|
Специальные ежемесячные бизнес-журналы для руководителей крупных предприятий России и СНГ
|
|
Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
СТРАНИЦЫ САЙТА ПОЭТА ВЛАДИМИРА МОЩЕНКО
Публикации из журнала "АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ"
[ Начало ] [ Незнакомый полустанок ] [ Вишнёвый переулок ] [ Скворчиная балка ] [ Поэмы ] [ Избранные переводы ] [ Глава из книги "Беженец, или Выигрыши и проигрыши Сало Флора" ] [ Предисловие к стихам А.Межирова (АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 1, 2000) ]
[ Рецензия на воспоминания А.Н.Кривомазова о встречах с Арсением Александровичем Тарковским
(АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 1, 2000) ]
[ Предисловие к стихам Инны Лиснянской (АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 3, 2000) ]
[ Предисловие к стихам Семена Липкина (АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ, № 4, 2000) ]
[ Предисловие к стихам Александра Ревича ("СЕКРЕТЫ БЫСТРОЙ ПРОДАЖИ", № 3, 2001) ]
[ Фотографии ] [ Автобиография ]
В.Н.Мощенко. Фото А.Н.Кривомазова, 2006.
ВЛАДИМИР МОЩЕНКО
НЕЗНАКОМЫЙ ПОЛУСТАНОК
ТАМ, ПО ТУ СТОРОНУ СТРОКИ
Александр РЕВИЧ
Художник отличается от любого другого мыслителя – философа или ученого – тем, что не исследует мир и выявляет его законы, а сам создает подобие мира, “вторую реальность”, как сказал Стендаль. Гениальна поэтическая формула Бориса Пастернака: “образ мира, в слове явленный”. Поэт раскрывает свой потайной мир, о котором до прочтения написанного никто и не подозревает. В этом мире существует свое пространство с долготами, широтами, высотами и глубинами, со всей его многомерностью, включая и время.
Пространство этого мира, воздух, воды, зелень и голубизна заселены жизнью. Главное, что мы воспринимаем, - это атмосфера, ее зной и холод, засуха и дожди, вдобавок – человеческая безоружность, гнев, любовь, приятие или отрицание, живое чувство относительно всего, что встречено.
Последняя книга стихов Владимира Мощенко называется “Родословная звука”. Это не привычный изыск, не результат бытующих среди стихотворцев долгих искусственных поисков эффектного заголовка. Знаем, сами этим грешили. Автор “Родословной звука”, говоря о самом насущном и сокровенном, пишет: “И Южный вокзал. И вагон. И разлука. И сельское кладбище. И воронье. Подарок судьбы. Родословная звука. Богатство мое и несчастье мое”. А драматическое действие и все остальное уже таится в этой, только что созданной, незнакомой вселенной. Мир сотворен, и пусть ученые знатоки литературы исследуют законы этого мира, сокрытую в нем философию и идею.
Тайна – обязательная составная поэзии. Владимир Мощенко это знает и как бы проговаривается нечаянно: “Там, по ту сторону строки, не так, как здесь, там всё иначе”. Здесь “зазеркальная”, невидимая сторона мира, доступная поэтам и пророкам, ощутимая только при озарении. За строкой Мощенко – луна в темноте и “звезды в луже”, но там, “по ту сторону строки” главное – любовь и еще “Господня воля. Да, Господня”.
Казалось бы, подобно кадру в кино наплывают случайные детали пейзажа, где всё замечено беглым взглядом и вроде бы незначительно: какой-то южный полустанок, какие-то два чемодана, незнакомые девчата – и вдруг всё это озаряется непонятным светом, и возникает единственное явление, становясь образом судьбы: “Я увидел спозаранок, как деревьям нужен свет, как скребут полозья санок по земле, где снега нет”. И снова, словно случайные, но конкретные, точно схваченные предметы и приметы далекой провинциальной юности с оперной музыкой из репродуктора, с фильмами Чаплина, с кирпичами возле церкви, где “больше не святили куличи.”… Но это случайное опять извлекает из-под текста что-то недосказанное, но угадываемое, скрытое до времени “по ту сторону строки”: “Тогда все были живы и здоровы. И наш сосед преподавал латынь”.
Автор этих строк понял то, что прекрасно знали лучшие русские поэты прошлого, что потом подзабылось стихотворцами недавнего времени: не надо ничего доказывать, с мечом в руках отстаивать какую-то важную идею, надо творить мир, свой единственный, где идеи сами по себе живут, как в реальности, где всё недоговорено и недопонято.
“Свой мир” Владимира Мощенко населен дорогими ему лицами и предметами. Здесь и покойная старая женщина Меланья Семеновна, воспитавшая будущего поэта, его внуки, друзья и возлюбленные, и Люксембургский сад в Париже, и картины России, Грузии, Испании. Всё недосказанное, но несущее точность и глубину. Весь этот мир пронизан небесным свечением; чувство присутствия Божественного ненавязчиво, но убедительно: “У речушки, у холма, у стога, под слепящим солнцем на кресте я благодарю сегодня Бога за причастность к вечной красоте”.
В этот мир без всякого усилия входят образы из Священного Писания. Прмечателен евангельский цикл, подобный и совсем не похожий на то, что написано Борисом Пастернаком. В евангельских стихах Мощенко очень реально и немного по-детски изображены и подробно расписаны картины и знакомые эпизоды Писания. Немногословный библейский рассказ наполнен видимыми сценами и пейзажами. Хочется цитировать и цитировать. Но невозможно повторить все тексты написанного. А как иначе передать ощутимое и зримое пространство стиха! В стихотворении “Вифлеем под Рождество” возникают путники, Иосиф и беременная Мария, ищущие приюта; рядом заблеяли овцы, “дрогнул на ягненке бубенец”; холодный валун становится местом отдыха, а пристанищем – пещера. Предание под рукой художника превращено в картину, в неопровержимый факт, не требующий доказательств, как не требует их Вера.
Без пафоса и риторики изображена сцена, когда маленький Иисус учится плотничать в мастерской Иосифа, где помогает им Матерь Божья – “и всё молчит. И крутит колесо...” Как это напоминает высокий реализм мастеров Возрождения, особенно голландцев! Впечатляет прекрасное стиховторение “После Вознесения”, где Богородица, живущая по завету Сына в доме апостола Иоанна, оплакивает Христа. Стихи невольно вызывают слезы, радость и очищение. “Тянутся томительные дни. Знает мир: пуста Твоя могила. Ну а тех, кто требовал: “Распни!”, Я и пожалела и простила”.
