
В тот праздник ликовал народ,
разбивший контру победитель,
увы, не знал он наперед,
какая райская обитель
ждала его, нас всех ждала.
Бывали праздники, бывали
салюты и колокола,
но эти праздники едва ли
так живы в памяти, как тот
далекий май в далекий год.
Итак, гремели на брусчатке
тачанки и броневики,
и я, до всяких зрелищ падкий,
глядел на бравые полки,
на конницу и на пехоту,
все это было мне в охоту,
как в цирке клоунов игра,
как львы и тигры в зоопарке,
пока я жив, с того утра
об этом помню я подарке.
Как веселилась детвора,
ребята с нашего двора,
снуя в толпе на тротуаре,
и снова слышалось: “ура!”
Затем счастливый пролетарий
в рядах бесчисленных колонн
прошествовал полкам вдогон,
и слышалось: “...на бой кровавый...
...мы в бой пойдем...
...марш, марш, вперед...” —
так песни над текущей лавой
взлетали, как бы в свой черед.
Что делалось в башке кудрявой
у пятилетнего мальца?
Чужою увлеченный славой,
он явно презирал отца
за то, что в праздничной колонне
не шел он с флагом впереди,
с кровавым бантом на груди
и в проходящем эскадроне
не восседал на скакуне,
так странно было видеть мне,
что он живет, как посторонний,
что без него гарцуют кони,
шумят знамена, май идет,
бормочет зеленью, бессонный,
весны приветствуя приход,
сгоняет стаи рыб в затоны.
Откуда мог я знать, пострел,
как маялся отец без дел,
с какою болью, побежденный,
на победителей смотрел,
что в нем душа перегорела,
когда с повинной головой
пришел из дальних мест домой,
как чудом избежал расстрела
и думал: благо, что живой,
что всех не помнят поименно,
и так уж воздано с лихвой.
Но плыли улицей знамена
и медь плыла поверх голов,
и помню, замер я от звона,
стального лязга кандалов.
Кому взбрело на ум такое:
на праздник, Господи прости,
под сотнею штыков конвоя
колонну узников вести?
Решили, видимо, что надо,
являя милость напоказ,
несчастных вывести из ада
в цепях для устрашенья масс.
Я вижу каменные лица,
я вижу выбритые лбы,
виденье это длится, длится,
как лик страны, как знак судьбы.
Брели сермяжные халаты
под звон цепей, под лязг оков,
ступали серые солдаты
друг с другом скованных полков,
как по Владимирке когда-то
в цепях на каторгу брели
рабы сермяжного халата,
сыны моей родной земли.
Россия! Почему веками
твой богоизбранный народ
шагает, окружен штыками
в колоннах арестантских рот?
Все это вскоре утонуло
в потоке маршей и знамен:
ряды, бредущие сутуло,
и медленный кандальный звон,
и снова рокот барабанный,
оркестры, крики торжества,
и в облаках аэропланы,
бипланы, схожие с У-2,
и песен звонкие слова,
и каждое такое слово
твердил я следом по слогам,
и плыл передо мною снова
великолепный балаган.
Мне было пять, и май был маем,
и праздник радовал дитя,
но что мы в детстве понимаем? —
лишь сны нам снятся жизнь спустя.
24 июня 2001

СОН О ДАНИИЛЕ
Мне кажется, сидел я в львином рву,
как я туда попал, не понимаю,
но видел я, вблизи и наяву,
косматых грив мятущуюся стаю.
Я помню смрадный дых, пока живу,
пасть и клыки, а также вспоминаю:
лев преклонил к моим ногам главу,
лизнул мне руку и улегся с краю.
Так с кем-то было в полумраке рва,
кого-то Бог хранил для торжества
и во спасение гонимой веры,
но почему же, глядя в сумрак серый,
я чувствую щекой дыханье льва
в безумном граде баснословной эры?
26 июня 2001

