Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
СТРАНИЦЫ САЙТА ПОЭТА АЛЕКСАНДРА РЕВИЧА
Авторский вечер А.М.Ревича в книжном магазине "Bookberi".
АЛЕКСАНДР РЕВИЧ СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ
ПОКА НЕ ОСУШЕНА ЧАША Алексей СМИРНОВ Никому не ведомо, как долго жизненные драмы, хаос впечатлений, обдуманные или поспешные решения, мимолетные или устойчивые сомнения - все то, что ежедневно и еженощно - во снах! - преследует нас, никто, повторю, не предскажет, сколько всему этому переплавляться в душе поэта прежде, чем отозваться стихотворной строкой, внезапным и слаженным словом. Редко - дни, чаще - годы. Иногда - всю жизнь. А случается, что и жизни не хватает; что человек так и уходит, недовыполнив порученное ему свыше, не успев. Время переживания пережитого - время выдержки - превышает тогда земные сроки, отведенные на воплощение. Несозданное уносится с собой в иные пределы, а там, может быть, подаст весть о себе оттуда и когда-нибудь откликнется здесь, но откликнется уже в другом сердце. Это чувство уходящего времени особенно обостряется в конце пути. Возникает ощущение, что ты не успеваешь сказать что-то очень важное, едва ли не самое главное. А сказать это жизненно необходимо, пока не иссякли силы, пока не осушена чаша. И тогда охватившая тебя тревога мобилизует сознание, память, пробуждает "творческие сны". И вдруг на излете века вспоминается то, что могло бы и раствориться в памяти, но нет, оно снова вторгается в твою жизнь упрямо и грозно, как танковая атака, пережитая тобой - двадцатилетним - на пике войны - под Сталинградом. Когда вперед рванули танки, кроша пространство, как стекло, а в орудийной перебранке под снегом землю затрясло, когда в бреду или, вернее, перегорев душой до тла, на белом, черных строк чернее, пехота встала и пошла, нещадно матерясь и воя, под взрыв, под пулю, под картечь, кто думал, что над полем боя незримый Ангел вскинул меч? Но всякий раз - не наяву ли? - сквозь сон который год подряд снега белеют, свищут пули, а в небе ангелы летят. 1997 Подумайте: для того, чтобы черно-белый "позитив" боя (именно "позитив", ибо тот бой был праведным), для того, чтобы он высветился в сознании, а вместе с ним проявился "незримый Ангел", потребовалась духовная экспозиция продолжительностью в полстолетия! Увиденное и прочувствованное в ту пору вновь пережилось теперь, но только теперь добавилось то, что было незримым тогда. Поэт осуществляет свою миссию интуитивно. Понимание главного в жизни не дается ему в виде законченного "резюме", не возникает как прямая формула, но ассоциативно, но косвенно может явить себя неожиданно вспыхнувшим чувством острой сопричастности жизни, смерти, любви - той тайне, что никому не подвластна, никогда не раскроется до конца, а лишь в редкие мгновения неисповедимыми обиняками, случайным намеком, невзначай проронившимся словом способна обнаружиться помимо твоей собственной воли. Помимо воли. Обнаружиться в трепетании дерев, переданном, как бы в забытьи, неумолчным шелестом "лесных" согласных: В сон врывается листва, море лиственного леса, кров древес, ветвей завеса, древний облик естества... Обнаружиться в радостном перестуке колес подмосковной электрички, из громоздкого, затененного города вылетающей на ослепительный сельский простор: Мир отверстый, земной, заселенный, мир пригорков, полей и дорог, мир, где ели взбегают на склоны, где мосты, где река поперек, и бегут за окном виадуки, полустанки, поселки, столбы вдоль стальной прямизны, вдоль излуки, вдоль железной дороги судьбы. Так навстречу гремящим вагонам пролетает, слепя и маня, свет всем блеском своим заоконным, всем сиянием летнего дня. Ну и что же? - ты спросишь. Не знаю. Но в окне от столба до столба полевая мелькает, лесная сторона, придорожье, судьба. Ощущение главного может, наконец, обнаружиться в минувшем счастье, чья позабытая явь вызывается из небытия, расцвечиваясь красками сновиденья: Ах, эти дни, ах, эти дни, студеные и голубые, где травы ежатся в тени, но зеленеют, как впервые, где из глубин туманных сна вдруг наплывает блеск разлива, береговая крутизна и утопающая ива, и солнце в стеклах красных стен, в таких, что вздрогнешь, захолонув, и листьям будущим взамен еще нагие сучья кленов. Ах, эти дни, где нет помех. Где выкладка не тянет плечи, где незнакомый женский смех - знак ожиданья или встречи. Ушло - попробуй догони, узнай, что в дверь уже стучится. Но снятся, снятся эти дни, а прочему не надо сниться. Разве этот лиственный прибой, или пиршество мелькающего света, или ива, утопающая в солнечном блеске, без всяких видимых усилий не приближают нас к сердцевине бытия, к его неразрешимой тайне? Неужели в мире человеческой души есть что-то "главнее", чем такое слияние с природой, Родиной, словом, судьбой? Одна из загадок творчества состоит в том, что придумать такие стихи нельзя. Они не придумываются, а рождаются, как живое. Рождаются сразу и легко. Их естественностью обеспечена безусильность и безусловность их появления на свет. Поверьте, они пишутся почти так же просто, как читаются! Бывает, что целые строфы возникают в готовом или почти готовом виде. Дело за малым: чтобы они возникли, надо быть поэтом. Надо быть поэтом, чтобы, взяв эпиграфом "завороженные дрожки" Галчинского, окунуться в "водяную пыль" вечернего Кракова, чья дождливая тоска преображается во все нюансы животворной меланхолии, ведь печаль поэта - это воспоминание о неутоленной любви. Над Краковом сырая мгла, искрится мелкий дождь над Краковом, и повторяют блеск стекла булыжники отливом лаковым... Вот он - город-причуда, город-мираж: ... где в белизне своей лебяжьей мелькнет невеста, сноп цветов и ленты в гривах рысаков... А завороженная пролетка кружит и кружит между Краковом и Петербургом, Москвой и Варшавой, пока не останавливается, наконец, в Аллее Роз у дома, где живет вдова - пани Галчинская. Шести строк достаточно, чтобы нарисовать ее портрет: ... И женщина в дверях возникла, нездешний лик времен Перикла, с чертами, как из-под резца, но все же польские сугубо печально сомкнутые губы в мерцанье смуглого лица... Невыразимая магия, как бы опрокинутость в иное пространство таится в этом позднем прощании с Натальей - фонариком завороженной пролетки, в расставании с возницей, в разлучении с Польшей... Оно завораживает, околдовывает, оно превращает тебя отныне в вечного спутника тех зачарованных дрожек... Короткие поэмы[1] Александра Ревича растут непринужденно и прихотливо, как деревья. Больше света - длинней строфа, меньше - короче. Рифмы: то перекрестные, то опоясные, а то вдруг затеется длинный-предлинный монорифм или пойдет белый стих... Все это возможно оттого, что "условия роста" не заданы заранее. Они меняются по ходу дела в такт душевному движению автора и соответственно меняется форма произрастания стихов. А она у поэта каждый раз отточена настолько, что самому ему такая отработанность начинает казаться излишней роскошью, своего рода недостатком от избытка. Тем не менее вряд ли читатели захотят сетовать Ревичу на этот его "недостаток", так отчетливо выразившийся, например, в переводах европейской классики, которые стали для поэта высшей школой литературного мастерства. Уровень поэтического перевода, унаследованный Ревичем от своих учителей (Пастернака, Антокольского), ревниво оберегавшийся его друзьями (Тарковским, Штейнбергом, Липкиным), поддержан им с такой убедительностью, когда оригинал и перевод воспринимаются как единая книга двух раскрытых ладоней: их рисунок не тождествен, но это родные руки. Как возгласы птиц, всполошенных во сне, Слетаются воспоминанья ко мне, Слетаются к сердцу, желтеющей кроне Склоненной ольхи, отраженной в затоне, В лиловом зерцале мерцающих вод Печали, которая тихо течет, Слетаются, слышится ропот невнятно, Но ветер уносит его безвозвратно, И шум затихает в листве, и слышна На грани мгновенья одна тишина, Ни звука, лишь голос, осанну поющий Тому, что прошло, лишь томящийся в куще Струящийся голос пичуги лесной, Любви моей первой, воскресшей весной; И в грустном сиянье луны восходящей. Столь царственно бледной над темною чащей, Задумчивой душною ночью, когда Безмолствует мрак и притихла вода, Лишь ветер над синью качнет, яснолицей, Дрожащее дерево с плачущей птицей. Это - чистая поэзия. Поэзия как таковая. Живи Верлен среди нас и читай по-русски, вряд ли он отказал бы Ревичу в равном праве на своего "Соловья". Так же, как возница Галчинского наверняка не пожалел бы места в завороженных дрожках, встреться ему у Мариацкой башни гость из России. Две важнейшие вещи совпали в Ревиче: судьба и культура. Их соразмерность необходима художнику, но в таком равновесии дается не часто. Без судьбы он рискует превратиться в "культуролога". Без культуры не сумеет правильно выразить и осмыслить себя в масштабах поколений. Жизненность и книжность призваны уравновешивать друг друга. Их абсолютная гармония явилась в Пушкине. Однако и та компания, в которой оказался Ревич, - общество Агриппы д’Обинье, Петрарки, Гете, Бодлера, Мицкевича, без сомнения, не только уравновесила чашу судьбы, но и расположила к трезвой самооценке. Жажда первенства, если она и была, уступила желанию более скромному, зато и более реальному: быть хоть в какой-то мере достойным этого круга. А верность своему предназначенью помогла обрести и сохранить достоинство. История религиозных войн во Франции. запечатленная в "Трагических поэмах" д’Обинье, за перевод которых Ревич был удостоин Государственной премии России, вряд ли могла зазвучать по-русски, не пройди поэт двух школ: военной - судьбы и переводческой - культуры. XX век на исходе. Много ли некогда громких литературных имен передаст он будущему столетию? А то - следующему?.. Еще меньше. Сито истории безжалостно. Со временем для каждого поколения ячейки его расширяются, расширяются... Удерживаться на них становится трудней и трудней. Остается лишь самое крупное. И все меняется: моды, взгляды, позиции, нравы. Но есть, есть неизменные ценности, те, что, дай Бог, будут чтиться всегда: восприимчивость души, верность призванию, талант, вкус, умение вживаться в иные эпохи от глубокого перевоплощения до шутливой мистификации, поддающейся разгадке лишь посвященному. Если бы однажды вы имели удовольствие доставить нашего поэта с дружеской попойки домой и передать супруге с рук на руки, то вам открылись бы во всей красе тот артистизм и самоирония, которыми пронизаны стихи о возвращении Сократа: Озорная смуглянка Ксантиппа, ну зачем ты влюбилась тогда в молодого кудрявого типа, что сгубил твою жизнь навсегда? Всякий раз на дворовые плиты он ступает, добравшись домой, облысевший, курносый, немытый, в драном рубище, полуживой. Хорошо, что хоть дома ночует, там, где стянут лохмотья с плеча, где обмоют и хворь уврачуют, по привычке сердито ворча. Противопоставление гуманитарных наук и искусства, как вещей, якобы, произвольных, наукам точным весьма спорно. На самом деле, и в искусстве, и в гуманитарной сфере высшие образцы поражают как раз своей математической меткостью. Как там - точность соблюдается "до знака", так здесь - "до ноты" у музыканта, "до буквы" у поэта. Кроме нескольких недосадных опечаток, в книге "Чаша" промахов нет. Наверное, есть стихи, которые вызовут у читателя большее или меньшее сопереживание, прочитаются и перечитаются или просто пролистнутся, но профессионально и те и другие безупречны. Все, что могло бы бросить на них хоть какую-то тень сомнения, самым тщательным образом выверено автором. Такая ответственность за произнесенное слово внушает читателю полное доверие к работе поэта. Однако сама по себе эта ответственность, сами по себе богатство, точность и разнообразие знаний еще не обеспечивают того главного, чем живо искусство: присутствия Духа. Они только подготавливают почву, настраивают, сосредотачивают, до поры благотворно замыкают уста. Не все то поэзия, что рифмуется. Пусть рифмуется естественно и гладко, дарует переменчивость ритмов, игру ума, смену стилистических регистров. Не все... Помимо этого нужна бессознательная "лирическая тяга", внутренний зов, вызывание иных пространств - нужна та энергия страсти, что именуется чародейством, если в основе ее лежит соблазн, или чудотворством, если она повинуется непосредственно Божьей воле. Есть поэты богоискатели, есть богоборцы. Но та чаша, которую осушает поэт, не чаша Святого Причастия. Скорее, это чаша жизни, а в ней растворена и капелька Христовой крови, когда в нимбе зыбкого зноя, словно прощаясь, Он является нам над исчезающей вереницей окутанных солнцем холмов. * * * Дали, беленые мелом, мы никогда не покинем, черные птицы на белом видятся в мареве синем, а далеко за пределом край, где раздолье полыням, кашкам, репьям и осотам, всюду растущим по склонам, по каменистым высотам, голым, безводным и сонным. Кажется, в этих вот далях, здесь на бесплодных откосах путник в белесых сандальях шел, опираясь на посох, и под шатром небосвода легкие марева пыли вкруг головы пешехода солнечной дымкой светили...