Поэзия Владимира Мощенко – акт художнического дара и детской Веры. Встреча с ней возвышает и просветляет. Образы западают в душу и оставляют отпечаток, как в стихах, посвященных внуку Дмитрию, остается от колес детского велосипеда “нестираемый рубчатый след”.
ИСХОДИТЬ ИЗ ИНОГО НЕЛЬЗЯ
Николай НОВИКОВ
Если сопоставить поэзию с садом (да простит читатель метафору с восточным привкусом), то поэта можно уподобить, скажем, яблоне. Есть подобные “белому наливу” – ранние сорта. Их готовят в гении, что называется, с младых ногтей. Правда, нередко гениальность проходит, как ветрянка, остаются весьма среднего уровня версификаторство и неутоленные амбиции. Такова уж природа подобного дарования. Впрочем, порой развитию мешает шумная известность, свалившаяся на неокрепшие плечи.
Но встречается и другой, противоположный, вариант: яблоня позднего сорта – скажем, антоновка, Плоды поспевают аж к зиме. Не такие сладкие, но зато обильные и с превосходным ароматом. И сохраняются долго...
Со стихами Владимира Мощенко я познакомился, когда мы в отделе поэзии журнала “Юность” готовили их к публикации. В них и в ту пору было нечто неуловимо зыбкое, подобное надежде на будущий большой успех. Это чувство знакомо опытным редакторам. Скорее, даже не чувство, а ощущение.
Оно не обмануло. Читаю сегодня и перечитываю, например: “Посоветовать, что ли, ребенку: отложи, мое солнышко, мяч, запиши свое детство на пленку и кассету волшебную спрячь. Видно, верю и я не на шутку колдовству святогорских синиц так, как верят, найдя незабудку в книге между линялых страниц. Ведь однажды такая накатит по бессмертному детству тоска, что и книги старинной не хватит и ее голубого цветка…” Поэт тем и замечателен, что способен в душе своей (на волшебной кассете!) сохранять в свежести картины и краски, запахи и звуки – и не только сохранять, но преображать, осмысливать и домысливать, воссоздавать фантазией недостающее – так, что созданное не отличить от реального.
И тут я перейду к самой, на мой взгляд, значительной части последних стихов Владимира Мощенко, которая и по месту, и по сути является центральной и преобладающей. Многие русские поэты обращались к этому вечно живому источнику, и каждый старался запечатлеть его в стихах на пределе своих сил и возможностей.. В сороковых годах нашего века это сделал, к примеру, Борис Пастернак в замечательном цикле из “Доктора Живаго”. Пусть не упрекнет меня читатель за то, что я возьму на себя смелость сказать: у Мощенко эта тема найдет достойное продолжение. Говорится ведь: “Дух Святой дышит, где хочет…”
Вот, допустим, “После Вознесенья”: “Хоть была Голгофа наяву, утром Ты пришел ко Мне нежданно. Я не одинока. Я живу, как велел Ты, в доме Иоанна. Чей-то ослик около крыльца. Улицы обыденные звуки. Не забуду Твоего лица и гримасу нестерпимой муки…” И заключительные строки отсюда: “Тянутся томительные дни. Знает мир: пуста Твоя могила. Ну а тех, кто требовал: “Распни!”, Я и пожалела и простила”. Поэт дерзнул? Да. Но, как и в других стихах этой темы, он сделал это с бережностью и любовью, а главное – с верой. Равно как и в других подобных стихотворениях: “Вифлеем под Рождество”, “Ненужные лежат в углу игрушки…”, “Последняя Пасха”, “Малх, раб первосвященника”, “Мария Египетская”, “Иоанн Златоуст”, “Великомученица Варвара”, “Филарет милостивый”, “Княгиня Ольга”, “Серафим Саровский”…
И случайна ли молитва поэта: “Ангеле святый, твою поруку, твои крылья ощущаю въявь. Укрепи мою худую руку и на путь спасения наставь. На земле держусь я что есть мочи, на земле, боготворящей высь. Ты прости мне дни мои и ночи, за меня ко Господу молись”.
В жизни Мощенко случались крутые виражи. Был артиллерийским разведчиком, стал офицером, учился заочно на факультете журналистики и с последнего курса без сожаления перешел в Литературный институт имени Горького, где состоял в семинаре своего близкого друга Владимира Соколова. Кстати, в шестидесятые годы, когда начинающий литератор служил спецкором газеты Закавказского военного округа, Александр Межиров написал его стихотворный портрет того времени: “А у Мощенко шахматнвй ум. Он свободные видит поля, а не те, на которых фигуры. Он слегка угловат и немного угрюм. Вот идет он, тбилисским асфальтом пыля, высоченный, застенчивый, хмурый. Видит наш созерцающий взгляд в суматохе житейской и спешке лишь поля, на которых стоят короли, королевы и пешки. Ну а Мощенко видит поля и с полей на поля переходы, абсолютно пригодные для одинокой и гордой свободы. Он исходит из этих полей, оккупации не претерпевших, ибо нету на них королей, королев и подопытных пешек. Исходить из иного нельзя! Через вилки и через дреколья в бой идет не по зову ферзя, а по воле свободного поля. Он исходит всегда из того, что свобода превыше всего. И, победно звеня стременами, сам не ведает, что у него преимущество есть перед нами”. Кстати, из-за цензуры автору пришлось переделать строфу: “Он, из этих полей исходя, через вилки и через дреколья в бой идет не по зову вождя, а по воле свободного поля”.
Трудно не согласиться с таким портретом, сомнение у меня вызывает только определение “шахматный ум”. Дело обстоит гораздо сложнее, чем подобное логическое построение. Куда же девать краски и чувства, которых так много в лирике Владимира Мощенко? Интересно, что довольно крамольное для тех лет это стихотворение смогло появиться лишь... в газете “Советский спорт” – по “профессиональной принадлежности”.
После Грузии Мощенко служил в Венгрии, в редакции газеты Южной группы войск, затем – в Москве. Досрочно ушел в отставку в звании полковника. Но как он не похож на всех знакомых мне полковников!