ПОЭМА О РУССКОМ ПАРИЖЕ
Была такою мутной Сена,
что непонятно было, как
в ней утопиться непременно
хотел какой-то там чудак.
В таком болоте утопиться!
Уж лучше оказаться там,
где черная уселась птица
среди химер на Notre-Dame,
и крылья распахнув пошире,
взлететь и плыть на высоте
над храмом, столь известным в мире,
над узким островом Сите.
Что делать в царстве тридевятом
горящих окон и реклам,
когда не каждый здешний атом
в печенки проникает к нам?
Конечно, — славная столица,
и есть поэт Аллен Боске,
который может объясниться
на чистом русском языке,
и есть еще актер Валерий,
сказать вернее — Валери,
с кем мы полдня, по меньшей мере,
в саду сидели Тюильри,
где был уют вполне домашний,
где рядом с Эйфелевой башней,
как штык, проткнувшей высоту,
есть чудеса пониже сортом,
но можно с Генрихом Четвертым
на Новом встретиться мосту.
Париж. Бродя по стогнам этим,
мы рады многому порой,
но Ходасевича не встретим,
и Галич спит в земле сырой.
Где все они? Порою током
с бумаги строчка бьет в упор.
Теперь бы повстречаться с Блоком,
вступить бы с Белым в разговор,
не говоря уж о Верлене
и о Рембо не говоря...
Hо вот легли на город тени,
и гасла бледная заря,
и целый вечер был свободен,
и не идти же для души
в вертепы двух парижских своден —
на Сен-Дени или Клиши!
В окне темнело понемногу,
вдруг молния, дождем грозя,
зажгла зигзаг, но слава Богу,
за мной заехали друзья,
из русских, двое, муж с женою,
и вскоре нас уже несло
в ночь, в ливень, бьющий в лобовое
полупрозрачное стекло.
Дождь стих. Мы вышли. Перед нами
горящих лампочек пунктир
причудливыми письменами
у входа прочертил: “Tрактир”, —
и мы спустились по ступеням
в полуподвальное тепло
наполненное смехом, пеньем,
и как-то сразу отлегло,
возможно, выпал редкий случай,
и все откликнулось на зов
гитарных звонов и созвучий
природных русских голосов,
где две гитары на эстраде
и “две гитары за стеной”,
где в каждом звуке, в каждом ладе
душа открылась предо мной.
Сто раз я слышал песню эту
и пел ее не раз, не два,
но вторя каждому куплету,
теперь шептал ее слова.
Ну что в ней? Ничего такого,
стихи да и мотив — не ах,
но так на звук ложилось слово,
что рядом, путаясь в словах,
вдруг стали подпевать французы
и все, пришедшие в кабак,
и вмиг соединили узы
людей, не связанных никак.
Тогда еще шел век двадцатый,
и в ночь с какой-то давней датой
вновь слышались грозы раскаты,
опять лило, и все сильней,
проулков пенились излуки,
и под гитары пели внуки
изгнанников страны моей,
они смешно произносили
слова, хоть знали с детских дней,
но пели вольно, без усилий,
как деды в прежние века,
когда в челнах ватаги плыли
по Волге вверх издалека.
Светало. Стало пусто в зале,
лампада теплилась в углу,
и вот втроем ребята встали
и сели к нашему столу,
в три голоса под две гитары
они запели от души,
пустились в тары-растабары
и пили водку под “виши”,
два Николая и Наташа,
потом хозяин подошел,
и дружная ватага наша
устроила веселый стол,
и чтоб в гостях согреть мне душу,
ребята грянули “Катюшу”,
затем — “Закурим по одной”,
им все застолье подпевало,
все было так, как мы, бывало,
в землянке пели ледяной.
Когда мы вышли, над кварталом
всходило солнце в смоге алом
и окон плавило стекло,
потом он становился рыжим,
Париж все тем же был Парижем,
а сколько времени прошло!
Век уходил, как век Бодлера,
как всякая другая эра,
стоял у крайней полосы,
на Сене искры гладь рябили,
и на какой-то башне били
неумолимые часы.
2 июля 2001