ДЕВОЧКА[2] Ломятся кусты через ограду, сосны подпирают облака. Девочка моя бежит по саду, по густой траве материка. Расплясались ветки до упаду над сырым утоптанным песком. Девочка моя бежит по саду, по песку планеты босиком. Кот на солнцепеке полосатый щурится, как сонный печенег. Девочка моя бежит по саду, косолапый чудо-человек. До сих пор я слышу посвист пули, под ногой еще скрипит зола. Я остался жив не потому ли, чтобы ты, хорошая, жила? Холостой, бездетный, безбородый, сбитыми подковами сапог я топтал чужие огороды, чтобы кто-то их возделать мог. По чужим полям перебегая, пуле-дуре кланяясь в бою, я еще не знал, что жизнь другая на земле продолжит жизнь мою. Легкий дым сырого самосада, Тлеющих стропил тяжелый дым... Девочка моя бежит по саду, сквозь кусты, по зарослям густым. И стоят на страже стрелы сосен, птичий посвист, зелень, тишина. След лопаты — шрамом на откосе, глина кое-где обнажена. 1958 Дождь А в каменном колодце дождь, на плиты льется дождь, льется, о стекла бьется, стекла звенят, как блюдца, капли мелькают, как звезды, падучие звезды из воска в желтом свете оконном, а окна подобны иконам, подобны шедеврам великим, старинным, стертым, безликим, заляпанным стеарином, воском падучих капель, каждая струйка кабель от поднебесья к стеклам, белым, зеленым, красным, ясным и блеклым, за которыми мы живем, я живу, ты живешь, за которыми — дождь. 1962 * * * Даже птицы тянутся туда, где разрушен быт их прошлогодний. Как бы крыша ни была худа, мир просторен, а под ней свободней. На чужбину гнали холода, прутья гнезд развеяли метели. Даже птицы тянутся туда, где когда-то в первый раз взлетели. Зеленеют пальмы под крылом, голубеют горы над заливом. Вот и приземляйся. Чем не дом? Будешь здесь беспечным и счастливым. Но исчезли пальмы без следа, и залива синего не стало. Сердце птицы тянется туда, где торчат морщинистые скалы. Старый дом прибоями размыт. Океан холодный без предела. Спросишь — разве птица объяснит, почему она сюда летела? 1962 ДОМ ШОПЕНА Древо древнее, земля древнее, утро вечера мудренее, даже серое в тучах мокрых, с ветром северным в древесных метлах. Древо польское над впалым полем. Сколько, сколько лет я этим болен. Звонкой каплей апреля раннего в давнем детстве навеки ранило, и как боли той повторенье — это дерево и деревня. Старый парк Желязова Воля. За оградой впалое поле. Ни гранита здесь, ни железа, только медь гремит полонеза, только липы — пара за парой — проплывают аллеей старой, только дерево, только ива наготу прикрывает стыдливо, над прудом косу выжимая, ива, ивушка, девушка живая. Вы простите, милая пани, — не шепчу вам слов, как в романе, вам, влюбленной в пана Шопена, молодого худого шатена. Стыдно мне, что такими словами вдруг унижусь пред гордой, пред вами я, влюбленный навек от рожденья в это зыбкое отраженье тонких веток на стылой глади. Дайте руку мне, Бога ради, дайте руку мне, дайте руку на свиданье и на разлуку. 1964 КОНЦЕРТ Теперь ко мне приходят на свиданье лишь стаи разноперых облаков. Лишь ветер мне бросается навстречу, лишь ветки елок обнимают в чаще. А иногда зовет издалека протяжный альт проезжей электрички. А лес окрестный, к горлу подступая, заводит голосами птиц и хвои зеленую симфонию свою. Взмахну рукой — и зяблики со свистом вмиг облетают с ближнего куста, взмахну тяжелой суковатой палкой — и защебечут чижик и щегол, и одинокий дрозд с вершины ели подхватывает тему и ведет. Вот так я управляю голосами моей державы, музыки моей. Здесь я волшебник, здесь я виртуоз. А близко за спиной твое дыханье, затылком вижу бледное лицо, твои глаза, как прозелень пруда. И пряди легкие, и руки, руки, живые, обнаженные до плеч. Нет, кажется, ты вся обнажена горячим, безрассудным хвойным ветром. Я чувствую спиной твое дыханье, а обернусь — ты превратишься в ель. И я махну рукой, и снова лес засвищет, запоет, зальется трелью. Теперь ко мне приходят на свиданье лишь стаи разноперых облаков. 1958 * * * Вот так всю жизнь пугаю чудеса. Летит оса — кричу: «Летит оса!» Садится дрозд на ветку — «Гляньте! Птица!» Зарница вспыхнула — кричу: «Зарница!» Роса горит — кричу: «Горит роса!» Гляжу, заходит солнце за леса — кричу: «Глядите! Солнышко садится!» Звезда летит — кричу: «Летит звезда!» Но чудо всякий раз недолго длится, кричу — оса исчезла, и дрозда на ветке нет, и на небе зарница растаяла, и высохла роса, всплыла туманом, и его не стало, и солнце село, и звезда упала. 1971 ВОЗВРАЩЕНИЕ Сойти на станции любой, легко взлететь над эстакадою, возликовать: лечу! не падаю! — и слиться с шумною толпой, с веселой толчеей базарною, где смех и крики вразнобой, где пахнет хлевом и казармою, таранью, кровью и судьбой, направиться к себе домой по выщербленной мостовой, потом — проулками, задворками, где в окнах кисея с оборками, надвинув кепку до бровей, свернуть налево, взять правей и выйти на пустырь, заваленный железным ломом, кирпичом, где все в цвет пыли и окалины. Но ты, пришелец, здесь при чем? Здесь бегают твои приятели, отчаянная ребятня, с тех пор ни месяца, ни дня они пока что не растратили, они пинают старый мяч, пускают змея у обочины, все табуном и только вскачь, все живы — не грусти, не плачь, все цело — старый клен и грач, да и тебе не напророчены пока ни версты, ни окоп, ни пот в глаза, ни пуля в лоб, ты яблочко без червоточины, еще ты зелен, как трава, и мама здесь, еще жива, веселая и сероглазая, но вот печалится едва, склонилась над разбитой вазою. Беги с повинною домой, не вышел срок тебе отчаяться. Сойди на станции любой. Но это лишь во сне случается. И то не часто, милый мой. 1973 * * * Совсем я не был зол или жесток, но был обучен действовать прикладом, стрелять, швырять гранату, бить под вздох, и сам я весь прострелен и заплатан. Я вышел из обстрелов и атак, и потому, как это и ни грустно, порой во сне сжимается кулак и челюсти сжимаются до хруста, но ранним утром тянется рука, уже забыв о грубом и жестоком, чтоб выпустить на волю мотылька, который бьется меж оконных стекол. 1969 * * * Видно, я умру в своей постели, сердце остановится во сне, потому что мимо пролетели пули, предназначенные мне. Мог бы я лежать с виском пробитым, на винтовку уронив ладонь, равнодушный к славе и обидам, незапятнанный и молодой, собственною кровью орошенный, ненавистью первой обожженный, подсеченный первою бедой. 1969 * * * Слушай, память, куда меня тащишь? Ты, хитрюга, не так уж проста. Тащишь в дебри глухие и чащи и заводишь в такие места... К ним бы лучше и не возвращаться. Вот вокзалы, где надо прощаться, вот сады без плодов и без крон, вот квартиры, куда не стучаться, вот застолья в конце похорон. — Ну и стань бессловесным предметом, мертвым камнем в реке бытия. Лишь со мной ты, подобно кометам, возвратишься на круги своя. 1972 КОЛОКОЛ Металл казненный — экспонат казенный. Совсем не страшен, лишь молвой прикрашен. Он был набатом — этот слиток меди, был языкатым вестником трагедий. Округлый бок вибрировал, как дека, высоким ладом человечьей речи. О медь! О грозный отголосок века! Настойчивый надсадный зов на вече. Металл казненный — экспонат казенный. А не болтай, — мы за язык в ответе. На месте лобном сгинуло немало, да только медь пока не онемела. Притронешься — и в сердце отдается глухая дрожь порожнего колодца, бессмертная, как подсеченный колос. Притронешься — и раздается голос: «Колокола, колосья и колодцы за все несут ответ, как полководцы, как битву проигравшие колоссы, как сброшенные с трона короли. Я — колокол, меня тащили волоком, мне вырвали язык и ухо отсекли. 1962 * * * Ева, девочка, дикарка в мокрых космах до крестца. Лучше не было подарка, тверже не было резца. Ева, женщина, колдунья, дочь, праматерь и прапра... Ты в какое новолунье вдруг возникла из ребра? Бог мой! что это за диво за кустами на песке, как склонившаяся ива, топит волосы в реке? Что за дерзкое лукавство обжигает навсегда, долгоного, и рукасто, и текуче, как вода? Тот ваятель был не промах, знал он форму, ведал суть. А в боку торчит обломок, не забыть и не вздохнуть. 1975 * * * Беспроволочный телеграф души сигналы шлет в распахнутую бездну, в иные времена. И пусть исчезну — ты, речь моя, исчезнуть не спеши, побудь среди живых еще немного, в живое сердце зарони слова моей тревоги. Так меня звала чужая стародавняя тревога из тайных сфер, из позабытых эр, о коих говорится: «Время оно», и где за сотни лет до телефона жил Данте, жил Овидий, жил Гомер, и нам дышать их сутью сокровенной, поскольку на земле во все века останутся отвага, и тоска, и женщина в другом конце Вселенной. 1972 СТЕПЬ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА Был я ранен, возможно, убит, может быть, угодил в Моабит и, однако, не числился в списках тех, кто без вести, тех, кто ничком, тех, которые будут потом обозначены на обелисках. А на самом-то деле я шел через пашню, овраг, суходол по захваченной в плен Украине, где лишь ветер степной, вертопрах, проносился на длинных ногах да на травах поскрипывал иней. Так броди без дорог, холодей, голодай среди добрых людей, среди злых забывай об обидах, проходи от утла до угла, от пустого двора до кола, где не хата, а печь да зола... А меня где-то мама ждала и не числила в списках убитых. Для нее на пригорке ничком не лежал я с пробитым виском, а шагал в октябре невеселом, где ветер, шальной вертопрах, проносился на пыльных крылах над холодным степным суходолом. 1986 ПРОВОДЫ Арсению Тарковскому На черном полустанке в задымленном году лежачие подранки, мы слышали беду, там на платформе черной, где в паровозный вой влился гобой с валторной и барабан с трубой. В вагоне санитарном сквозь дрему и угар над запахом камфарным взлетела медь фанфар, и словно по тревоге привстала вся братва: безрукий и безногий, а кто — живой едва. За окнами вагона над пестрою толпой мешался вздох тромбона с взывающей трубой и женских плеч молчанье в объятиях мужчин, и детских глаз мерцанье, и слезы вдоль морщин. Кого-то провожали и кто-то голосил, куда-то уезжали и барабан басил, и вышла из-под спуда всеобщая беда, ведь были мы оттуда, а эти шли туда. 1980 ПЕСЕНКА Аркадию Штейнбергу Не думать никогда о чистогане, не дожидаться спелых виноградин. Не плачь, мой друг, ведь мы с тобой цыгане, есть конь у нас, и тот чужой — украден. Приснятся кипарисы, но скорее — сосновый бор, ольха или рябина. Не плачь, мой друг, ведь мы с тобой евреи, есть дом родной, и тот, увы, чужбина. От самого младенчества до гроба скитается душа в жару и в холод. Что толку плакать, мы бродяги оба, есть молодость, и та — покуда молод. Смыкаются над нами воды Леты, холодные, как глубина колодца. Что толку плакать, мы с тобой поэты, есть песенка, и та пока поется. 1983 * * * Я отмахал полжизни, полдороги, неезженой, нехоженой, моей, где то крутой подъем, то спуск отлогий, я просто жил, не замечая дней, лет не считал, не думал об итоге, любил, терпел, но не вникал в людей, порой казалось, что они, как боги, и в трудный час мне не было трудней. То молодость была, избыток силы, когда воспрянешь даже из могилы, когда от счастья прыгнешь до небес. Но за бездумье часто ждет расплата, я шел вперед, я знал: приду куда-то и вот забрел в непроходимый лес. 1987 ГОРОД ВЕРЛЕНА Dans une rue au coeur d'une ville de reve... Paul Verlaine. Kaleidoscope[3] Спасибо, что память нетленна, хотя и не держит обид, спасибо, что город Верлена в сиреневой дымке рябит, рябит и колышется старый, надежный, как все, что старо, и заново пишет бульвары прилежной рукой Писсарро. Спасибо, ах, Господи, Боже! — и снова знакомый квартал, случайный пришелец, похоже, ты здесь до рожденья бывал, сидел за столом под маркизой, прихлебывал аперитив и видел, как в сутеми сизой, глаза в никуда обратив, в промятом цилиндре куда-то ступал, не сгибая колен, старик с головою Сократа, нетрезвый блаженный Верлен. и скрылся на том перекрестке за краем кирпичной стены, оставив фонарные блестки, дожди, подворотни и сны. 1997 * * * Вкус железной воды из колодца, солнце марта и тающий снег — все, что было, при нас остается, было — сплыло, пребудет вовек. Все, что радостно, все, что печально, не исчезнет во все времена: та ладонь, что махнула прощально, та щека, что от слез солона. 1983 * * * Car mon reve impossible a pris corps... Paul Verlaine. Nevermore[4] В сон врывается листва, море лиственного леса, кров древес, ветвей завеса, древний облик естества. В сон врывается, как звон, осеняя, укрывая, эта песня ветровая, эти зовы шатких крон. И несут дорогой сна в глубь зеленого чертога, где кончается тревога, где сквозит голубизна. Этот сон, как жизнь твоя, где под ветром все в движенье, где повтор и продолженье колыбели бытия. 1987 ЭЛЕКТРИЧКА Мир отверстый, земной, заселенный, мир пригорков, полей и дорог, мир, где ели вбегают на склоны, где мосты, где река поперек, и бегут за окном виадуки, полустанки, поселки, столбы вдоль стальной прямизны, вдоль излуки, вдоль железной дороги судьбы. Так навстречу гремящим вагонам пролетает, слепя и маня, свет всем блеском своим заоконным, всем сиянием летнего дня. Ну и что же? — ты спросишь. Не знаю. Но в окне от столба до столба полевая мелькает, лесная сторона, придорожье, судьба. 