В его стихах идут поиски “родословной звука”, своего звука. “Вот старый Бахмут. Вот речная излука. Соборная площадь. Гудящий базар. Скрипенье подвод... Родословная звука. Пускай и убогий, но все-таки дар...” “Звуку”, музыке поэт посвятил себя без остатка. Это о нем Василий Аксенов в книге “В поисках грустного бэби” писал: “В ушах у него не очень-то много места было для посторонних звуков. Он всю жизнь был джазоманом и всегда напевал, насвистывал или просто пальцами постукивал по столу в такт джазовым мелодиям…”
В стихах Мощенко эта страсть откликнулась строчками, посвященными великому Армстронгу: “…Негромкий голос. Хриплый звук. И что? Вот в этом-то и дело? А рядом саксофона медь – соперница, но и подмога. А ты? И ты умеешь петь? Умеешь петь? Побойся Бога…” Этот пассаж обращен, конечно, к самому себе. Что ж, среди самовлюбленных, эгоцентричных сверстников и соседей по поэтическому цеху Владимир Мощенко, как верно подметил Александр Межиров, человек застенчивый. И – скромный. Потому что самодостаточный. Внешний успех его не очень волнует. Ибо “внутренний успех” для него гораздо важнее. Как предлагал классик: “Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…”
О “шкале ценностей” Мощенко свидетельствуют шесть строк: “Я еще воспою Покрова на Нерли за молитву “Печали мои утоли”. Я еще Покрова на Нерли воспою за Твой отзыв, мой Спасе, и правду Твою. Я еще воспою на Нерли Покрова за права на нетленные эти слова”. Это из новых, из недавних стихов.
А.М.Ревич выступает на авторском вечере В.Н.Мощенко в ЦДЛ 13 февраля 2006. Фото А.Н.Кривомазова, 2006.
|
* * * Кучерявый Пантелей.
В пьяном воздухе елей.
Это бабушкин мучитель,
Грустных песен сочинитель.
“Да не жадничей, налей”. Все он думал о своем.
“Анна Марковна, споем?”
Был он бабушки моложе.
“Хочешь выпить? Ну так что же.
Можно, ежели вдвоем”. Как возьмет минорный лад,
Рыщут пальцы наугад,
Льется что-то вроде блюза.
“Ах ты, муза моя, муза,
Ах ты, бабка трех внучат…” Брал меня в кино с собой.
Что с того, что фильм немой?
Он экрану отдавался
Негритянским ритмом вальса,
Каждой пьяною струной. Люди плакали вокруг.
Трогал душу этот звук.
Мне терзал он тоже душу.
Думал, глядя на Пантюшу:
Что как протрезвеет вдруг?
МУЗЫКА СВЫШЕ
Дж. Рейнхардту
Ты банджо сменил на гитару.
Позволь же сыграть нам напару.
Давай же. И в этой связи
Я должен к тебе быть поближе,
О Джанго, пускай не в Париже –
Хотя бы в твоем Шуази.
Гитара – душа перепалки.
А рядом – лачуги и свалки.
Отсюда и слезы, и джаз.
Но мы еще все-таки юны,
И табора дикие струны
Натянуты, Джанго, для нас.
КАМЫШОВЫЕ КОШКИ
Перстни с кольцами снять уж пора,
Из ушей надо вынуть сережки.
А теперь говори до утра,
Как живут камышовые кошки. Были заросли прежде густы,
Но они продирались повсюду.
И вздымались победно хвосты.
Не забуду тебя, не забуду. Пусть вода по соседству темна,
Словно страсти кошачьей изнанка, -
Как знакома мне эта спина,
Все изгибы ее и осанка. Слыша сердца тугие толчки,
Рвутся жилы высокого стебля,
Чтоб зрачки поглощали зрачки,
Это желтое пламя колебля. В них пощады не сможешь прочесть.
Но глаза не напрасно жестоки.
Просто шерсть, задевая о шерсть,
Исторгает зеленые токи. Просто чуткие лапы горды,
Просто хищно смыкаются веки.
От когтей и от воплей следы
В камышах остаются навеки.
* * *
Вмерзли твои пароходы
В лед опозданий моих…
Владимир Соколов
Сегодня на снегу твой болдинский листок.
Ты с нами нежен был, ты с нами был жесток. В Квишхети лунный блеск ударил по клинку.
Ты помнишь? Но кому ты посвятил строку? Холодная звезда притягивает свет.
Холодная звезда. Лирический поэт.
* * *
До чего ж облупился наличник!
Стекла выбиты. Кухня пуста.
Я люблю этот мир, как язычник,
Обретающий веру в Христа. На крылечке прогнившем – картонка,
В ней бутылок каких только нет.
Там, где прежде висела иконка,
В полумраке колеблется свет. Я люблю этот мир, где разбито
Не одно лишь в окошке стекло,
Где в примерзшее к почве корыто
Столько ржавой воды натекло.
* * *
В этой строчке переводят стрелки:
Отстают часы на пять минут.
А в землянке после перестрелки
Водку пьют и сухари грызут. Вот девчонка подставляет щечку.
Рифму к ней придумал капитан.
Он еще напишет эту строчку.
Выстрелит еще его наган. Ревич книгу не издал покуда.
Отчего же в строчке из окна
Слышится, как звякает посуда,
И блатная музыка слышна? Возвращай долги свои в рассрочку,
Если пощадил тебя штрафбат!
Исказил я, Саща, эту строчку.
Каюсь. Только я не виноват.
ТАЙНЫЕ ЭКСКУРСИИ В ЧАТТАНУГУ
Жаль, что вас не было с нами…
Василий Аксенов
Вот предисловье – это Подмосковье.
Шоссе. Деревни. Березняк. Поземка.
А мы проносим на зеленой “Волге”,
Врубив магнитофон на всю катушку,
Свингующую скрипку.
Здравствуй, Стефан!
Ты седовласый, словно та береза.
Свингуй, маэстро, около погоста,
Который промелькнул и тут же скрылся. А это Оскар, это фортепьяно.
Ах, темнокожий тучный монреалец,
Роняешь ты хрусталь вот в это поле.
Как поместился ты в зеленой “Волге”? Свингующую скрипку мы проносим,
Свингующее с нею фортепьяно,
Проносим сквозь январь и сквозь поземку. Привет, гаишник, вот права, техпаспорт,
Прокалывай талон, пусть будет дырка.
Теперь прощай, маши вослед нам палкой.
Но мы уже, служивый, не вернемся
На той зеленой “Волге”. Только дырка
Осталась в белоснежном том пространстве.