РЕЧЬ
            Так начинают. Года в два
            От мамки рвутся в тьму мелодий.
            Борис Пастернак
Ты рано начал петь, — сказала мать, —
и году не было. — Бывает всяко,
но чтобы петь, не надо понимать,
и чиж поет, а под рояль — собака.
Сказала мать: — Ты рано стал болтать. —
В год с небольшим слова пришли из мрака,
пока еще хромые, и, однако,
в четыре я уже читал, а в пять
стал буквами исчерчивать страницы,
а свет звучал, на ветках пели птицы,
и непонятный шум листвы царил.
Я смыслы образов и звуков множил,
так семь десятков лет на свете прожил
и только на восьмом заговорил.
6 июля 2001

РЕКА
В России города стоят на реках,
хотя на реках города везде,
но я ведь не о Риме, не о греках,
речь о бескрайней в паводки воде.
Все города на берегу высоком
какой-нибудь рекой отражены,
дрожат в воде огни полночных окон,
упавшие, как звезды с вышины.
Я сызмала речной, поскольку реки
у нас издревле самый верный путь,
поскольку из варяг когда-то в греки
вели или еще куда-нибудь.
Во мне река течет по перекатам,
она, совсем как в детстве, широка,
никто не знал в разливы, где река там,
где небосклон, несущий облака,
Течет река, течет река сквозь душу,
бежит неумолимая вода,
смывает сушу, намывает сушу,
уносит прочь мгновенья и года.
6 июля 2001

20 ИЮНЯ 1941-ГО
            Дан приказ: ему — на запад,
            Ей — в другую сторону...
            М.Исаковский. Прощание
В окно вагона ветер резкий
влетал, вздувая занавески
,
равнина, оттеснив леса,
вращалась вроде колеса,
звенели ложечки в стаканах,
и слышались соседей пьяных
из коридора голоса,
стучали невпопад колеса,
им подпевал хриплоголосо
нестройный хор о том, как “спят
курганы темные”, а следом —
“шумел камыш”, и с этим бредом —
опять колеса невпопад,
мелькали путевые будки,
платформы, ветки чахлых крон,
и пыльный харьковский перрон
проплыл, как дым от самокрутки,
и в будущее мчал вагон,
оставив позади побудки,
подъемы, плац и полигон,
сон без просвета в промежутке,
с вареным мясом пшенный суп
и трещины соленых губ,
и лейтенант, хлебнувший воли,
скрипя ремнями напоказ,
форсил вовсю не оттого ли,
что ехал в мягком в первый раз,
врал и не мог остановиться,
поскольку верил, что не врет,
а круглолицая девица,
раскрыв глаза, глядела в рот.
Мелькали встречные вагоны,
телятники и пульмана,
порою дух скотопрогонный
врывался с ветром из окна,
порой навстречу шли вагоны,
такие же, как для скота,
но проплывал квадрат оконный,
где за решеткой темнота
и лиц свеченье восковое,
потом внезапно дым стеной
и на площадке тормозной
фуражки и штыки конвоя,
вслед едкий дым и зыбкий зной,
а, впрочем, это все пустое,
дым и вагоны ветер стер,
остался только трепет зноя,
и снова воля и простор,
а рядом девушка чужая,
курносый русый ангелок,
чье любопытство ублажая,
что ни болтай, все будет впрок.
Любовь? Но так всегда в дороге,
когда вам девятнадцать лет,
и пусть нет памяти о Боге,
вы любите весь Божий свет
и прошлый день, ушедший в нети,
как будто не было на свете
ни ссадин, ни обид, ни бед,
а тут цыпленок на обед,
на столике ржаные ломти,
крутые яйца, шоколад,
в стакане золотой “мускат”,
все ваше — и не экономьте.
Вела в пространство колея,
в вагоне радио взывало:
“Москва моя, страна моя”...
Затем — о выплавке металла,
добыче нефти и угля,
и про колхозные поля,
чье золото в окне мелькало.
Плыл мир, скрипели тормоза,
в окно уже ползла платформа,
базар — гляди во все глаза,
тут столько и питья и корма,
а краски! — плахты и платки,
дородных статей украинки,
бутыли, сало, яйца, крынки,
плодами полные лотки
и горы красных помидоров.
Тут к месту — лужа, в луже — боров.
Ну чем не Миргород тебе?
И тут же рупор на столбе
хрипел: “Ты помнишь наши встречи”,
и сталинский цветной портрет,
осанистый, широкоплечий,
произносил, казалось, речи
о неизбежности побед.
Конечно, в памяти короткой
вагон с тюремною решеткой,
штык на площадке тормозной
остались где-то за пределом,
лишь на мгновенье между делом
за маревом мелькнули белым,
за душною голубизной.
А девушка? Что делать с нею?
Одно лишь ясного яснее:
приказ в кармане и билет,
на бланке четко — номер части,
а страсти всякие, мордасти,
им, к сожаленью, места нет.
На запад шел по рельсам скорый,
минуя будки, семафоры,
без опозданий и помех,
а в тамбуре гремящем стоя,
беспечно целовались двое,
им было наплевать на всех
.
Вновь тормоза, и неуклонно
асфальт полночного перрона
к подножке долго подползал,
и врозь дороги, как вначале,
на станции ее встречали,
последний взгляд, и пуст вокзал,
и вновь колесный стук без счета:
сбиваешься, отметив сто
в надежде, может быть, на что-то,
а может быть, и ни на что.
Должно же это все забыться.
Он спит, он, может быть, проспится,
чтоб ни решетки, ни конвой
не вспоминать, ни эти лица.
Вагон бежит. А там граница,
увы, меж миром и войной.
Когда-то было, снова снится:
поля, поля, июньский зной,
столбы, волнистая пшеница
и мир, и путь к передовой.
30 июля 2001