1987 СОБАЧЬЯ ПЛОЩАДКА В тот год здесь исчезал за домом дом, работа шла в жару и на морозе, сперва крушили стены, а потом трудились экскаватор и бульдозер, затем возникли краны, блоки стен, бетонной просекой вели дорогу, возник проспект просторный, а затем что было, позабылось понемногу, но где-то здесь в арбатских закутках дома недавно площадь обступали, в листве звенела перекличка птах и памятник стоял на пьедестале, фонтан с литьем собачьей головы, теперь такого не найдешь, увы, а мы здесь мимоходом пробегали, не замечая шумной детворы, поскольку было нам не до игры, поскольку было нам не до прогулок, и все исчезло — окна и дворы, но этот разоренный закоулок — в тебе не потому, что был велик, а просто в память врезались фасады, собачья морда и чугун ограды, и так живут, пока душа велит. 1987 ВЕЧЕРНЕЕ КИНО Кино начинается рано, и тени цветные скользят по плоским пространствам экрана вперед и, как волны, назад. Кино начинается в восемь, когда в затуханье зари темнеет прозрачная осень и тускло горят фонари. Кино начинается в зале, и луч вырывает из тьмы надежды, дороги и дали, в которых мерещимся мы, где мимо проносятся тени вагонов, столбов и людей, где роем летят сновиденья о жизни твоей и моей, которая прочих не хуже, но кончилась эта игра... Выходим. И светятся лужи, и, видимо, дождь до утра. 1987 ВЧЕРА И СЕГОДНЯ ЛЕДОХОД Сны из детства: солнце весны, серый снег и скрип колесный, колеи на глине, путь надежный, путь окольный, звон далекий колокольный в поднебесной сини. По велению природы с громом лед ломают воды, силою исходят, рвут припай седобородый, водят, водят хороводы, разводья разводят. А потом идет долиной паводок, стальной лавиной падает, играя, берега и перекаты размывает сероватый паводок без края. Это было, как сегодня: тал затопленный и сходни, лужицы, болотца. Дальше, дальше год от года гул речного ледохода... Скоро ли вернется?.. 1987 ВЧЕРА И СЕГОДНЯ Не жили мы в тот век старинный, в жеманный давний век, когда звучали в ветре окарины, струилась струнами вода. Все это стало так туманно, как будто не молил хорал, не плакал голос Себастьяна и Амадей не умирал. Мы чудом выжили в столетье, когда металл, огонь и страх не призывали жить, как дети, свистать, как птицы на ветвях. Не птицы мы, увы, не дети, все слишком далеко зашло, не хватит нот и междометий, чтоб выразить добро и зло, порывы сердца и причуды... Ведь даже серебро Иуды, подумать, ох, как тяжело. 1987 ВСЕНОЩНАЯ Опять рассыпают огни церковные тонкие свечи. Вовеки, Господь, сохрани хоть искру любви человечьей. Но злоба в речах площадных. проевшая душу оскома, пожара грядущего дых, пророческий рокот погрома. Я вижу сполохи огня в давно отпылавших именьях, и скорбно глядит на меня с распятия мой соплеменник. Неужто умчат корабли в чужие бескрайние шири от проклятой Богом земли, от этой единственной в мире? Безгрешная душ высота исходит моленьем, так что же Антихрист похож на Христа? Помилуй нас, Господи Боже! 1990 12 ДЕКАБРЯ 1993 Георгию Баллу В эти дни, когда нам не до жиру, быть бы живу, дух перевести, Господи, даруй спасенье миру, где добро и разум не в чести. В эти дни, когда нам не до славы, только бы напасти отвести, вразуми нас темных, Боже правый, праведных и грешников прости и на зимнем белом раздорожье, где клубится легкий снежный дым, дай глупцам свое терпенье Божье, дай увидеть истину слепым, проведи блуждающих над бездной и на кряже появись крутом семицветьем радуги небесной, сизой тучей, огненным столпом. 1993 СНЫ ФАРАОНА Ночь: песнопение звездных орбит. Сон: восходящее солнце рябит воды затона в глазах фараона, а из волны, маслянистой на вид, пестрой семеркой выходят коровы: вымя — бурдюк, телеса стопудовы, как наяву, пожирают траву, сочных лугов объедают покровы. Следом за ними бредут из реки новые семь, шевеля тростники, хилы, понуры, и видно сквозь шкуры, как безобразно торчат костяки. Но не влечет эти дряхлые мощи к травам, к прохладе в соседственной роще, тощая рать хочет сытых сожрать, чтобы остаться по-прежнему тощей. Теплое мясо глотает скелет, тучное стадо — для тощих обед, возле пригорка скелетов семерка, сытой скотины на пастбище нет. В сон перебранка вторгается песья, царь пробуждается, трет переносье. Вновь пелена непонятного сна: высохший злак поедает колосья. Что это? Бедствие? Иль благодать? Сколько провидца Иосифа ждать? С разными снами встречаемся сами. Снятся. Да некому их разгадать. 23-24 декабря 1995 * * * Ax, эти дни, ах, эти дни, студеные и голубые, где травы ежатся в тени, но зеленеют, как впервые, где из глубин туманных сна вдруг наплывает блеск разлива, береговая крутизна и утопающая ива, и солнце в стеклах красных стен, в таких, что вздрогнешь, захолонув, и листьям будущим взамен еще нагие сучья кленов. Ах, эти дни, где нет помех. Где выкладка не тянет плечи, где незнакомый женский смех — знак ожиданья или встречи. Ушло — попробуй догони, узнай, что в дверь уже стучится. Но снятся, снятся эти дни, а прочему не надо сниться. 1997 * * * Когда вперед рванули танки, кроша пространство, как стекло, а в орудийной перебранке под снегом землю затрясло, когда в бреду или, вернее, перегорев душой дотла, на белом, черных строк чернее, пехота встала и пошла, нещадно матерясь и воя, под взрыв, под пулю, под картечь, кто думал, что над полем боя незримый Ангел вскинул меч? Но всякий раз — не наяву ли? — сквозь сон который год подряд снега белеют, свищут пули, а в небе ангелы летят. 1997 * * * В дни горечи, в дни озверенья шла оттепель, капало с крыш, под осень варили варенье и пели на свадьбах «Камыш», и пели, и пили, и ели, ложились попарно в постель, глотали рассолы с похмелья и кутали горло в метель. Что было? Все было, как надо: в дни праздников, в блеске побед салютов цвела канонада, оркестры гремели в ответ. Давнишняя горечь веселья, холодный полуночный страх, барачная цвель новоселья, могилы в далеких снегах, и нет ни креста, ни таблицы ни там, ни над глиной траншей, лишь время безжалостно длится, лишь ветер коснется ушей. Что было? Что было, то сплыло, но слышалось пенье скворца, травой порастала могила, и славили птицы Творца. 1997 ЗИМНИЕ СОНЕТЫ 1 И вновь снега, и снова будут зимы, а сколько было горок и саней, коньков и лыж в мороз невыносимый, и музыки, и елочных огней. Потом все это заслонили дымы пожаров и раскаты батарей, и ватный пласт, в котором тонут пимы, в котором кровь попробуй отогрей. Российский снег - веселый и унылый, искрящийся в глубинах ранних дней и черный над окопом и могилой, парящий пух, свистящий снеговей. Нас, горемычных, Господи, помилуй, но прежде самых грешных пожалей. 1997 2 Так свищет вихрь, так входит в штопор снег, так входит в чащу вьюжная завеса по узким коридорам лесосек и тучи крутит белого замеса, так сковывает лед стремнины рек, так в мае оживает зелень леса, так возникает всякий миг и век, так начинается на сцене пьеса, где вечно волки стерегут овец, где непонятны роли и конец, хотя и утешительно начало. Сегодня в окнах версты белизны, в снегу деревья спящего квартала, но шум листвы уже вплывает в сны. 1998 3. Рождество Лучи над каменистою пустыней. Так это было, а быть может, нет? Комета ли в небесной бездне синей, звезды ли новой загорелся свет? У нас метет, на стеклах легкий иней, снег черноту покрыл, засыпал след, все обволок — ни контуров, ни линий, ни огонька, ни искры, ни планет. Все в белой круговерти, все в метели, полночный город, как на карусели: плывут снега, фасады и сады, а там, за толщей туч в пучине синей, как встарь над каменистою пустыней, восходит блеск рождественской звезды. 1998 4. Двор Что делать! На дворе такая вот пора: играют в нашу жизнь сегодняшние дети, играют, как всегда играла детвора, вчера, позавчера, во тьме тысячелетий, вот только не понять, во что идет игра, не разобрать ни фраз, ни слов, ни междометий, а может быть, пора убраться со двора, дать времени решить, кто и за что в ответе, но двор в окне как двор: детишки во дворе, заснеженный гараж, деревья в серебре, пространство белое, казалось бы, застыло и мир, рисованный на нем в карандаше, и этот дом на снос, и новые стропила, и время есть еще подумать о душе. 1998 5. Памяти... В глубины вечности душа устремлена. Неужто все прошло — страдания и хвори, неужто где-то там планета и страна, твой дом и улица — уже в другом просторе, и сосны шаткие у твоего окна, палата белая и серый крематорий, поляны снежные, земные времена, закаты прежние и утренние зори, и промельк воробья, зовущий улететь, и переплет ветвей, поймавший сердце в сеть, неужто там, внизу, оборванные корни, а ты вне времени, вне памяти земной лишь скорость чувствуешь и холод за спиной, и крылья ангела в простор возносят горний? 1998 ЯВЛЕНИЕ Дали, беленные мелом, мы никогда не покинем, черные птицы на белом видятся в мареве синем, а далеко за пределом край, где раздолье полыням, кашкам, репьям и осотам, всюду растущим по склонам, по каменистым высотам, голым, безводным и сонным. Кажется, в этих вот далях, здесь на бесплодных откосах путник в белесых сандальях шел, опираясь на посох, и под шатром небосвода легкие марева пыли вкруг головы пешехода солнечной дымкой светили. 1998 ЮЖНЫЙ БЕРЕГ На далеком ночном берегу кипарисы стояли в снегу, волны белые били в причалы, черно-белым был мир под луной,
под негреющей, под ледяной, под ударом воды одичалой. Южный берег, арктический лед, ветер, воющий ночь напролет, вестник вечного оледененья; было весело в давнем году в одиночестве, на холоду слушать пенный накат на каменья. Уж не здесь ли изгнанник Орест видел хаос, царящий окрест на таврических этих просторах? Но его-то судьба загнала в этот край, где не стало тепла, в край, где стелется мрак или морок. Дверь под вывеской, помню, была, там бы сесть в погребке у стола, посидеть за вином до рассвета, но зачем-то к себе приковал мир, где ветер да пенистый вал, а иначе к чему бы все это? 1998 * * * Свет радуги в морозном небе на северной голубизне какой нам предвещает жребий, какую смуту по весне? Мелькнут событья — и не стало, так в вечность ускользает тень, но светят почки краснотала в свой срок предписанный, в свой день. 1998 КВАРТИРА Здесь дом, куда вовеки не войти мне, и двор, зажатый каменным каре, направо дверь... Что может быть интимней, чем полумрак подъезда в сентябре, когда лучи не достигают окон и лампочки не светят допоздна, а если дождь гремит по водостокам, и вовсе эта лестница темна? Шагнуть бы в эти сумерки и споро подняться по ступеням, а затем нырнуть в знакомый хаос коридора, где сундуки соседские вдоль стен, где на крюках висят велосипеды, салазки загораживают путь, где было все — и радости, и беды, которых, к сожаленью, не вернуть, хоть этот мир до жути узнаваем: хор перебранки в кухне, визг пилы, стук молотка, скрипучие полы, — все это было коммунальным раем, теперь достойным всяческой хулы. Убогий быт, несчастная эпоха, но как ее теперь ни назови, все это было в дни царя Гороха порой надежд, печалей и любви. 1998 ОКНО Подумать только, как давно входить случалось в эти двери, глядеть в просторное окно, где листья шевелились в сквере на дне квадратного двора, где раздавался скрип качелей, перекликалась детвора и ясным утром птицы пели, а там, над кровлей жестяной, громадой каменной нависший, краснел Почтамт глухой стеной, слепил своей стеклянной крышей, и это виделось в окне из комнаты, где посредине стоял мольберт и, как во сне, высвечивалось на картине окно, покатой кровли жесть, над кровлею стена без окон, всего теперь не перечесть, но помнится, как черный локон смахнула женщина с лица и опустила кисти в банку, а рядом плавала пыльца в луче, прохладном спозаранку, и снова видится сейчас тот заоконный образ четкий и взгляд усталый карих глаз родной, увы, покойной тетки, чей старый холст передо мной, на нем окно, дома, а выше стена над кровлей жестяной и тусклый блеск стеклянной крыши. 1998 НОЧНЫЕ ОГНИ ГОРОДОВ Бредущие в ночь фонари и звезды мигающих окон, бросающие изнутри лучи непрерывным потоком сквозь кроны разросшихся лип на пыльные плиты панели, чтоб ветки светился изгиб, чтоб листья во тьме зеленели, ночные огни городов, больших и совсем захудалых, светильни на пирсах портов и на захолустных причалах, вы видитесь мне вдалеке, как вспышка болида, мгновенны, порой отражаясь в реке, на глади Невы или Сены, не ведаю, как бы я жил, когда 6 вы не слали привета, собратья меньшие светил, творенья Создателя света. 1998 СЕНТЯБРЬ Память, с тобой мы бредем в мокром плаще с капюшоном под моросящим дождем, по фонарям, отраженным в лужах и на мостовой, в тусклом асфальтном зерцале, как же давно мы с тобой эти огни созерцали, как нам бродилось тогда в этом искристом пространстве, там, где мерцала вода в дни и часы этих странствий, в дни, когда все впереди: встреча, разлука, забота, а фонари и дожди как ожиданье чего-то. 1998 ПРИВАЛ По кровле барабанил град и рушились потоки ливня, казалось бы, все шло на лад, хоть этот водо-камнепад стучался в крышу все надрывней. Был потолок и три стены, окно, зажатое в простенки, такому в мире нет цены, считая по любой расценке и по такой, когда живешь, открытый ветру, стуже, небу, когда в бараке кормишь вошь и мрешь собакам на потребу, когда... Все это знали мы: и град, и потолок небесный, и стены непроглядной тьмы, и свист падения отвесный. И, слава Богу, кончен путь, и милостью дарован высшей какой-то угол, чтоб уснуть под ливнем, под грозой, под крышей. 1998 ПЕРЕДЕЛКИНО Здесь в подмосковном сосновом поселке, в кряжистых стенах бревенчатых дач жили бараны и серые волки, рыцари бед, джентльмены удач. Здесь, как повсюду, в те дни был обычай: камень за пазухой, ложь про запас, кто-то был хищником, кто-то добычей, кто-то... но это особый рассказ. Где же все это? И где же все эти лица и роли? Исчезли, как дым. Только надгробья в полуденном свете спят меж стволов под навесом густым. Сосны все те же и дачи все те же, новые лица, повадки и быт, новые дыры в заборах, и свежи новые ссадины тех же обид. Этих уж нет, а иные далече, но почему-то, как в давнем году, небо ложится деревьям на плечи и перевернуты сосны в пруду. 1998 ВОЗВРАЩЕНИЕ СОКРАТА Озорная смуглянка Ксантиппа, ну зачем ты влюбилась тогда в молодого кудрявого типа, что сгубил твою жизнь навсегда? Всякий раз на дворовые плиты он ступает, добравшись домой, облысевший, курносый, немытый, в драном рубище, полуживой. Хорошо, что хоть дома ночует, там, где стянут лохмотья с плеча, где обмоют и хворь уврачуют, по привычке сердито ворча. 1998 * * * Никто не шел к лежачему, к нему, никто в бреду не дал ему напиться, но слышал он, проваливаясь в тьму: постукивают женские копытца. То ль наважденье, то ли добрый знак, кто может знать, кто разгадает это? И что там впереди: кромешный мрак иль бесконечное сиянье света? 1998 ИТАЛЬЯНСКИЕ КАРТИНКИ