Осталась только дырка. Только дырка.
* * *
Как всегда. Боже мой, как всегда.
Пусть в конце и не так, как в начале.
Но все те же гремят поезда:
Это сердце мое на вокзале. Пусть Безглазая точит косу.
Ставлю крестик – пусть ставит свой нолик.
Я букетик фиалок внесу
И в вагоне – в стакан да на столик. Те же станции и города.
Всюду балки. И всюду бочаги.
Ненадежное слово “всегда” –
Это все-таки признак отваги.
* * *
Я пригласил кавалергарда.
Он кивер снял: “Врубай хард-рок”.
Дитя родного авангарда,
И ты продрог, и я продрог. Зимой вытаскивать занозы
Из хрупких душ куда трудней.
Что ж ты не скажешь, что заносы
Не для саней и для коней? И все-таки снега сгорели,
И содрогнулся небосвод.
Кто прозевал весну в апреле,
Тот лета в мае не найдет.
* * *
Вот старый Бахмут. Вот речная излука.
Соборная площадь. Гудящий базар.
Скрипенье подвол… Родословная звука.
Пускай и убогий, но все-таки дар. А солнце! А запах плетеной корзины!
Холодная Балка. Болото. Лозняк.
И крик мотовоза. И скорость дрезины.
Открытые окна. И лунный сквозняк. Плакучие ивы. И вот уж Бахмутка.
А там, у моста, камыши кое-где.
И выстрел отца. И подбитая утка.
И кровь на крыле. И круги по воде. И Южный вокзал. И вагон. И разлука.
И сельское кладбище. И воронье.
Подарок судьбы. Родословная звука.
Богатство мое и несчастье мое.
* * *
Сказал рассудки вопреки,
Не помышляя об удаче.
Там, по ту сторону строки,
Не так, как здесь. Там все иначе. Но я тебя предостерег.
Полумай. Это так опасно.
А в дом ворвался ветерок.
И что-то ищет. И напрасно.
Ведь было все давным-давно.
Но не искать – намного хуже.
Ты согласись, что здесь темно,
А там луна и звезды в луже. Я друг тебе. И не злословь.
Сегодня ночью воздух выпит.
Там, по ту сторону, любовь,
И жалок все-таки эпитет. И телефонные звонки,
Ей-Богу, ни к чему сегодня.
Там, по ту сторону строки,
Господня воля. Да, Господня.
* * *
Я увидел спозаранок
Незнакомый полустанок.
Три минуты остановка. И перронная возня.
Здесь не девушки – девчата.
И ведь это жизнь не чья-то,
А моя и для меня. Так врываются нежданно
Полусвет и полумрак.
“Где еще два чемодана?
Где записка для Ивана?
Ну, пора. Прощай, казак!”
Так привычно и так странно.
Спешка. Запахи. Сквозняк. Вон “КамАЗ”, а вон телега.
“Глянь, казак мой пьян в дугу”.
Здесь почти что нету снега.
Тайну своего побега
Разгадать теперь могу. Я увидел спозаранок,
Как деревьям нужен свет,
Как скребут полозья санок
По земле, где снега нет.
* * *
Когда все были живы и здоровы,
По улице окраинной брели,
Вздымая пыль, мычвщие коровы.
И запах свежевскопанной земли Мне нравился. Я видел, как лопата
Лежала у распахнутых ворот,
И чей-то голос: “Это “Травиата”.
Потом другой: “Совсем наоборот. Не “Травиата”, Бог с тобой, “Аида”.
И звуки репродуктора в окне.
А я грустил, не подавая вида:
В кино хотелось, как хотелось мне! В тот год мы часто Чаплина смотрели.
Я ничего не знал тогда смешней.
Огни Большого Города горели
В душе едва проснувшейся моей. Еще я помню: с нашим домом рядом
У церкви выгружали кирпичи.
Она уже давно служила складом,
Тут больше не святили куличи. Гудков далеких паровозных зовы.
Фиалки. Сумрак. Шорохи. Теплынь.
Тогда все были живы и здоровы.
И наш сосед преподавал латынь.
МЕЛАНЬЯ СЕМЕНОВНА
Пришла ты в апреле восьмого числа.
Ты нас разыскала, согрела, спасла.
Икону Царицы Небесной внесла
В домишко, недавней бомбежкой помятый.
Сказала: “Сынок, не грызи карандаш.
Поправишься ты и экзамены сдашь”.
И я за тобой повторял “Отче наш”.
Конечно, ты помнишь. Весна. Сорок пятый. При чем же тут годы? При чем твой погост?
Меланья Семеновна, кончился пост.
У нас впереди Николаевский мост.
Китайских фонариков звездочки всюду.
Они – продолженеье пасхальных свечей.
Кончается ночь. Аромат куличей.
Чей взгляд у тебя? Догадаться бы – чей.
И первая зелень, подобная чуду. Чей взгляд у тебя? Но не задан вопрос.
Я все-таки выжил и все же подрос.
Меланья Семеновна, слышишь? “Христос
Воскресе!” И новая радость ответа.
И вот Николаевский мост позади.
Цветастая шаль у тебя на груди.
“Стучись хорошенько да всех разбуди”.
Еще не светает, но сколько же света!
ТРОФЕЙНЫЕ ФИЛЬМЫ
Как богато мы, нищие, жили!
Ты почти что босой – все равно!
Для тебя – Тито Гобби и Джильи,
Красота и Аиды и Джильды.
Это юность. И это кино. Ведь для умного и для тупицы
Был тогда одинаковый шанс,
Если, кроме “Индийской гробницы”, Демонстрировали “Дилижанс”. И трубач по фамилии Грегер
Нам играл в подворотне регтайм.
А потом симпатичный бутлегер
Погибал ради тайны из тайн. Славлю щедрости кинопроката
За влюбленную насмерть трубу,
За судьбу фантазера-солдата
С верой в женщин и с пулей во лбу.
* * *
Возле церкви Вознесенья
Пахнет тленом и рекой.
Неужели на спасенье
Нет надежды никакой? За оврагом – китежанки,
Различимые едва.
Над могилою крестьянки –
Полустертые слова.
* * *
Ангеле святый, твою поруку,
Твои крылья ощущаю въявь.
Укрепи мою худую руку
И на путь спасения наставь. На земле держусь я что есть мочи,
На земле, боготворящей высь.
Ты прости мне дни мои и ночи,
За меня ко Господу молись.