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ИТАКУ
            Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
            Осип Мандельштам
Что нам до Гомера и названий
кораблей величиной с баркас!
Байки о данайском хитроване
читаны когда-то, и не раз.
Нам хватает и своих историй,
героической и плутовской,
но — иной простор, но море! море!
в тысячу оттенков цвет морской,
но упавшие в глубины знаки
зодиака и волнистый след,
и надежда все же до Итаки
дотянуть, хоть на исходе лет.
Смутный путь, сомнительная эра,
и куда кривая занесла!
Что нам до Итаки, до Гомера!
Но горят мозоли от весла.
2 августа 2001

***
Жизнь коротка, и мало совпадений
во времени: иной, прожив сто лет,
не задохнется желтизной осенней
и роковой не встретит пистолет.
Там, в череде забытых поколений
твоей судьбы мог затеряться след,
но что нам в Клеопатре и Елене,
когда их рядом не было и нет.
А впрочем, это бред, и в нашем мире
лишь струнами звенел полет валькирий,
и Гамлет нес лишь на подмостках чушь,
а век твой был один во всей вселенной
с войной своей и со своей Еленой,
и нет нужды в переселенье душ.
6 августа 2001

ПОЭМА ДОРОГИ
            По глухим далеким деревушкам
            Возвращался с фронта я домой...
            Старая песня
Он сказал мне: “Твоего отца
встретил я в Екатеринодаре.
После боя пот катил с лица.
В скверике сидел он с кем-то в паре:
пиво пили, сухари грызя,
оба при погонах, при параде,
и хоть в классе были мы друзья,
прибыл я в передовом отряде
красных войск. Тот город час назад
сходу был буденовцами взят,
и, возможно, старой дружбы ради,
крикнул я: ‘‘Смывайтесь! Город наш!’’
Он кивком со мною попрощался
и — бегом. Вокруг был ералаш.
С ним с тех пор я больше
не встречался”.
Тетка говорила: “Он тайком
в дом вошел. Глядим: бродяга вроде.
Помнится, он был в тряпье таком,
как на самом жалком нищеброде,
словно выбрался из-под земли,
черный весь от копоти и пыли,
еле-еле мы его отмыли,
всю одежду вшивую сожгли,
в то, что отыскалось, приодели,
он ведь шел с Кубани на фуфу,
простудился, кашлял две недели,
хорошо еще, не слег в тифу.
Как еще душа держалась в теле?”
Вижу, как он шел по пустырям,
спал в стогу и прятался в овраге,
хлеб выпрашивал у хуторян,
примирившись с долей бедолаги,
как с дорожной палкой и сумой,
высохший, нездешний, тонколицый,
по глухим проселкам брел домой,
обходя слободки и станицы.
Помнится: совсем в другом году,
двадцать с лишним лет спустя, из плена
с посохом и торбою бреду,
видно, суждено мне на роду
повторить такое непременно.
Видно, так. Иначе — почему
мне пришлось однажды самому
испытать дорогу и суму,
спать в ометах, зарываться в сено?
Вспомнилось все это на заре,
в час, когда колеса в такт стучали,
числа спутались в календаре,
может, все часы на свете стали