* * * Ползет расплавленный поток по склонам, чащам и полянам,
и гибнет крохотный росток, и гибнет город Геркуланум. Грибом-поганкою возник высокий смерч огня и дыма, и гибнет тоненький тростник, и гибнет город Хиросима. Я сам свидетель этих сцен, я видел дым над Сталинградом, явленье падающих стен, степных стеблей горящих рядом. Нерасторжима дней чреда, как родники, ручьи и реки. Горят ростки и города и остаются в нас навеки. 1983 ПАМЯТИ ВЛАДИСЛАВА ХОДАСЕВИЧА Везувий зев открыл — дым хлынул... А. С. Пушкин Так вот он ты каков, прославленный залив, дугою берегов охваченный корявой, таким ты был, когда Везувий, зев открыв, окрестность затопил расплавленною лавой. Теперь стоит себе и курит, присмирев, злокозненный хитрец, злопамятный тихоня, а порт Неаполя гудит во весь свой зев, и окна дребезжат и двери на балконе. Ночные фонари отражены волной, и мачты зыбятся безлистой чащей леса, все пахнет рыбою и гарью нефтяной, мазутом и смолой, ну что твоя Одесса. Когда-то здесь бывал приезжий из Москвы, вдоль огненной дуги над морем проезжал он, трещал мотоциклет и, встав из синевы, адмиралтейский шпиль вонзался в сердце жалом. О невозвратный мир, куда дороги нет, где над Москвой-рекой нахохлились домишки... Опять под окнами трещит мотоциклет, и слышно, как вопят портовые мальчишки. За окнами вода, синеют острова, Везувий высь коптит, подмяв поля подножьем, Но, слава Богу, есть деревья и трава в московском дворике, куда вернуться можем. 1987 НЕАПОЛЬ Довольно мирная гора, а курит натощак с утра под бледным куполом вселенной, над этим гулом городским, над копошением людским и над удушьем неизменным от этих газов выхлопных, от неожиданных шутих зарвавшегося мотоцикла, оседланного детворой, газующей по мостовой так, что листва в садах поникла. Броди себе, как ротозей, ликуй, что угодил в музей, разглядывай колонны эти, дивись дворовым закуткам, дворцам, спрессованным векам и вообще всему на свете. Что было здесь? Что будет здесь? Весь этот город, рынок весь, привычный к спешке и бензину, снует оравой малышей, улыбку встретишь до ушей и по ошибке пулю в спину. Вот так бывает иногда теперь, как в давние года, и вместе с тем взывает муза. Дымит Везувий, как всегда, и плачут в ветре провода надрывным голосом Карузо. 1987 ДОМ ТРАГИЧЕСКОГО Сочинял поэт стихи, что-то воспевал, совершал поэт грехи, тут же забывал, пил вино, ласкал детей, раздевал рабынь, клал на дактиль и спондей, пышную латынь, созерцая без затей солнечную синь. Мы по улице идем, стены с двух боков, то простенок, то проем, то пустой альков. Вот и Форум весь, как есть, площадь хоть куда, сколько шуму было здесь в давние года, здесь гудел любой квартал, всяк себе радел, стихотворец строчки гнал, вина — винодел. От колес на мостовой вдавлен вечный след, и порос густой травой дом, где жил поэт. 1987 МОНТЕ-КАССИНО Czerwone maki na Monte-Kassino...[5] (Из польской песни) Над асфальтом безлесые горы, над горами пустыня пустынь, склон шершавый, как ствол толстокорый, убегает в туманную синь, где слепит, словно плавится в зное, монастырской стены белизна, вознесенная над крутизною в незапамятные времена, а на памяти... Господи Боже!.. под смертельным прицельным огнем до вершины — к стене — от подножья разве можно добраться живьем? Сам я кланялся пулям когда-то, прижимался к земле без стыда, но такой высоты распроклятой не встречалось еще никогда, не встречалось подъема кошмарней, и в свидетели вас я беру, незнакомые польские парни, погребенные здесь на юру, позабывшие в этих теснинах сероглазую Вислу свою, на ветру, на горе, в Апеннинах, в чужедальнем полдневном краю. 1987 ВЕЧНЫЙ ГОРОД Рим, как слоеный пирог: складный порядок развалин, рядом над гулом дорог плеши зеленых прогалин, травы среди пустырей, кустики, чертополохи, рядом столбы фонарей — это из нашей эпохи, рядом на древних холмах в солнце горят стооконно грубо поправшие прах кубы стекла и бетона, тут же бензиновый дых, скверы в последних усильях в пыльных покровах седых, тут же колонны базилик, город не тот, что вчера, город рабов и Нерона, город святого Петра, город витрин и неона. Заняло время места и на арену взирает. Это все жизнь — не мечта, все остальное... кто знает? 1987 КОЛИЗЕЙ Господи, снова музей, кругом стены обнесенный, это же сам Колизей в дебрях столицы бессонной! Город, как губка, вобрал все, что нетленно и бренно, и не овал, а провал эта былая арена с глыбами блоков на дне, бывшими стенами камер. Хаос трибун в вышине вечной воронкою замер, а вдоль стены, вдоль стены смотрят пустые окошки, ночью при свете луны плачут бездомные кошки там, где на лучших местах в ложах безумье сидело, там, где, повержено в прах, корчилось смертное тело, там, где с застывшим лицом пир озирало кровавый время пред самым концом, бремя позора и славы. Город в неоновой мгле, камни в мерцаниях лунных, все, кто сражался, — в земле, и никого на трибунах. 1987 ОВИДИЙ Я проходил по залам Ватикана, я видел Рим во весь его размах, и зелень знаменитого фонтана играла бликами в моих глазах. Я в Риме был, я видел Капитолий и Форум озирал с его горы, обломками заваленное поле, камнями незапамятной поры. Я в Риме был, а также за Дунаем, где изгнанный Овидий в ссылке мерз, так он писал, а мы такое знаем, когда седеет от дыханья ворс. Так он писал и слезы лил от горя, и замерзала на губах латынь... Промозглая зима Причерноморья, так это ж наша южная теплынь. 1987 АППИЕВА ДОРОГА Автобус катит по равнине вдоль древних стен, под кровом крон широких допотопных пиний, бегущих мимо с двух сторон, вдоль катакомб и свежих пашен, гробниц и молодых садов, вдоль зелени и мертвых башен, вдоль наслоений всех годов, а дальше призраки пред нами просвечивают сквозь века, кресты с казненными рабами: приспешниками Спартака. Сквозь вечность пролегла дорога, навечно клетки плит легли, и свет небесного чертога как бы восходит от земли. 1987 ФЛОРЕНЦИЯ. Во Флоренции было не жарко, с ветерком, а порою с дождем. То карниз был укрытьем, то арка, то собор, то случайный проем. Распогодится — снова в дорогу вдоль цветистой мозаики стен, от порога шагая к порогу. от угла до угла, а затем вырос этот корявый, замшелый, схожий с крепостью дом угловой, тяжкой глыбой, надгробною стелой нависающий над головой. В этой улочке узкой и серой, в этом доме явился на свет все изведавший полною мерой знаменитейший в мире поэт. Говорили о нем: что за чудо! Говорили: на нем благодать! А жилось ему в общем-то худо и в аду довелось побывать, в том аду, где удача бездарна, где любой угрожает закут, где по руслу любимого Арно воды Стикса свинцово текут. Но и это однажды отнимут, и в изгнанье придется нести воды, портики, небо и климат, пронизавший до самой кости, до кости... и тоска неустанна по деревьям, следам на песке, по Тоскане, а эта Тоскана легкой дымкой дрожит вдалеке. Так вот, значит, иди и не падай, зубы стисни и рта не криви... Но ведь был ему в муке наградой вечный свет безответной любви. В безнадежной печали — величье, и в ненастном свечении дня пролетает, как луч, Беатриче сквозь него, сквозь века, сквозь меня. 1987 ХРАМ МИНЕРВЫ В АССИЗИ (Здание на площади и на фреске) Машины у портала, «фиат» и «мерседес», над ними, как зерцало, мерцание небес. Как эти краски свежи, как ясен небосклон, и на стене все те же фронтон и шесть колон. Посмотришь — те же лица и лишь иной наряд, вот только нимб златится да ангелы парят. Под кровлей, раскаленной в полуденном огне, на площади колонны, колонны на стене. Пусть малость золотистей, краснее от порфир, выходит из-под кисти бескрайний Божий мир простором нерушимым наперекор вражде, наперекор режимам, их вечной чехарде, в полдневный свет одетый, нависший синевой над площадью вот этой, над рощей под Москвой. 1987 АНТОНЕЛЛА Небо над Ассизи засинело, над равниной тонкий влажный дым, юная синьора Антонелла водит нас по улочкам крутым. Мимо стен замшелых в гору, в гору, к храмовым порталам держим путь. Антонелла, юная синьора, дайте нам чуть-чуть передохнуть. Умбрия в тумане, как Тоскана, словно из-под кисти божества, серебро плеснули из стакана, так что дышат листья и трава. Под горою стелется равнина, впрозелень-желта, как наша рожь. Антонелла, bella[6] Антонина, жаль, что ты по-русски не поймешь. Словно на картине Перуджино, эта даль возникла невзначай. Антонелла, Тоня, Антонина... Вот и все. Италия, прощай! 1987 АССИЗИ М.Р. Улочками узкими Ассизи в гору по булыжной крутизне, в этой дальней дали, в этой близи наяву прошли мы, как во сне, город в дымке плавал, как Элизий, наши тени плыли по стене, сизари стонали на карнизе, башни утопали в вышине. Родина Ассизского Франческо, чудо, величайшей кисти фреска, белизна на зелени высот, одарила нас своим свеченьем на прощанье перед возвращеньем под родной дождливый небосвод. 1987 ПОЭМЫ
ПОЭМА О РАННЕЙ ОСЕНИ С утра шел дождь. С утра. И до утра. А в сводке: кратковременный, +20. С утра. Весь день. Всю ночь. Как из ведра. Камням и крышам некуда податься, и липам не убраться со двора. Ни голубей, ни кошек. Только плети, секущие асфальт и клетки плит, и только память о прошедшем лете в листве продрогшей, и в костях болит, и склоны островерхой черепицы, и окна, плачущие в три ручья, и так, что ни забыться, ни влюбиться, и двор чужой, и комната ничья, и только память о дрожащем зное, и небо рыхлое и навесное, и город за гостиничным окном в накинутой москитной сетке ливня, расчерченный неоновым огнем, пересеченьем многоцветных линий. В любом из стародавних городов, будь это Краков, Рига или Прага, покорный ваш слуга не стал бы в дождь, бодая лбом крапленое стекло, считать прохожих: два бегущих парня — две пары длинных ног, летящий плащ поверх голов и плеч; потом старик в размокшей шляпе; прыткий красный зонтик; два тощих пса; пять фонарей; две фары. Не стал бы... Здесь в блокноте адреса и номера знакомых телефонов, и на столе чернеет аппарат, поднимешь трубку, номер наберешь: «Да. Это я. Приехал. Да. Приду. Где? В баре? Через полчаса? Прекрасно». Нет никого. И дождь, как на беду. А может быть, подальше от соблазна. Струя из желоба винтообразно бежит на тротуар. Уже река бурлит в ущельях улиц, и стремнина о каменные трется берега. Так вот что значит: стены карантина?! Не карантин — ковчега утлый борт, история — увы! — не первый сорт, сидеть ли, дрейфовать ли — все едино. — Я позвонил тебе, чтобы сказать, что жив, здоров, что я в своем рассудке... Я позвонил тебе, чтобы сказать, что не достал на самолет билета... Я позвонил тебе, чтобы сказать, что я тебя люблю... Какие шутки?.. Я позвонил тебе... Не позвонил. Но жив, здоров и не могу приехать. Нет, я хочу, но не могу приехать. Да... не лечу... конечно, нет билетов... Я? Развлекаюсь? Я плыву в ковчеге. Да, да, в ковчеге. Здесь такой потоп! Приятели? Нет никого со мною: здесь только я да за бортом вода, густой поток холодного расплава, здесь только удивительное право сказать тебе, что я люблю тебя. Я никогда тебе не говорил подобных слов? Ты смотришь удивленно? Но, чтоб такое вслух произнести, должно быть, надо все поставить на кон, и жизнь, и смерть, и музыку, и смех, и этот город в ритме острых шпилей, граненых башен, черепичных крыш, возникший над водою из тумана, как в детской сказке Ганса Христиана. Я слышу, ты мне что-то говоришь. Но я ведь не звонил тебе. Откуда твой голос? Что за странная причуда? Здесь никого, а за окном потоп, и рушатся потоки с черепицы. Теперь мне ни за что не утопиться по доброй воле. Это просто глупо теперь, когда я все тебе сказал, когда так ясно стало, что возможен конец всему: всем этим острым крышам, промокшей мостовой, туманным окнам, прохожим, псам, зонтам, ногам бегущим и вывескам с готическою вязью, и чашечкам, дымящимся в кафе, и наконец — полету в облаках (когда, конечно, я билет достану) туда — к тебе. Не надо лишних слов. Приди сама к моим пустым рукам, наполни их своею теплой плотью. Дождь? Пустяки! С тебя сниму я платье, до нитки вымокшее. Все сниму. Пусть я не бог, и мне мое подобье не вылепить — я вылеплю тебя, твои холмы и впадины твои. Зеленоглазо смотришь исподлобья. Не надо так. Ты говоришь, я пьяный? Да что ты! Я трезвее не бывал. Да, здесь потоп. Да. В полном смысле слова. Мы слишком долго говорим с тобой. Сейчас прервут нас. Время истекло. Все время что-то нас разъединяет. Опять гляжу в затекшее стекло: три девушки, разбрызгивая воду, три босоногие бегут со смехом по лужам, по озерам, по заливам. Какая это радость — быть счастливым! Три белокурые бегут по хляби, размахивая лодочками туфель. Ну что ты скажешь мне? Ты скажешь: «Осень. Дожди пройдут, наступит бабье лето. Ты слишком долго был наедине с самим собой. Ты просто одичал». Ты скажешь: «Осень. Листья пожелтели». Ты скажешь мне: «Унылая пора». Ты скажешь мне: «Очей очарованье» Конечно, есть такое дарованье у осени. Но дождь как из ведра. Скажи мне лучше правду. Что со мною? Скажи мне лучше: «Не теряй меня, я правду говорю, мне не до смеха, я без тебя не проживу и дня». И я издалека вздохну, как эхо: «Мне не до смеха. Не теряй меня». 1971