* * *
Вон как оголилось корневище,
Будто бы начало всех начал!
Там, где прежде было городище,
Радонеж удельный воссиял. Терема, палаты и лачуги.
Переулок травами пропах.
После боя сброшены кольчуги.
Синий ветер. Паруса рубах.. Вижу я, как загляделся Сергий,
А над ним, желтея добела,
Словно бриллиантовые серьги,
Вдеты прямо в солнце купола.
* * *
Воскресенье вербное.
Снег сошел с могил.
Знаю слово верное.
И не разлюбил. Головокружение.
Потеплело вдруг.
Храм Преображения.
Венчики вокруг. Дело перед Пасхою.
Там отец. Там брат.
Пахнет свежей краскою
Множество оград. Чья-то жизнь короткая
Обожжет огнем.
Вот и стопка с водкою
И стакан с вином. На скамье истерзанной –
Свежий огурец,
Черный хлеб нарезанный,
Солнце и скворец.
ИСПАНСКИЕ СТИХИ
1
БИЛЬБАО
Ты вырублен из самых белых скал.
Твои маслины зелены и желты.
Все, что Рукова в зодчестве искал,
Вот этим утром, кажется, нашел ты. В порту на стенах – изумрудный плеск.
Мох на камнях гранитного забора.
И ратуши модерн. И шпиля блеск.
И готика старинного собора. Сейчас рассвет. А ночью я усну.
И я во сне увижу перевалы,
Сванетию, над башнями – луну.
Проснусь – и снова белые кварталы.
2
МАРИЯ
Детство, детство – поминай как звали!
“Браво, браво!!” – хлопают льстецы.
Что тебе на память отковали
Хитрые цыгане-кузнецы? Девочка, ты стала самозванкой,
Пляшущей, поющею цыганкой.
Видно, обольстил тебя пример
Самых знаменитых петенер. Только удивляться я не стану:
Знаю, чьи костры в твоей судьбе.
Помолись святому Каэтану –
Может быть, поможет он тебе.
* * *
Анне Лоран Была поэма девять лет назад:
“Пти-Монпарнас”, и Люксембургский сад,
И Сена – без подсказок и цитат.
Еще нет листьев и уже нет почек.
Парижская весна без проволочек.
Губительна она для одиночек.
Кто виноват? Да я и виноват.
Была поэма девять лет назад.
А что осталось? Только девять строчек.
ВИФЛЕЕМ ПОД РОЖДЕСТВО
Пошел также и Иосиф из Галилеи,
из города Назарета, в Иудею, в город
Давидов, называемый Вифлеемом… с
Мариею, обрученною ему женою, которая
была беременна. Лука, 2: 4-5 Путникам открылся наконец
Город, где Иосифа отец
Говорил: “Сынок, наш род – Давидов”.
Люди гнали блеющих овец.
Дрогнул на ягненке бубенец,
Засветился, будто леденец,
По-ребячьи тайну взяв и выдав. “Вот валун, Мария, надо сесть,
Надо хлеба хоть кусочек съесть.
Чувствую, уже подходит время”.
“Хорошо. Идем-ка к валуну.
Сяду, как сказал, и отдохну.
Воздух только грудью всей вдохну.
Разрешится этой ночью бремя”. Был силен заботливый старик.
Он помог. И камень в тот же миг
Стал теплее. И тогда родник
У подножья валуна возник.
Ветер стих и веял еле-еле.
Боже! И задумались они.
“Руки мне, Мария, протяни”.
Зажигаться начали огни
В пьющем и жующем Вифлееме. За ягненком тайну вызнал ключ.
Он поймал звезды зеленый луч,
Говорлив и радостно колюч.
В скольких душах он еще ударит!
Сколько самых небывалых слов,
Сколько лучезарнейших основ,
Сколько откровений, сколько снов
Миру он и явит и подарит! И дрожал овечий бубенец,
Тронув чем-то множество сердец.
Он-то знал, Кто истинный Отец,
Зримый всей земною детворою.
И родник хотел снега поджечь,
Выучив евангельскую речь,
Чтобы эту ночь навек сберечь:
“Правду жизни всякому открою!” Холодало. В поле жгли костры.
“Ну, пойдем, Мария. Здесь добры”.
Да закрыты были все дворы,
Где хватало всякого народа.
Для чего сюда проделан путь?
Мало просто голову приткнуть.
“Ничего, Иосиф, как-нибудь.
Таинство свершится до восхода”. Стражники несли свои щиты.
В Вифлееме улицы круты.
Улицы Марию утомили.
Но неслась уже Благая Весть,
Каждый мог уже ее прочесть.
“У меня тут родственница есть.
Повернем, Иосиф, к Саломие. У нее в домишке теснота.
Может, в гости кто-то прибыл снова.
Но зато пещеру для скота
Предоставить нам она готова”. И сказал Иосиф, потрясен:
“Так и быть”. И улыбнулся он.
Вскоре Саломия даст пелен.
И нежданно вспыхнул небосклон,
Предвещая нам Христову веру.
“Саломия, как же ты щедра!
Господи, мне кажется пора!”
Поклонились в пояс: “До утра!”
И вдвоем отправились в пещеру.
* * *
Ненужные, лежат в углу игрушки.
Он плотничает. Он вошел во вкус.
И стряхивает розовые стружки
С волос и платья Мальчик Иисус. Луч солнечный. Опилки. Их слиянье.
В окошке – трепет блещущей листвы.
Июль. И жаркий полдень. И сиянье
Вокруг Его ребячьей головы. Скрипит верстак. Но мира отголоски
Доносятся в распахнутую дверь.
Иосиф с полу поднимает доски
И говорит Ему: “Семь раз отмерь…” Торопятся: ведь завтра день базарный.
А у Марии грустное лицо.
Освоила верстак Она столярный.
И все молчит. И крутит колесо.
ПОСЛЕДНЯЯ ПАСХА
Спускались они с Елеонской горы.
Встречал их народ, покидая дворы.
Встречали их визги и смех детворы.
Он ехал на ослике в чьей-то одежде.
Но даже и в ней узнавали Христа.
И кланялись люди Ему неспроста,
Особо радушные после поста.
Все было не так. И все было, как прежде. Один только Он понимал – почему.
И люди дарили одежды Ему.
“Учитель мы верим Тебе одному”.
И ветки бросали они на дорогу.