вслед за приговором в трибунале:
сдался в плен и сдал своих солдат...
к высшей мере!.. заменить!.. штрафбат!..
Может, вывезет еще кривая?
Жизнь идет, размерен стук колес,
мчит состав, дай Бог, не под откос,
мчат вагоны, стук не прерывая,
ничего, что за стеной конвой,
что вокруг штыки загрядотряда,
Слава Богу, кончено с тюрьмой,
всем паек положен фронтовой,
живы все, чего еще нам надо?
Спят в теплушке рядовые, спят
все от лейтенанта до майора,
всех лишили званий и наград,
всех сюда загнали без разбора,
спят еще под стук колес, но скоро
многих не сочтешь из тех ребят,
это будет скоро, скоро, скоро,
через час подъем, консервы ешь,
жуй краюху, чай хлебай горячий,
скоро, скоро, так или иначе,
с жизнью распрощаемся собачьей,
на исходный выведут рубеж,
а потом — наперевес винтовки
и — на колья проволочных мреж
без артиллерийской подготовки.
А пока что полз туман густой
над землей, над энной высотой,
и состав уже подполз к платформе,
из вагонов выводили нас
в тесноту — в туман и в ранний час,
а ведь мир — он был куда просторней.
Строй, поверка, быстрый перекур,
шуточки под взвизги местных дур,
и уже команда: по вагонам!
Что стряслось? Я, кажется, отстал,
поезд все быстрей, а я вдоль шпал
во всю прыть — бегом за эшелоном.
Угораздило. Попал в беду.
Но еще рывок — и на ходу
в поручень рука вцепилась шаткий,
миг — и я на тормозной площадке,
от судьбы, как видно, не уйду.
Вот он — лес, потом ищи-свищи,
вот он — мир, где все в тумане тонет,
вот — болото, кочки да хвощи,
все молчит, никто не растрезвонит,
вот он — я, и рядом никого нет.
Но туман растаял. Ветер. Дождь.
Нет лесов, нет мимолетных рощ.
Где хвощи? Где кочки? Где болотца?
И гремит состав, летит вагон
в дождь и ветер, времени в обгон.
Чем вся эта скорость обернется?
Снится мне: отец идет пешком
с посохом корявым и мешком
от станицы — по степи — к станице,
то ли сам иду я с посошком
по степи... еще мне что-то снится.
Мог бы я уйти за тот предел,
слиться с бором, с лиственною пущей,
но рукой зачем-то прикипел
к поручню тюрьмы своей, бегущей
в неизвестность, где конец пути,
пуля в лоб, а, может, боль в кости
будет годы долгие знакома,
мир широк, да некуда уйти
от себя, от времени и дома.
Все дороги и тропинки все
на болоте, в чаще и овсе,
в кукурузе и чертополохе,
может быть, для нас не так уж плохи,
в дом родной, к последней полосе
мы шагаем, пленники эпохи.
В ночь, когда нас бросили в прорыв,
был я ранен, но остался жив,
чтоб сказать хотя бы о немногом.
Я лежал на четырех ветрах,
молодой безбожный вертопрах,
почему-то береженный Богом.
20 августа 2001


А.М.Ревич. Фото А.Н.Кривомазова, 2008.



В начало

                                                               

Ранее


Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.