ПОЭМА О ЕДИНСТВЕННОМ ДНЕ Прочти, пытливый книгочей, тот город - сон моих ночей, невольный стон моих ночей, курганы битых кирпичей, могильники пустых печей, былой уют, уже ничей, весь в пламени и черных дымах, они вставали в полный рост, касаясь головою звезд, стеля косматый тяжкий хвост вдоль трав и полевых борозд, выкуривая птиц из гнезд в лесах, пока что невредимых. Река спокойная текла, клубилась над рекою мгла, дымилась над водой ветла, в садах обугленных дотла, ни ветки целой, ни ствола - лишь пепел серый да зола, в осколках битого стекла дробился красный цвет пожара. Забыть бы все — да не могу. Здесь мы стреляли на бегу, здесь прятались в глухом логу, здесь мы лежали на снегу, на этом самом берегу спиной к реке, лицом к врагу пехота танки отражала. За элеватором вдали развалин груды залегли, там были улицы когда-то и двухэтажный старый дом, я побывал однажды в нем, теперь там пусто - все вверх дном, лишь едкий дым ползет в пролом, все уничтожено огнем и все исчезло без возврата. Четыре месяца назад... Не может быть! Всего четыре? Четыре месяца назад я сутки прожил в той квартире, куда забрел я наугад. Сперва был путь и стук вагонный, затем — плывущие перроны, большие буквы: сталинград, два круглых купола вокзала... Ведь это все существовало четыре месяца назад. Потом прошел я два квартала, и вдруг отметил беглый взгляд полуторку на перекрестке, кирпичный — в трещинах — фасад и деревянный палисад, за ним две чахлые березки, скамейку, сваленные доски — зачем-то привезенный тёс. За аркою был двор просторный с колонкою водоразборной, с дощатой ветхою уборной, с дубовой чуркою вразброс. Меня облаял хриплый пес, но я, не устыдясь нимало, в квартиру чью-то сунул нос. Зачем? Душа не понимала. Возможно, все напоминало квартал, где я когда-то рос. Худой, небритый, утловагый двадцатилетний лейтенант, по внешности отнюдь не франт: из телогрейки клочья ваты, в петлицах выцветших квадраты — обрезки жести из пустой подобранной консервной банки, два сапога, больших, как танки, ремень потертый со звездой, — я пущен был без отговорок на кратковременный постой хозяйкою немолодой (ей было лет уже под сорок). «Конечно. Заходите в дом. Мой сын, как вы, кочует где-то, а муж... он был убит в то лето, под Запорожьем, за Днепром». Преподавала в средней школе хозяйка скромного жилья, где был матрац на антресоли, был суп горячий из фасоли, ржаной ломоть, щепотка соли и запах чистого белья. Я помню тихую беседу, приготовления к обеду, и занавески на окне, и книги в полках на стене. Все это видится во сне. И так бывает: снится мне, что скоро я туда приеду, что жив останусь на войне. Не все же люди поголовно должны под пулями полечь. Однако не об этом речь. Спасибо, Клавдия Петровна, за ваш привет, за ваш приют. По склону минометы бьют - все дьявольские шестистволки, над головой визжат осколки, трассирующие снуют. Разрыв. Дрожат накатов бревна. Простите, Клавдия Петровна, что я с тех пор вам не писал. Нет поездов, сгорел вокзал. О чем я? Письма? Как нелепо! Куда писать? В дыму квартал. Жилища нет - один подвал, неумолимый холод склепа. Я не о письмах. Я о том, что много лет ношу подспудно, о безвозвратном, прожитом, о чем писать мне было трудно. В то воскресенье на обед был суп фасолевый без масла и черный хлеб голодных лет. В вагонном тамбуре чуть свет я свой паек сожрал, как назло. Мы сели за обед втроем: пришла с дежурства дочь хозяйки. В линялом платьице своем нахохлившимся воробьем, отбившимся от звонкой стайки, она сидела у стола, досадуя, смущаясь явно. Девчонкой тоненькой была Галина свет мой Николавна. На щеки смуглые легла, испепелив их добела, горячая сухая мгла бессонной госпитальной ночи, и обнаружил яркий день страдания чужого тень, чужих печалей средоточье во тьме раскосых черных глаз, которые глядят на вас и вопрошают вас о чем-то, и перед вами не девчонка, не одинокий воробей, а крылья вскинутых бровей, скуластый лик степных кровей и рот с усмешкой своенравной. Ее назвал я Николавной?.. Ах, Галя, Галя, где твой след? Откликнись же, раскрой секрет, как дышат в восемнадцать лет! Не помнишь ты? А я — подавно. Твой город — пыль, твой город — зной под блеклою голубизной, булыжный, серый, избяной навис над волжской крутизной, над этой медленной волной, над радугою нефтяной, раскинулся передо мной своим неприхотливым видом, и все-таки он был твоим, он был на сутки нам двоим дарован. И неповторим. Как долго это мы таим! Прости, что нашу тайну выдам. Лишенный близких и друзей, пришелец, праздный ротозей, проник я в город, как в музей, с тобой, с моим случайным гидом. Немало было нам дано за этот краткий день изведать. Мы к двум успели пообедать, а к трем часам попасть в кино. Все это было так давно: названья фильма я не помню, запомнился лишь белый конь, стрельба, мелькание погонь... да влажная в руке ладонь. Вновь по домам ведут огонь и громоздят каменоломню. Из тьмы мы вышли в летний жар, плыл в небе раскаленный шар, был город, как большой базар: узлы, корзины и кастрюли. Там столько сбилось в этот год народу, что невпроворот, со всех широт, со всех долгот сюда бежали от невзгод, от плена, пламени и пули. На запад к Дону шли полки, раскачивались в такт штыки, везли орудья битюги, повозки маштаки тянули. Мы вышли к берегу реки, пройдя сквозь толпы и тюки. Как эти воды широки! Как душно, даже здесь, в июле! Уже настали холода, уже несет ошметки льда густая черная вода. Висит ракета, как звезда, трассирующие стегнули по брустверу. Но в тот июль еще не слышал город пуль, и воды в нефтяных разводах свершали свой неспешный марш вдоль длинной вереницы барж, приставших к берегу на отдых. На годы час не растянуть, мы двинулись в обратный путь крутою улочкою, в гору, спиною к волжскому простору, не размыкая робких рук, сквозь строй домишек двухэтажный и мимо стареньких лачуг. И вдруг возник знакомый звук, звенящий, ноющий, протяжный, и сразу синеву накрыл размах широких желтых крыл, кресты метнулись из-за крыши и взмыли ввысь — все выше, выше, и снова тот же звук, нависший над улицей, над головой, и приближающийся вой, и гром, и брызги мостовой. Мне это было все знакомо: растущий вой и грохот грома, и свист у смерти на краю. Под каменную арку дома увлек я спутницу свою. И снова грохот, как в бою. Я это пенье узнаю, теперь его мы оба знаем. Дом покачнулся, и во двор мы ринулись во весь опор, перемахнув через забор, легли за дровяным сараем. И снова вой, и снова гром, и рушится соседний дом, и пламя взмыло за углом, кирпичный град, железный лом гремит и рушится крутом, и все горит... и мы сгораем... Нет, не могу я утверждать, что был тогда безумно смелым, но рядом грохнуло опять, и я прикрыл девчонку телом. Как изменился этот лик: был смуглым — стал смертельно белым. Схватив меня за воротник, объятьем стиснув неумелым, она ко мне прижалась вмиг, дрожа, щекой к плечу прижалась, хотела спрятаться, казалось, и, словно сдерживая крик, внезапно рот ее приник к моим губам. И все смешалось. Взлетал огонь, стелился дым, и мы не падаем — летим, нет смерти, страха нет в помине, есть мир и двое — посредине. Все облаком заволокло: дома, развалины, аллеи. Наш день — последний день Помпеи, и наше время истекло. Четыре месяца прошло с тех пор, и домик у вокзала и город - все золою стало, все пламя языком слизало. Где люди? Где привычный быт? Ни быта, ни могильных плит. Снаряды били по траншее и рельсам свертывали шеи. Дробился камень, как стекло. Четыре месяца прошло. Разрывы мин росли по склону, где мы держали оборону, где пулями встречали зло. Отсюда в сторону Ельшанки, где элеватор тлел вдали, пошли в атаку наши танки, и мы за танками пошли. Трамваев черные останки еще дымились на стоянке. Ах, Галя, Галя — давний сон. Заснеженный качался склон, дрожало дно глухого лога, откуда началась дорога, далекая, в страну врага, через разливы и снега. Ах, Галя, Галя, недотрога, прости, я рассказал так много, и все же это так мало. Пойми: живому тяжело свои описывать невзгоды, свои утраты и походы. Четыре месяца прошло. И годы, годы, годы, годы. 1974
ПОЭМА О НЕДОПИСАННОМ СТИХОТВОРЕНИИ В то лето жаркое в конце июля я жил в Крыму, и девочка моя, разбуженная солнцем и листвой, со смехом сбрасывала одеяло и по нагретой гальке босиком к парной воде бежала от ступенек, и перед нею синева сияла, в ее глазах прозрачных отражалась, волною подымалась до коленок и пеной щекотала ей ступни, и дочь моя смеялась и, визжа, в притворном страхе отбегала прочь. Мы вместе окунались в эти волны, и нас широкий обнимал залив, и зубья скал нас охраняли справа, а слева мыс, похожий на тритона, морщинистый, сползающий к воде. Мне говорил мой друг: «По мне бы, лучше одно стихотворенье раз в году, но так, чтоб это был тот самый случай, когда уже совсем невмоготу, когда слова в гортани, словно пуля в патроннике». Так вот, в конце июля я жил в Крыму. И я совсем забыл о том, что смертны мы, что жизнь тревожна. Я часто брал гарпунное ружье, резиновые ласты — два хвоста русалочьих — и брел за дальний мыс, где пенились в забытой бухте скалы, и погружался в зелень глубины, и все старался разглядеть скольженье, изгибы и свеченье рыбьих тел. Ни разу не пришлось метнуть гарпун, и всякий раз ни с чем я возвращался.
Две-три минуты горького молчанья — и от моей ребяческой досады следа не оставалось. Среди скал плескалось море, гор касались тучи, и вдоль прибоя плавная, как рыба, шла женщина с ребенком на плече.
Так вот, в Крыму, в то лето я забылся. О чем писать? О радости? Как скучно! А море свой вращало полудиск, и полудиск луны всплывал над морем. Посапывал ребенок на подушке, щекой уткнувшись в мягкий кулачок.
Приятелю ответил я когда-то: «Конечно, без волненья речь мертва, но, стоя под прицелом автомата, ты стал бы в стих укладывать слова, не забывая рифмовать при этом?» Он проворчал: «Все это - дважды два и детский писк...» Так вот, однажды летом я жил в Крыму. Проклятье! Две недели ни ветерка, ни мысли, ни черта, лишь розоватый виноград в тарелке да угли раскаленных помидоров, за окнами листва, в просветах — море. И вдруг мелькнуло: вьюга и деревья, похожие на голенастых птиц. И я подумал: «Холодно деревьям» — и записал две строчки. И забыл.
Проснулся утром, снова вспомнил птиц и вздрогнул: «Мерзнут бедные в снегу» — и записал еще две-три строки. Потом с ружьем гарпунным на плече по битой гальке шел я к дальней бухте, шел по снегам, и птицы шли за мной и мерзли голенастые. И тут меня окликнули. Я обернулся. Жена моя и дочь за мной бежали, две женщины, две девочки, две птицы, большая птица, рядом с ней птенец. Я понял: телеграмма. Надорвал. Три слова: «Вылетай скончалась мама». Скончалась мама. Может быть, не мне? Нет, все на месте: адрес, имя... Мама... И дочь спросила: «Папа, что случилось?» Да... что случилось? Все исчезло: море зеленоватое, и облака, подкрашенные желтым, и хребет — костистый профиль на голубизне, и птицы на одной ноге, и вьюга. И только мама рядом, только мама, худая, горбоносая, моя, с такими сероватыми глазами. И я сказал: «Лечу. Вы оставайтесь. Я сорок пять рублей возьму в столе. Мне на дорогу хватит. Я пошел». Что говорить! Я был ужасным сыном, я уезжал и писем не писал, я вспоминал о маме лишь тогда, когда она сама напоминала. Бывало, позвонит по телефону: «Зайди ко мне. Болит сегодня сердце». А в день, когда порог переступил я впервые после долгих лет разлуки и сбросил с плеч потертую шинель, не улыбалась мать, не причитала, лишь по губам я прочитал: «Вернулся», и, обнимая сухонькую спину, я вдруг подумал: «Стала меньше ростом». Что говорить! Я был ужасным сыном. Она мне говорила: «Посиди. Поговорим. Совсем тебя не вижу». Я отвечал: «Мне некогда. Бегу». Не надо было ехать в этот Крым. Всегда куда-то я летел и ехал. И в первый раз теперь я к ней лечу. В последний раз. Мне говорил мой друг: «Поэтов тьма, и все кропают, черти, но, чтобы разорвать привычный круг, слова должны быть как за час до смерти».