Хотелось им слова Его и чудес,
Хотелось, чтоб Он не погиб, не исчез.
И вдруг Он почувствовал близость небес,
Доступную лишь милосердному Богу. Чертили орланы над ними круги.
А люди просили Его: “Помоги!”
И были они фарисеям враги.
Тогда фарисеи Ему и сказали:
“Откуда ты взял своих учеников?
Народ они мутят. Народ бестолков.
Вели же молчать им вовеки веков.
Не жди, Иисус, чтоб и их наказали”. И так Он ответил: “Нельзя им молчать.
Нельзя наложить на уста их печать.
Нельзя, говорю вам. Иначе кричать
Начнут даже эти холодные камни.
Не требуйте. Я говорю вам: нельзя.
Живете вы в страхе, друг друга грызя.
И знают Мои, а не ваши друзья:
Открыты Мне души, открыты века Мне”. А ветер пасхальный свежей и свежей.
И вступит Он в храм. И прогонит взашей
Оттуда менял, ловкачей, торгашей
И даст голубям наконец-то свободу.
И будет улыбка Иуды хитра.
И что-то прочтет Он во взгляде Петра.
…Но как же смеялась, визжа, детвора…
И грустно поднимет глаза к небосводу.
МАЛХ, РАБ ПЕРВОСВЯЩЕННИКА
Я никогда не нарушал закона.
Ну, что ты хочешь, я всего лишь раб.
Да не забудь про гнев Синедриона.
Я слаб, конечно. Ну, а кто не слаб? Об Иисусе все мне рассказали.
Стоял босой Он и почти нагой.
Ему связали руки. Так связали,
Что от души я пнул Его ногой. И мне кивнул тогда первосвященник:
“Давай-ка, Малх”. И стих тотчас же гул.
Не думай, я совсем не из-за денег.
Клянусь, я от души Его лягнул. Потом еще, еще. И чертыхнулся:
Мол, ненормальный Ты. Блаженный, мол.
А Он в ответ смущенно улыбнулся.
Да, улыбнулся. И глаза отвел.
ПОСЛЕ ВОЗНЕСЕНЬЯ
Хоть была Голгофа наяву,
Утром Ты пришел ко Мне нежданно.
Я не одинока. Я живу,
Как велел Ты, в доме Иоанна. Чей-то ослик около крыльца.
Улицы обыденные звуки.
Не забуду Твоего лица
И гримасу нестерпимой муки. И следы я помню от гвоздей.
Я Твои поцеловала ноги.
Я решила быть среди людей,
Выбрала, Сынок, Твои дороги. Ходят к нам Твои ученики,
Просят у Меня благословенья.
Ты не осуждай Моей тоски
Ныне, в годовщину воскресенья. Если ночью не смыкаю глаз,
Я с Тобой. Меня Ты не оставишь.
И в “Сионской горнице” для нас
Ты опять Свое бессмертье явишь. Тянутся томительные дни.
Знает мир: пуста Твоя могила.
Ну, а тех, кто требовал: “Распни!”,
Я и пожалела и простила.
МАРИЯ ЕГИПЕТСКАЯ
Я не имела своего угла.
Меня стыдилась нищенка-старуха.
Она вослед шипела: “Ну и шлюха!”
Но у мужчин я денег не брала. Зосима, отче, нет прощенья мне.
Была доступна я и солдатне,
И торгашам, на все для них готова.
Один матрос меня на корабле
Позвал, куражась и навеселе,
И я пошла, не проронив ни слова. Когда же Иерусалимский храм
Мне двери не открыл свои ни разу,
Себя я ощутила как проказу,
И как чуму, и как кромешный срам. И мне за то удел был высший дан.
Я поняла: так жить – невыносимо.
Три хлеба я взяла с собой, Зосима,
И плача перешла за Иордан. Тот день я помню, отче, и поныне.
Я наконец была одна в пустыне,
И лев прошел спокойно стороной.
Здесь только Бог беседовал со мною.
Смотри, я воспаряю над землею.
Ведь это Он, Зосима, правит мной. Я о пощаде и не заикаюсь.
Я сокрушаюсь каждый день, я каюсь.
Благослови – молю тебя в тоске.
Неграмотной росла, жила в незнанье.
Но я свое последнее желанье
Вот здесь начертаю на песке.
ИОАНН ЗЛАТОУСТ
Горная деревня. Утром все в тумане.
Рядом с перевалом для меня приют.
Знают все тропинки местные армяне
И еще до солнца по делам идут. Тут немногословны утром разговоры.
Тишину тревожит только детский плач.
Я, антиохиец, изгнан в эти горы.
На крыльце стою я, запахнувши плащ. Вечером был дождик. Еще влажен тополь.
И пока не время снегу и ветрам.
Это ночью снился мне Константинополь,
Снилась литургия, снился мне мой храм. Вот туман уходит к самым дальним соснам.
Может, так и надо тихо уходить.
Царским повеленьем в деревушку сослан,
Мог ли я неправдой людям угодить? А в костре потухшем тлеет головешка.
Буйволы пасутся, медленно жуют.
Бог с тобой, царица, пава, сладкоежка,
Разве с облаками рядом не живут? Запрягает лошадь мой сосед-возница.
И дымок завился над печной трубой.
Вот и вышло солнце. Бог с тобой, царица,
Сладкоежка, пава. Слышишь, Бог с тобой.
ВЕЛИКОМУЧЕНИЦА ВАРВАРА
Красоту такую надобно беречь!
Это знает сердце, это знает меч. “Помогите, боги, пьющие росу.
Я вам на закате жертву принесу”. Диоскор Варвару в башне запирал,
А ключи с собою, хмыкнув, забирал. Девушка глядела жадно из окна.
В синем небе горы видела она. По ущелью плыло облако, светясь.
Как легко утратить с ним, летящим, связь. Хмурились на полках идолы-божки:
“Думаешь, Варвара, мы не велики?” Им не поклонялась никогда она.
Почему Варвара в небо влюблена? И в прищурах злобных трудно ли прочесть:
“Месть тебя настигнет. И какая месть!” “Мой отец, мой изверг, что так стережешь?
Хвалишься: красива дочка. Ну и что ж? Посмотри хотя бы на полет орла…
Моя мать, к несчастью, рано умерла. Где-то там, далеко, за оврагом сад.
Снится мне: на ветках яблоки висят”. Синь рекою льется – шторы лишь раздвинь.