Так вот. Внизу остался желтый круг аэродрома, коробки домишек, и самолет воткнулся в облака, в иллюминаторе возник туман, потом слепящий свет, и синь, и солнце, и белая равнина под крылом — ползущие арктические льдины. А мамы больше нет. И я лечу прощаться с ней. В который раз прощаюсь!
А рядом плач ребенка. Громкий плач. Должно быть, укачало в самолете. Меня и самого-то укачало. Перед отлетом у буфетной стойки я выпил. Мама пьяных не любила. Ребенок плачет. За проходом в кресле крестьянка пожилая в пестрой кофте укачивает маленькую внучку, курносую, как девочка моя, и говорит мне: «Мается. Сиротка. Тому неделя — схоронили зятя, ее отца. Забрать пришлось девчонку. Везу в Сибирь. Там дома ждет нас дед».
Какое совпаденье — тоже смерть. Живут на свете люди, умирают. Вот мама умерла. И оттого, что, может быть, я выпил двести граммов (перед отлетом у буфетной стойки), я улыбнулся девочке: «Не надо. Не плачь, дружок. И сам я сирота». Стихи о птицах дописал я после. 1971 ПОЭМА О ГОРОДЕ ДУБРОВНИКЕ[7] ...Он шел, едва прихрамывая, шел, к трамвайной остановке, опираясь на лакированную ручку трости, тяжеловесный при немалом росте, обтянутый спортивной белой курткой, голубоглазый и седоволосый. Остановился. Сморщил красный лоб, смахнул на рельсы пепел папиросы. Потом его я встретил на стене среди ее средневековых зубьев. Седой, широкогрудый и хромой, он вниз глядел на узкие проулки, такие же, как сотни лет назад, и снова шел над вздыбленной стеной вдоль амбразур, маяча впереди большой беловолосой головой и треугольною спиной атлета. А между тем расплавленное лето слепило позолотой куполов, и медью крыш, и мрамором порталов, и окнами, и белизной кварталов, очерченных квадратом крепостным, откосом стен, текущих в древний ров и небом солнечным поверх голов, и наконец — пылающею гладью адриатических просторных вод. Прошу вас, потерпите, Бога ради! Мне этот город виделся во сне, такой же, в этой южной стороне. Когда-то назывался он Рагузой, соперничал с Венецией самой, прославлен был своею звонкой музой, ни разу не был сокрушен войной...
Я стал переводить его поэтов, они, представьте, сотни лет назад по этой самой городской стене бродили, куролесили, бывало, любили, пили, ели до отвала, погибли от чумы или в бою. И я сегодня здесь и узнаю их оживленные черты в прохожих, жилища их за чащей колоннад, их речь — теченье слов, ни с чем не схожих (славянщина на итальянский лад).
А он, прихрамывая, шел над кручей замшелых стен, дитя эпохи нашей, такой нездешний с головы до ног, в нагроможденье каменных созвучий, казалось, он смертельно одинок.
Потом возник он в полутемном храме доминиканского монастыря, под круглым сводом, как в огромной раме, мерцала разноцветная заря сквозь витражи. Потом он шел к воротам в сопровожденье юной щебетуньи, о чем-то оживленно говоря. Она в широких брюках, в желтой блузе, смешливая округлая мордашка, каштановая россыпь по плечам. Жена? Возможно — дочка. Эти двое из шведов. Нет, скорей — из англичан... Они приблизились, они прошли, я уловил невольно: «Es ist herrlich»[8] — одну лишь эту фразу по-немецки и легкий скрип протеза. Что за бред!
...В сорок втором, в годину наших бед горел над Волгой элеватор старый, вокруг пылали красные пожары, и черный дым горелым пах зерном. Мы на рассвете взяли элеватор, стрелял я на бегу из автомата, но помнится лишь белое лицо, в которое я выстрелил когда-то. Лежал у ног убитый мной солдат. Он молод был? Не помню... Может статься..
А этот господин седоголовый, он, может быть, ни в чем не виноват, не брал Париж и не был под Москвою и не встречался до сих пор со мною.
...Седой мужчина с девушкой веселой за поворотом скрылись, за углом. Все может примерещиться. Потом они возникли вдруг на людном пляже. Подрагивая мускулистой грудью и втянутым упругим животом, он прыгал на одной ноге, как дети, играющие в классики. Атлет был одноногим. Шел он, опираясь на худенькое девичье плечо. Она ему была как трость, как посох, как верная опора, как нога. В ее глазах прозрачных, чуть раскосых, светилось небо, море, берега. И слышался повсюду смех веселый, разноязыкий говор.
А потом... Потом они вдвоем вошли по грудь в тепло зеленоватого рассола, нырнули и поплыли. Как он плыл, большой седоволосый, одноногий, плыл, как тритон, как юноша, как надо, без напряженья вскидывая руки и воду рассекая головой, и девушка плыла, не отставая, с ним рядом. Шли они плечом к плечу в открытое мерцающее море.
Потом я сам побрел к соленой глади и вдруг почувствовал: мне смотрят в спину. Я обернулся и увидел взгляд безногого седого незнакомца. Конечно. Он глядел на грубый шрам, пересекавший спину меж лопаток. Что делать, если оба мы в заплатах? Он слышал, что по-русски говорят. Мне показалось, что в его глазах не злость была, скорее — пониманье, он понял: мы могли стрелять друг в друга и, может быть, он видел то, что видеть пришлось и мне.
А предо мной вставали видения заснеженных развалин над волжскою прибрежной крутизной и все, что не способно повториться: квартиры, улицы, живые лица, — поскольку рухнуло или — в земле.
Я это все прошел и не забуду ни страха, ни дымящуюся груду, которая была стеной жилья, я это все прошел и не забуду, ведь я остался жив и я могу дышать, вдыхать соленый этот ветер, глядеть на это небо и на эти крутые бастионы над водой, на эти стародавние порталы, на белый город, снившийся когда-то, а может быть, мелькнувший, как в кино.
Все остается: радость и утрата. И ничего забыть нам не дано. 1973
ПОЭМА О ПОЗДНЕМ ПРОЩАНИИ Завороженные дрожки Завороженный извозчик Завороженный конь Константы Илъдефонс Галчинский. “Завороженные дрожки” Над Краковом сырая мгла, искрится мелкий дождь над Краковом, и повторяют блеск стекла булыжники отливом лаковым, сквозь эту водяную пыль фонарный свет крадется ощупью, граненый кафедральный шпиль мерцает над ночною площадью, недвижно взмыл его огонь над кровлями средневековыми, пролетку тащит мокрый конь и влажно цокает подковами, но стоит протянуть ладонь, исчезнет мигом наваждение, фантазия хмельного гения — возница, экипаж и конь.
Возница, конь и экипаж. Откуда это все, откуда взялось? Еще одна причуда, еще одна ребячья блажь страны, чьи камни стародавни, речь, словно шепот в тишине, и откровения во сне таинственны, как свет сквозь ставни. Отсюда конь и экипаж, отсюда дымчатые шпили, смешенье небыли и были, где явь похожа на мираж, где в белизне своей лебяжьей мелькнет невеста, сноп цветов и ленты в гривах рысаков, где трубочист, покрытый сажей, в цилиндре, в черном сюртуке промчится на велосипеде, где с башни голос трубной меди взлетит и тает вдалеке. Здесь яркий свет и мрак — соседи. А дождь... Как это объяснить? Он, видимо, здесь тоже нужен. За нитью нить, за нитью нить дробится олово по лужам. И ты, читатель, не взыщи, — что тут поделать? — не впервые передо мной встает Россия в снегах, а Польша сквозь дожди.
Возница... лошадь... Но об этом написано давным-давно одним прославленным поэтом, он птиц любил, он пил вино, писал стихи зимой и летом. Возница тоже был поэтом и тоже был, по всем приметам, с нечистой силой заодно, еще бы — надо быть «с приветом», чтоб этим старым драндулетом греметь, когда вокруг темно и мокро, как на дне колодца, и ни души, лишь дождик льется.
Поэт скончался много лет тому назад, и небо плачет, и это ничего не значит, что он скончался много лет тому назад. Он был поэт. И небо плачет, плачет, плачет. Погода впору ноябрю наперекор календарю. Пускай под ветром ветки шатки, пусть моросит, снимите шапки, снимите шапки, говорю. Недвижно стойте у могилы, безмолвствуйте. К чему слова? Глядите, как бледна вдова, полумертва, теряет силы, но взгляд сильнее слов и слез, сильней распущенных волос. Не причитайте. Вдовы правы, когда их возглас безголос. Все безвозвратно и всерьез на старом кладбище Варшавы.
Варшава. Дом в Аллее Роз. Потом я там бывал не раз. Ложится на асфальт прохлада и тени зыбкие листвы, как в тихой улочке Москвы. Громада серого фасада взмывает ввысь поверх дерев. Лепной стены рябой рельеф. Подъезд. Дверей стеклянных пенье. Под сводом дымный полусвет. Теперь — направо. Светотени. Ступени. Поворот. Ступени. А вот и дверь, где жил поэт.
Аллея Роз. Другой поэт на эту улицу когда-то приехал хоронить отца. Никак не мог он снять кольца с руки остывшей мертвеца, так обезволила утрата. Метель раскинулась крылато, как на знакомых берегах его Невы. Снега белели. Предав земле отцовский прах, ушел он в белый мрак метели навстречу яростной зиме, уже причастный к высшей славе, бездомный в этой кутерьме, один как перст в чужой Варшаве. Аллея Роз. «Возмездье». Блок. Я нажимаю на звонок и женщина в дверях возникла, нездешний лик времен Перикла, с чертами, как из-под резца, но все же польские сугубо печально сомкнутые губы в мерцанье смуглого лица. “Наталья! Здравствуйте, Наталья!” «Ах, это вы? Я вас ждала». И комната в меня вплыла, ее случайные детали: гитара, кресло у стола, шеренга книг из-под стекла — вполне обычные находки, но вместо лампы с потолка фонарь извозчичьей пролетки повис, и в этот миг короткий в окне возникли облака. Они плывут издалека, плывут, плывут, и нет им дела до наших войн, до наших бед, гроза ли, вьюга ль отшумела, они плывут сквозь мрак и свет. И женщина глядит им вслед глазами в темной поволоке, молчит и слов не ждет в ответ. И вдруг: «Вы думали о Блоке?» «Не знаю сам. И да, и нет». ...Фонарь извозчичьей пролетки под плоской твердью потолка, над ним должны быть облака И окон ржавые решетки в сыром ущелье тупика, и дождь, струящийся века, и ветер из далекой дали, и зыбкий луч, и полумрак... Об этом вы уже читали в стихах поэта, там в начале есть посвящение: «Наталье — фонарику... — да, точно так — фонарику завороженной пролетки».
Так ли часто жены во мраке служат фонарем? Мы этот скромный текст берем как знак высокого признанья того высокого призванья, призванья быть поводырем.
Что делать? — я люблю Наталью, с какой-то странною печалью знакомый покидаю дом и камень трогаю шершавый. Передо мною ночь Варшавы, и все деревья спят кругом. Не зимний ветер и не вьюга — листва касается лица, но что-то сжало горло туго, как будто потерял я друга, как будто схоронил отца.