Девушка спросила у своих рабынь: “Я уже гадала раз, наверно, сто –
Кто все это создал? Ну, скажите, кто?” “Кто же как не боги! Понимать пора.
Даром, что ли, этот весь из серебра. Ну а этот идол, глянь-ка, золотой.
Ты, Варвара, лучше у окна не стой”. Диоскор Варвару под замком хранил.
“Ты совсем чужая”, - каждый день бранил. Брал ее за косы. “Рад тебе помочь.
Божествам, однако, поклоняйся, дочь”. И однажды ночью к ней пришел ответ.
Воссиял над нею Негасимый Свет. Сам собой рожденный, воссиял он вдруг,
Властелин Вселенной и Варварин друг. И, свое волненье силясь побороть,
Девушка сказала: “Это мой Господь”. И почуял что-то хитрый Диоскор.
“Твой отец, голубка, на решенья скор. Выдам тебя замуж – поумнеешь враз”.
Идолы на полках не смыкали глаз. “Мне совсем не надо женихов твоих.
Есть уже небесный у меня Жених!” “Горе мне, о боги, что за срамота!
Значит ты, Варвара, празднуешь Христа?!” И ее раздели тут же догола.
“Господи, Владыко!” – девушка звала. “Пусть воловьи жилы жгут тебя до слез.
Где же твой Спаситель? Где же твой Христос?” Грохот барабанов. Завыванье труб.
Ах, отец-язычник, до чего он глуп. Пьяные солдаты меч ему несут.
Слыхом не слыхали: скоро Божий суд. По ущелью плыло облако, светясь.
Как легко утратить с ним, летящим, связь. “Смерть тебе!” – воскликнул на заре отец.
И ушла Варвара к Богу под венец.
ФИЛАРЕТ МИЛОСТИВЫЙ
Всё несут и несут у тебя со двора.
Страсть к наживе сильна в человеке.
Нет в твоей почивальне уже и ковра.
Ты кому его отдал? Калеке? И Феозва, жена твоя, много ль спасла?
Руки к небу она воздевала.
Ты ведь отдал вола, ты ведь отдал осла,
Не лишиться б еще одеяла. Дочерей ты не слушал, не слушал жены.
Спал спокойно, лишенный гордыни.
Должен ты, Филарет, а тебе не должны,
В том числе и рабы и рабыни. Ухмыляется зависть, злорадствует спесь:
Мол, не выдержит все-таки, сдастся.
Но ты прав, Филарет, что воздастся не здесь.
Да, Феозва, любому воздастся.
КНЯГИНЯ ОЛЬГА
Плакала над Игорем, выла до утра.
И горели факелы над волной Днепра. Господи мой, Господи, сможешь ли простить?
Я была язычницей. Я умела мстить. Девою Обидою вскормлена была.
О душе загубленной бьют в колокола. И древляне падали. Падали кто где.
Кто на узкой улочке, ну а кто в воде. Церкви я построила, чтоб вину избыть.
Все равно я, Господи, не могу забыть. Боже, избы корчились в пламени-огне.
И застрял мальчоночка в голубом окне. Вижу снова: трогает он траву рукой,
Тоненькой, повиснувшей, мертвою такой. Я шептала, пьяная: “Ладно. Ничего”.
Винные, невинные – все за одного. Все – за князя Игоря. Господи, прости!
Видятся побитые. Взгляд не отвести. Видится мне девушка, руки чьи вразлет.
Юная древляночка. Незакрытый рот. Косы в красной лужице, и копье в спине.
Перед смертью вскрикнула: “Ой, не надо, не…” Слышала я, Господи, голос Твой: “Не тронь!”
В том окошке отрока пожирал огонь. Не успел он выпрыгнуть, и в груди стрела.
Золотые волосы выгорят дотла. Я над тем пожарищем птицею кружу.
Я заупокойную службу отслужу. И в соборе, полночью гулком и пустом,
Я перед иконою осенюсь крестом. О тебя, древляночка, криком я кричу.
Нет конца рыданиям. Ставлю я свечу. И еще за отрока. За тебя, сынок.
Лик Твой, Богородица, этой ночью строг. Годы и столетия не развеют грусть.
Пусть за них помолятся и помянут пусть.
СЕРАФИМ САРОВСКИЙ
Во дворцах и в избах лесом пахли елки.
Шел проспектом Невским барин в треуголке. Спал ямщик, подвыпив и забыв про вожжи.
Серафим молился: “Помози ми, Боже!” В церковке больничной рядом с ним старушки
Медные монеты опускали в кружки. Сельские мальчишки оседлали санки.
Новый год встречали песнями крестьянки. А разбойник плачет. Да еще как плачет.
Голову в ладонях заскорузлых прячет. Топором ударил старца он давно ли.
Сам и помирает от великой боли. Не было в той келье клада-захорона.
Несколько картошин и одна икона. …В церковке больничной служат литургию.
Серафим Саровский видит всю Россию. Видит всю Россию. Силы убывают.
Силы убывают. Люди убивают. Вот уже у старца поникают плечи.
Но ко всем иконам он поставил свечи. Своего убийцу Серафим не бросит:
У Христа с поклоном милосердья просит, Чтобы завтра в келье и уснуть навеки,
Видя след пожара в этом человеке, Чтоб уснуть на Книге, здесь, на аналое,
В день, открытый снегу и смолистой хвое.
* * *
Все думаю, все думаю, все думаю,
Как мне поменьше думать о тебе. Светлана Кузнецова А в шестидесятых было так…
Я не плачу, я смеюсь – дурак.
В восемнадцать двадцать улетаю.
Вслух твои “Проталины” читаю.
Не взлетел, а в облаках витаю.
Ведь не на год расстаемся. Мрак. Мы с тобой во Внукове сидим,
Где не поощряется интим.
Мне б завыть. Но я все это скрою.
Я игрок, и я живу игрою!
Не пересечется твой Витим
С вышедшей из берегов Курою. Буду проклинать я в Тианети
Через пару дней мгновенья эти.
Тианети – вечности причал.
Там меня обступят ночью горы.
Ничего не стоят разговоры.
Ничего. Уж лучше бы молчал. Девочка, ты женщина и гений.
Вот он, плен твоих стихотворений.
Я не прав. Тебе не до забав.
В самой страшной тишине обвала
Ты мне даже смертью доказала –
Даже смертью, как я был не прав.