А где-то спит полночный Краков под плотным покрывалом туч, и лужи в дождевых накрапах дробят фонарный шаткий луч. Знакомый дождь — такой вчерашний! Он жмется к Мариацкой башне, он караулит на углу, где спят забитые киоски и тень извозчичьей повозки в сырую ускользает мглу. 1971
ВЕНОК 1 Я падаю с огромной высоты. Так было в детстве, и довольно часто, летел, хватал кометы за хвосты, как в повести безумного фантаста. Ничтожный миг свистящей пустоты был вечностью, помноженною на сто, ладони — как пудовые пласты, а тело — словно судно без балласта. Я просыпался в страхе на лету, и говорили все, что я расту. И снова ночь. И мне паденье снится. И камнем я откуда-то лечу, стекаю по отвесному лучу. Там, подо мною, — облако и птица. 2 Там, подо мною. — облако и птица, а дальше за туманом — глубина, и там земля, где город мой гнездится, где брезжит и мерцает, как со дна. Я должен в этом царстве очутиться, где мелом исцарапана стена, где предо мной возникнет вереница знакомых лиц, где я очнусь от сна, где скажут: «Утро. Подымайся, соня», где с неба глянет солнце, а в ладони прольется ледяной поток воды, где говор зазвучит в ушах веселый, где из-за крыш увижу окна школы, а дальше степь, дороги и сады. 3 А дальше степь, дороги и сады, здесь все свое, здесь хожено немало, здесь по весне река ломала льды, здесь жизнь меня на крыльях поднимала, неведенье спасало от беды, и ничего душа не понимала, здесь начинались робкие следы, но было далеко до перевала, откуда б мог я четко разглядеть свой путь, который отмахал на треть и по которому не возвратиться к зиме прошедшей, к прожитой весне. Невозвратима жизнь, где лишь во сне я падаю, и я могу разбиться. 4 Я падаю, и я могу разбиться, наткнуться на свинец, сгореть дотла, и надо же на белый свет родиться, чтоб где-то смерть тебя подстерегла. Листаю жизнь. Оторвана страница. Совсем недавно тишина была, и выстрелами взорвана граница, и первым пламенем объята мгла. Хлысты трассиров по земле стегнули, и трижды натыкаюсь я на пули, лежу ничком на склоне высоты. И в первый раз мне было девятнадцать. Я падаю, чтобы опять подняться, я прохожу сквозь жизнь, сквозь все пласты. 5 Я прохожу сквозь жизнь, сквозь все пласты, сквозь тишину и гром, сквозь все событья, сквозь взорванные зданья и мосты, и не пытаюсь ничего забыть я. Здесь госпиталь, здесь простыни чисты, блаженство утреннего чаепитья, а над землею «мессеров» хвосты, и гулко бьют зенитки из укрытья. И я проваливаюсь в мягкий сон, где снова слышен самолетов звон, и снова степь, где некуда укрыться, и снова сутки не придется спать, и падаю, и падаю опять сквозь перекрестки, города и лица. 6 Сквозь перекрестки, города и лица вела меня народная беда. Но как мучительно дорога длится сквозь лица, перекрестки, города, и каждый город важен, как столица, сдаешь его — как будто навсегда. И вот она — последняя граница, стремительная волжская вода. Она моей судьбой однажды стала, и врос я в ледяной бетон подвала, как в мерзлый берег голые кусты, я, голодая, забывал о пище, и все казалось: рвется корневище, я падаю в объятья пустоты. 7 Я падаю в объятья пустоты, хотя не летчик — серая пехота. Мы носом роем землю, мы — кроты, мы — муравьиный строй в часы похода, но склоны каждой высоты круты, но каждый малый миг длиннее года, но каждый малый шаг длинней версты, но каждый день нелетная погода. Спим наяву, зато во сне не спим, и время медленно скользит вдоль спин, и пролетевшее не повторится. И только пуля на лету не спит. Я падаю на землю, пулей сбит, и парашют мой может не раскрыться. 8 И парашют мой может не раскрыться, и сам я не раскроюсь никогда. Мне было двадцать. Проживу ли тридцать (не лет — минут)? Минуты, как вода, они текут, они уносят лица, дороги, перекрестки, города. Не ручеек — река, но не напиться, лишь утопить прошедшие года. Исхода не увидишь из окопа, что делать! — место действия: Европа, единство: обожженные сердца, а время: сорок первый — сорок пятый, я все сжимаю рукоять гранаты и не могу никак рвануть кольца. 9 И не могу никак рвануть кольца и с криком просыпаюсь. Все как надо. В луче горячем плавает пыльца, и обдувает летняя прохлада. Застыли у ограды деревца, но птичий свист прорезал чащу сада, и снова надо мной полет свинца, и где-то возникает канонада. О, этот удивительный июль, таящий в птичьем пенье посвист пуль, а в зелени — развалины Европы! И сердце падает сквозь мрак и свет, и никакого парашюта нет, и воздух не натягивает стропы. 10 И воздух не натягивает стропы, и парашют не реет за спиной, надежны под ногой земные тропы, и скрыта бездна под корой земной. Но почему-то снятся нам потопы, землетрясенья снятся нам порой. Земля, как стих: ямбические стопы пульсируют под жесткою корой. Земля, как сердце: бьется ровно-ровно, вдруг перебой — и грудой камни, бревна, и оседает медленно пыльца, и снова тишина царит, но вечно под мирной маскою таится нечто и холодом касается лица. 11 И холодом касается лица какое-то предчувствие глухое, а может, это память. Нет конца ее сигналам. В трепетном покое крадется память поступью ловца. Все может быть, я верю и в такое: приходит призрак мертвого отца, встречаются на грани мрака двое. Мне не известно, где отец зарыт, а мать моя и дочь под кровом плит, и надписи как памятные строфы. И память нависает надо мной печалями, разлуками, войной, и жду неотвратимой катастрофы. 12 И жду неотвратимой катастрофы, как тигра ждет бывалый зверолов, как дроби ждут испуганные дрофы, готовые взлететь из-за кустов. Больничная палата — склон Голгофы, и только нет вершины и крестов... Куда, куда меня заносят строфы? Я жду всего, я ко всему готов. Ребенок мой навек затих в больнице. Я ничего не мог... нет, мне не снится... Лечу, проваливаюсь в пустоту. Прости меня, любовь моя, не надо... Страшусь я укоризненного взгляда и просыпаюсь всякий раз в поту. 13 И просыпаюсь всякий раз в поту, пронизанный осколками былого, беспомощный, как птица, на лету попавшая в тенета птицелова. Передо мною дерево в цвету, как сельский оголец, белоголово, безоблачную вижу высоту и все же не могу сказать ни слова. Я падаю неведомо куда, сквозь перекрестки, города и лица, сквозь лица, перекрестки, города, как будто сон мой бесконечно длится, и просыпаюсь всякий раз в поту. А может быть, я все еще расту? 14 А может быть, я все еще расту, как дерево с развесистою кроной: по веточке зеленой, по листу я обрастаю памятью бессонной, она-то и возносит в высоту над этою землею обожженной, над прошлым — над моей запретной зоной. Я засыпаю — память на посту. Я человек — не вековое древо, меня заносит вправо или влево, и нет опоры у моей пяты, и все-таки с упрямством святотатца я слишком высоко рискнул забраться, я падаю с огромной высоты. МАГИСТРАЛ Я падаю с огромной высоты, там подо мною облако и птица, а дальше степь, дороги и сады. Я падаю, и я могу разбиться. Я прохожу сквозь жизнь, сквозь все пласты, сквозь перекрестки, города и лица, я падаю в объятья пустоты, и парашют мой может не раскрыться. И не могу никак рвануть кольца, и воздух не натягивает стропы, и холодом касается лица, и жду неотвратимой катастрофы, и просыпаюсь всякий раз в поту. А может быть, я все еще расту? 1968
ПРИМОРСКАЯ ПОЭМА Человек зовет человека с другого берега, издалека. Человек не кричит - молча зовет. Глупо кричать, если между двумя берегами не ручей, не река, а Черное море под курчавою кручей предгорий. Там над излучиной бухты причерноморские сосны и пихты хвойные лапы свои распластали, как в Подмосковье, и мальчишки в ластах, как будто с двумя хвостами, входят в царство морское, как в заводь. Говоришь: «А ведь я не умею плавать». Говоришь: «Ну к чему мне хвосты из резины?» (Довод поистине неотразимый.) Говоришь: «Что за глупый порядок: эти пальмы и эти цитроны, пересаженные из кадок, и ревущие на открытой веранде тромбоны, и кусты, обструганные под ежик, и утрамбованный гравий дорожек, и этот пенный накат на камень?» А иные думают: это счастье. Черный пес, разомлев от купанья, лежит улыбается усатой пастью, и безногий калека на жестком топчане ворочает розовый торс под лучами. А человек зовет человека... Сходим в кофейню знакомого грека, выпьем вина и кофе закажем. Он крупный мастер по этой части, вон его крыша — за этим пляжем, за этим пляжем, за этим камнем, за этим лиственным быстрым мельканьем. На камне женщина — острые плечи, узкие бедра, орлиный профиль, на камне женщина — зрачки, как свечи, крутые брови, голос тревожный, острые плечи. Женщина-мальчик низкоголосо слова выдыхает, слово за словом. строфу за строфой — как поезд с откоса. А вот и закат, и подернуты волны лиловым. А ты чудо-юдо мое морское с глазами, как лист, пронизанный полднем. Оставим женщину эту в покое, стакан до самых краев наполним, пусть красная влага в стекле искрится, как этот закат на волне вечерней, где белые крылья летящей птицы, как иероглиф, прочерченный чернью. А человек зовет человека... И красное пойло в стекле искрится. Сюда подошла бы зеленая Рица, да еще отвесный грузинский замок из самых замшелых, из древних, из самых что ни на есть настоящих. Допишем зурну, барабан, по кинжалу в зубы, потом над зеленым затишьем медные трубы. А что, если здесь мы сегодня устроим парад-алле: фанфары, корнеты и «шагом марш», и «слава героям», мундиры, ментики, эполеты и аксельбанты из оперетты? А человек зовет человека... Медлительный грек запирает кофейню, и руки дрожат почему-то у грека, и вот он идет походкой усталой за колдовской чертой карнавала, быть может, подумал: что было — что стало?.. Картонные пальмы... веранда... аптека... А человек зовет человека... Высокая женщина — острые плечи, тревожная женщина — зрачки, как свечи, встает, покидает прибрежный камень и воздух соленый хватает глотками, и больше ни фразы, ни слова, ни звука. И береговая темнеет излука. А человек зовет человека... Зовет, задыхаясь, из дальней дали, зовет, как, бывает, зовут на вокзале, на захолустном безлюдном вокзале, когда потеряли... когда не узнали... когда... или некогда... или навеки... Прости, я не думал о том человеке, в лицо его даже не видел ни разу, и если бы выпало встретиться с глазу на глаз, друг друга бы мы не узнали. Но он зовет, как зовут на вокзале, зовет, как зовут на безлюдном перроне, зовет, как зовут на полночном причале. О чем он? Быть может, зовет он в печали тебя, чья ладонь у меня на ладони, чьи губы мне что-то сейчас прошептали. О чем ты? Давнишние счеты? Ну что ты? О чем? О своем постоянстве? Не надо. Бредет человек за чертой маскарада, за колдовской чертой карнавала, бредет моя тень за магическим кругом, за этой чугунной узорной оградой, где жесткий кустарник под скобку обструган. А человек зовет человека с другого берега. Издалека. Словно Черное море - всего лишь река. И огни теплохода уходят во тьму к человеку тому. 1971
ДОМ НА ПЛЮЩИХЕ Он пел, совершенно позабыв своего соперника и всех нас.... И.С.Тургенев. Певцы Дом на углу и эркер угловой восходит башней, а над нею купол качает в тучах круглой головой, и снег ее, зеленую, окутал. Мне мать сказала: «Здесь давным-давно мы Рождество с твоим отцом встречали под куполом, где светится окно». На праздник забываются печали, и в тот декабрь, в тот первый год войны (Четырнадцатый год был на исходе) Москва сквозь полог снежной пелены наперекор войне и непогоде мерцала огоньками фонарей, свечами елок окна освещала, скрипела петлями входных дверей и на снегу полозьями визжала. Я с детства помню этот санный бег и круп коня и полость меховую, полозьев скрип и падающий снег. Шел снег. Но не об этом я толкую. Шел первый год той Первой мировой, был праздник в доме с башней угловой, где собралась ватага в мастерскую художника, массивного, как шкаф, веселого гуляки, как Фальстаф, который затолкал свои полотна — плоды и брюквы и цветные пятна, мясистые тела и прочий вздор — во все углы и вынес в коридор этюдники, подрамники и сор. В ту ночь все было шумно и невнятно, был сбивчивым застольный разговор, там в мастерской, в захламленных хоромах немало было и едва знакомых: кто чей-то зять, кто чей-то друг и сват, студент-путеец, франт и ретроград, затем сын купчика и сам не промах, безрукий прапор с фронта и солдат, вольноопределяющийся тощий с витым шнуром вдоль зелени погон, его уже телячий ждал вагон и сотни верст в прифронтовые рощи вблизи Сувалок или у Быдгощи. Кто знает, что нас ждет в пути земном? Там за окном в снегу лежала площадь, летели косо хлопья за окном, к своей судьбе вслепую шла Россия, по стыкам рельсов на ходу стуча, и эти хлопья, белые, косые, мелькали вдоль фонарного луча и покрывали, словно саван белый, безлюдные крестьянские наделы и многолюдье фронтовых траншей. В сугробах, как в папахах до ушей, по рельсам шли составы, а солдаты под пули, под разрывы, под метель, и огненное зарево заката маячило за тридевять земель, а кто-то видел в нем зарю восхода, но дальний рокот рокового года не изгонял предновогодний хмель, и снежная гуляла непогода, пока не предвещая ни беды, ни хлеба с горьким вкусом лебеды. А за большим столом шумели гости, встречали смехом шутку в каждом тосте, под звон стекла плелись обрывки фраз. За тем столом, скажу вам без утайки, столкнулись в первый раз сестра хозяйки, медичка с тихим светом серых глаз, и худенький солдатик бледнолицый, былой консерваторец из столицы, готовый встретиться с шальным свинцом и стужею передовых позиций. Так повстречались мать моя с отцом, беспечные, как школьница и школьник, но был еще один с крутым лицом, скуластый и угрюмый, как раскольник, безрукий этот прапор фронтовой. Вы скажете: ах, это треугольник? Представьте, ждет вас оборот иной. Глядел безрукий на соседей косо, стакан сжимая левою рукой, не замечал ни одного вопроса, не задавал вопросов в свой черед, лишь иногда кривил в усмешке рот, крутил усы, гудел густоголосо, прося налить иль что-нибудь подать. Был грубоват, — так мне сказала мать, был угловат, все время правил сборки зеленой офицерской гимнастерки с крестом на ленте слева на груди. Но что же он оставил позади? Должно быть, не балы и не парады, а зарево полночной канонады, за бруствером болото, редкий лес с колючкой в три кола наперерез, свистящие осколками зарницы во имя государственных амбиций и тот последний, тот слепящий блеск. А после были всхлипы тряской гати, железный скрип и снова редкий лес и забытье и белизна кровати, и вновь по рельсам стук стальных колес, и переправа через темный Нарев.
А может быть, виденья новых зарев пред ним вставали, вспышки новых гроз и новые бои за переправы, и новый гром кавалерийской лавы, и пламя флагов вздыбленной страны, и черный дым бесславия и славы, и смерч братоубийственной войны. А может быть, все было по-другому предположеньям нашим вопреки: его тревожила тоска по дому и боль несуществующей руки. Никто не знал того, что будет позже, и не был слышен дальний свист свинца там, где в тылу справляли праздник Божий, в избе иль залах Зимнего дворца. И в доме с башней веселились тоже, игре и танцам не было конца, потом все стали состязаться в пенье, кто пел козлом, кто выказал уменье, но звонче всех был голос у отца, высокий тенор, на верхах альтино, когда он пел, то выглядел картинно и пеньем брал, бывало, за сердца.
Как слышал я, в ту ночь он пел на диво, кричали: браво! хлопали ретиво, он снова пел, ему кричали: бис! он спел романс, шутливые куплеты, две арии из модной оперетты, и вдруг сказал хозяин: «Эй, Борис, а ну-ка спой им, слышишь, дай им жару!» Безрукий упирался, но потом взял ноту под хозяйскую гитару и низким голосом наполнил дом, он о закате пел, он пел про степи, и золотился вдалеке ковыль, брели колодники, звенели цепи, дорожную вздымающие пыль.
Был голос с трещинкой и хрипловатый, каких полно в России — пруд пруди, но занимались за спиной закаты и степи простирались впереди, и небо над землею дым простерло, и пыль плыла из-под усталых ног, и слезы перехватывали горло, и слова вымолвить никто не мог, когда вдоль тракта ноги шли босые, а вдалеке был слышен вечный бой, когда парила песнею Россия со всей ее судьбой, со всей бедой. Еще немало войн пройдет над краем, прибавится еще немало бед. Что с прапорщиком стало, мы не знаем, а мне родиться через восемь лет.
Пред новою грозою стукну в двери, военною дорогою пройду, хлебну беду и радость в полной мере и все, что суждено мне на роду, и стану тенью сам позавчерашней, и в свой черед исчезну без следа. Уходит все, а дом с высокой башней стоит пока на месте, как тогда. 1987 ОТ ПЕРЕВОДЧИКА «ТРАГИЧЕСКИХ ПОЭМ» АГРИППЫ Д'ОБИНЬЕ[9] 1 Откуда-то из глубины веков, Из бездны сна, неведомо откуда Врывается в сознанье звон клинков, Предсмертный страх всплывает из-под спуда, Проулок загораживает груда Кровавых тел детей и стариков, Мужчин и женщин, и в жилище блуда Мы видим окровавленный альков. Мне все равно, в какой реке струится Сегодня кровь, и чья теперь столица Передо мной — Париж или Москва, Старинный этот город или новый. Откуда-то приходят к нам слова, Доносятся тревожной меди зовы. 2 Доносятся тревожной меди зовы, Взывают гулкие колокола. Чей это праздник, и кому хвала? Кому здесь плаха и топор готовы? Вы говорите: даль веков. Да что вы? Для вечности такая даль мала. Ведь кровь — она такая ж, как была, Обиды и страдания не новы. Меж будущим и прошлым я живу, Мне самому являлись наяву Огонь и меч, два отпрыска гордыни, Как истина, что всякий век таков. Уснуть бы, но в ночной тиши поныне Доносится чугунный шаг полков. 3 Доносится чугунный шаг полков, Все ближе строй бойцов, одетых в латы, Какой-то стан, безумием объятый, Идет кромсать собратьев, как врагов, Горят селенья, как вязанки дров, Кровавые восходы и закаты, И половодья размывают даты, И грани расплываются веков. А тот, кто это знал, кто видел это Всеведеньем, всевиденьем поэта, Слагатель рифм, беспечный дуралей, Сперва узнал, что значит цвет пунцовый, Что значит гнев и милость королей, Железный лязг мечей и дым свинцовый. 4 Железный лязг мечей и дым свинцовый Остались позади, как жизнь сама, В ее конце, безмолвен, как тюрьма, Изгнанья кров, альпийских круч покровы, Он прежде пел весну, пришла зима, И он и дерева белоголовы, И мирные женевские дома Уснули и закрыты на засовы. Уснуло все вокруг, и лишь рука, Отвыкшая от тяжести клинка, Пером наносит бегло на бумагу Шеренги строк, ряды летучих слов, Хранящих гнев, смятенье и отвагу. Век, словно миг, мелькнул и был таков. 5 Век, словно миг, мелькнул и был таков, Но так в его конце, а вот в начале Он бесконечно долог и суров, Веселья коротки, длинны печали. Зато, когда закат уже багров, Все пройденные развернулись дали, Так ясно отголоски зазвучали Рассветов давних, прежних вечеров. Разверзлись небеса, и в дали горней Вселенский свод стал выше, стал просторней, И трон Творца на облаках возник, Спадают с глаз последние покровы, Пред стариком уже не век, а миг, Что для него решетки и оковы! 6 Что для него решетки и оковы, Когда глазам отверстым предстает Расписанный по воле Божьей свод, О коем не мечтали богословы, И богомазам этаких работ Не выполнить, их руки стопудовы, А здесь не кисть, а ангельский полет Раскрасил холст пространства бирюзовый: Здесь все, что приключилось на земле, Все, что сокрыто в допотопной мгле, И нынешней истории картины, И над плывущей пеной облаков На радужном престоле Триединый. Он слышал плач сирот и стоны вдов. 7 Он слышал плач сирот и стоны вдов. Все это было так давно, в Париже, Так далеко, но что, скажите, ближе, Чем эта ночь? Теперь бы спать без снов! О, этот Лувр! О, ненадежный кров! Скользили ноги в теплой алой жиже. У смерти был в ту ночь большой улов. Как эти лики и слова бесстыжи! В ту ночь юнец удачливый бежал Сквозь возгласы резни из зала в зал И чудом спасся, ко всему готовый. Уходит призрак рокового дня И властелин, по чьей вине резня, — Приходит новый, снова плачут вдовы. 8 Приходит новый, снова плачут вдовы, Вновь льется кровь и слышен гром бомбард, Кровавые снега смывает март, И вновь июль, и топчут злак подковы, Идет игра, и все растет азарт, И пахари свои бросают кроны, В лесах блуждают дети и коровы, И все в огне: таков расклад у карт. Два грозных войска, две дорожных пыли Сближаются. Чего не поделили? Не так уж тесен этот белый свет. В бою сошлись две веры. Правый Боже, Единый ты, но как века похожи! Предела нет у горестей и бед. 9 Предела нет у горестей и бед, В любом столетии все те же боли, Обиды и утраты, те же роли Палач играет и законовед, А также беззаконье и навет, Стилет и подозрение в крамоле. Мы знаем то, что знал седой поэт, Как будто мы в одной учились школе. Как этот снег на прошлогодний снег, Тот век похож на мой двадцатый век. И все же знал старик намного больше: Он предсказал за много сотен лет Наш беспредел в Московии и Польше, Как нет предела времени, как нет... 10 Как нет предела времени, как нет Границ пространства, нет границ познанья, Но мы не знаем языка планет И звезд, плывущих в безднах мирозданья. Мы не стыдимся посещать совет Нечистых, это сходбище баранье, Поскольку позабыли мы Завет И отдаем пророков на закланье. В том веке было так же, точно так, Кто жил по чести, попадал впросак, Кто не стеснялся, был главой совета, А наш старик послал к чертям совет, Он знал предел всему, хоть в мире нет Границ пространства до скончанья света. 11 Границ пространства до скончанья света На свете нет. Из черной глубины, Из вечности к нам долетают сны, Каких не знала до сих пор планета. Не усмехайтесь, в смутных снах поэта Являются виденья старины, И дни грядущего озарены Порой лучом неведомого света. В одном бою, как пишет сам, о ком Веду я речь, он был сражен клинком И в небо вознесен из царства скверны, Быть может, немоту предбытия Он слышал там, как мы в наш век пещерный В снарядном вое слышим свист копья. 12 В снарядном вое слышим свист копья, А наш поэт отнюдь не с перепоя Предрек монарху смерть вдали от боя: Он видел, как вишневая струя Текла из-под атласного подбоя На мостовую в пыль. Хотел бы я Упомянуть заморские края, О коих говорил поэт такое: «Восстанут земли за морем...» Так вот, При нем не наступал еще черед Селиться там. Что скажете на это? Все может быть в горниле бытия: На круги возвращается своя Забытый ветер через многи лета. 13 Забытый ветер через многи лета Опять в листве дрожащей шелестит, Так некогда мелькнувшая комета Вновь озаряет сумрачный зенит, Зловещая старинная примета Пересекает множество орбит, Так снова осень землю осенит, За нею вслед зима, весна и лето, Пора кровопролития и смут, Отсюда войны свой исток берут, Таятся здесь начала лихолетий, Смыкается кривая колея, Наш бесконечный путь, и все на свете На круги возвращается своя. 14 На крути возвращается своя Старинное писание, чьи строки Я изложил по-русски, не тая Сокрытые в нем горькие уроки. В те дни хватало подлости и склоки, И суета была, и толчея. Покойный автор век и свет жестокий Судил, как самый строгий судия. Он знал, что Судия Небесный скоро Воссядет среди ангельского хора На тверди невесомых облаков, Кого-то радость ждет, кого возмездье, И выплывают светлые созвездья Откуда-то из глубины веков.
МАГИСТРАЛ Откуда-то из глубины веков Доносятся тревожной меди зовы, Доносится чугунный шаг полков, Железный лязг мечей и дым свинцовый. Век, словно миг, мелькнул и был таков. Что для него решетки и оковы! Он слышит плач сирот и стоны вдов, Приходит новый— снова плачут вдовы. Предела нет у горестей и бед, Как нет предела времени, как нет Границ пространства до скончанья света, В снарядном вое слышим свист копья, Забытый ветер через многи лета На крути возвращается своя. 1992
СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ I. Когда коснулось глаз свечение пещеры, младенца в первый раз окутал сумрак серый. Стояли холода, студя золу мангала, и хоть взошла звезда, тепла не доставало.
В тот предрассветный час, когда знобило плечи, пришел один из нас, детеныш человечий,
из света или тьмы холодным новогодьем явился в мир, как мы обычно в мир приходим
на счастье и беду, чтоб встретить утро снова в двухтысячном году от Рождества Христова 22 февраля 2000 г.
2. Совсем не трудно гвозди вбить в ладони и промеж ребер засадить копье. Что делать! Зародилось в смертном лоне Его нагое тело, как твое, и потому он преклонил колени, когда уснули спутники в саду, и у Отца просил соизволенья избегнуть казни, миновать беду. Мы ближние Его в скорбях и боли, мы все от плоти плоть, от кости кость, и стискиваем зубы поневоле, представив, как вбивают первый гвоздь. 27 февраля 2000 г.
3
Когда меж камней раскаленных Его утомляла ходьба, дышал он с трудом на уклонах и смахивал капли со лба, и пил родниковую воду, такую прозрачную встарь, и нищую славил природу, неведомый странник и царь.
4 Все это виделось когда-то в начале мира, на заре: стекло оконного квадрата в морозных пальмах, в декабре. Все это виделось спросонья: за дверью зимний белый двор И пиковая масть воронья пространствам снежным вперекор.
Все это было до сознанья: тепло и пламя ночника, и призрачные очертанья вещей, не названных пока.
'Гак возникал в глазах младенца мир узнаваний и примет: лицо, рука и полотенце, и древний смысл: "Да будет свет". 2 марта 2000 г.
5 Говорят, в далеком ноябре, в ночь, когда я вышел из утробы, был мороз трескучий на дворе, горбились за окнами сугробы.
В давнем южном городе мело, вьюга за стеною выла бесом, окон запотевшее стекло поросло дремучим белым лесом.
С кранов лед свисал, не стало дров, не топили печь, воды не грели, с первого мгновенья был суров ты, мой век, от самой колыбели.
Многое случится, а пока ощутимы бережные чьи-то две ладони, запах молока, чья-то всемогущая защита.
Так в одну из самых лютых зим, в дни бескормицы и бездорожья был незримой силою храним маленький росток, подобье Божье. 10 марта 2000 г.
ОТПРАВКА В непогодь самую жуткую не было зябко и жутко, если беспечною шуткою сопровождалась побудка,
и сквозь поземку колючую в пешем строю или конном, веря счастливому случаю, двигались части к вагонам, Чтобы во насыпям гаревым в стуке колесном по стыкам двигаться к вспышкам и заревам в столпотворенье великом.
Было, как водится, всякое, будет еще не такое: дрожь перед самой атакою, снег и беспамятство боя.
Кто не вернется с победою, тот не узнает о многом. Ведая или не ведая, все мы ходили под Богом. 17 марта 2000 г.
ОСКОЛКИ ...вдруг стало видно далеко во все концы света... Н.Гоголь! Стало видно, далеко-далеко, до конца и до края земли, словно чудом прозревшее око различило Карпаты вдали.
То ли сон, то ли блажь, то ли морок, но на мартовский снег наяву косо падают листья, чей ворох в прошлом веке осел на траву.
Тут же пыль, духота и проселок дым от стен обгорелых и елок и фугасами взрытый откос,
и мальчишка, бегущий по травам в зной в далекие колокола, и снежок над речным ледоставом: все, как было, и жизнь не прошла. 27 марта 2000 г.
* * * Как стрела на излете при паденьи в траву, забываю о плоти, только в звуке живу,
в звуке, в свете, в печали, в том, что волей Творца было Словом в начале и не знает конца. 7 апреля 2000 г. Опубликовано в журнале «АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ», 2000, № 5, с. 3-40.
[1] Александр Ревич. Чаша. Стихотворения. Поэмы. Переводы. М.: Научно-издательский центр “Ладомир”, 1999, 208 с. [2] Редакция не в первый (и не в последний!) раз обращается к творчеству нашего замечательного современника поэта Александра Михайловича Ревича. Но здесь мы должны повиниться перед поэтом и читателями. По вине отв. редактора в № 7 за 1999 год в статье поэта “Запоздалые размышления о революционной поэзии Александра Блока” на стр. 55 допущена ошибка: вместо “эстетской системы” следует читать “эстетико-философской системы”. Еще и еще раз приносим свои извинения. - Отв. ред. [3] Эта улица, город, как в призрачном сне... Поль Верлен. Калейдоскоп. [4] Мой сон несбыточный стал плотью... Поль Верлен. Nevermore. [5] Красные маки на Монте-Кассино.. [6] Прекрасная [ит.}
[7] Дубровник — старинный славянский город на Далматинском побережье Адриатики. [8] Это превосходно (нем.) [9] Агриппа д'Обинье— великий французский поэт XVI века, историк, религиозный мыслитель, военачальник, соратник короля Генриха IV.
Деград |