* * *
Мы живем, под собою не чуя страны… Осип Мандельштам
Итак, графа: особые приметы.
Оставим без вниманья этот взгляд.
Так смотрят перед гибелью поэты,
Ничтожные, когда они раздеты.
С горбинкой нос, а также лысоват.
Грудь и живот, напротив, волосаты.
Вот отпечаток пальца. Вот цитаты.
И что смеялся? Постарел. И нищ.
Здесь нет еще одной – последней – даты.
Но всюду здесь сиянье голенищ.
МУЗЫКАЛЬНЫЙ СНАЙПЕР (фантастическая повесть)
Могла ли встреча быть тогда иною?
…Цветной камзол. Добрейшее лицо.
Потешный колпачок. А за спиною –
Забавное такое ружьецо. По поводу ружья добавить надо:
Подобного не видел белый свет!
Без мушки, без затвора, без приклада,
Почти гитара и почти кларнет. Хотя в тот день мне было очень худо,
Я вдруг запел, как оперный певец,
Исполнил ариозо “Вы откуда?”,
Конечно же, свальшивив под конец.
“Живу, - сказал он, - в Голубом Овраге.
И там, под бересклетовым кустом,
Так часто раньше снилась мне, бедняге,
Соседка ваша в платье золотом. Был чудный лес тогда, даю вам слово,
На месте том, где нынче ваш квартал,
И, словно прадед платья золотого,
Осенний лист под ветром трепетал. И я, признаться, вовсе не бедняга.
Поплакаться напрасно я решил.
Я – музыкальный снайпер Кулибага.
Отец мой был Шиншил, и я Шиншил. Когда же снилась мне соседка ваша,
Пенсне носили все, а не очки.
А это, - он сказал, - из патронташа
Выскакивают нотные значки”. Нас не боялись белки и еноты,
Олени, зайцы, лоси и ежи,
А на траву оброненные ноты
Клевали с удовольствием стрижи. “В обличье вашем что-то мне знакомо…” –
Сказал я. А Шиншил мне – с холодком:
“И вы туда же… Приняли за гнома.
Я музыкальный снайпер, а не гном. Вот у меня бекары и бемоли,
В патронах – и симфонии, и джаз.
А эльфы, гномы, гоблины и тролли
Не очаруют даже вальсом вас!” Зря этой темы я тогда касался,
Он сразу делал вид, что так спешит,
Или сопел, или больным казался:
Простите, дескать, у меня шиншит. Он помнит дилижансы и кареты
И постовые будки на углах
И видел, как играют менуэты
Придворные оркестры на балах. Когда он юным был, то из засады
Следил за одинокими людьми,
Рыдавшими от горя и досады,
Не знавшими ни ласки, ни любви. И он не ждал отчаянного шага,
И понимал, что наступает срок,
И доставал ружьишко Кулибага,
И нажимал решительно курок. Стрелял Шиншил! И праздничные ноты
Летели из ствола – и наповал
Разили неудачи и заботы.
И миг благословенный наступал. И люди тотчас песни запевали,
Кружились в плясках до того лихих,
Что в музыке Шиншильной забывали
О бедах и о горестях своих. Мечтал Шиншил, чтоб все они уснули
Довольными собой в конце концов.
И шел в Овраг. И отливал он пули
Из чистых соловьиных голосов.
Все выстрелы его бывали метки,
Сверкали голубым огнем они –
И сращивались срезанные ветки,
И в кипарисы превращались пни. Вставал Шиншил обычно спозаранку,
Глядел на солнце в вычищенный ствол
И, чтоб послушать мудрую шарманку,
На рынок Гриндибриндиевский шел. Что слышал друг мой в вальсе знаменитом,
И тонком, и горячем, как слеза?
Пожалуй, он и впрямь болел шиншитом, Поскольку тер ладошкою глаза. С тех пор он столько износил ботинок,
Давно он блюда острые не ест.
Где Гриндибринди основал свой рынок,
Теперь 6-й Профессорский проезд. За городом бульдозеры и драга
И день и ночь гремят наперебой.
Вот-вот и доберутся до Оврага…
А где найдешь такой же голубой? Он у меня таблетки принимает
И кофе пьет – обычно по весне,
И в комнате моей очки снимает,
И надевает со шнурком пенсне. “Старею, - говорит, - но не тоскую.
Ты в этом убедиться сам изволь.
Вчера ружьишко отдал в мастерскую:
Как видно, заедает ля-бемоль. Не те уж руки, но стреляю метко.
Я это докажу тебе потом…”
Тут позвонили. И вошла соседка
В своем легчайшем платье золотом. Она уже читать почти умела,
И обожала мультики в кино,
И на асфальте рисовала мелом
Так хорошо, что и стирать грешно. И побледнел мой снайпер, как бумага.
Со стульчика подняться поспешил
“Меня зовут, - сказал он, - Кулибага.
А для друзей – так попросту Шиншил”. Хоть ни шарманки не было, ни вальса,
Но, как в руках у скрипача смычок,
Шиншил и ликовал, и волновался,
И теребил потешный колпачок. И он сказал: “Ах, Даша! Из ремонта
Я скоро заберу свое ружье.
Оно прекрасной фирмы “Лабионта”
(Вы слышали, конечно, про нее).
Теперь ружьишко Ваше. Мне не жалко.
Да что Вы! что Вы!.. Я ведь рад весьма…”
И мне сказал: “Пожалуй, что-то жарко.
Открой окно. Люблю, когда весна”.
КЕТЕВАН
Она и в бане думат о бале.
“Назло княгине все-таки приду.
И что с того, что в Ортачальской бане
Сегодня пахнет серой, как в аду”. А терщицы восторга не скрывали,
И раболепство было в их руках.
Они ей говорили: “Генацвале!”
И добавляли только: “Вах! Вах! Вах!”
Они таких и мяли здесь и терли –
Сверкала ортачальская вода!
Но чтоб вот так перехватило в горле?!
Свидетель это небо – никогда. Персидской шалью покрывая плечи,
Она в окно глядела на заре,
И проплывали, будто в храме, свечи
На плотике сквозь дымку по Куре. Конечно князь их собственной рукою
Зажег во имя сердца Кетеван.
С какой печалью, с горечью какою
Он сел в пропахший чесноком рыдван? Ей донесли две рыжие курдянки,
Что в лавках что-то ищет он давно.
А Кетеван чихала на подарки.
А Кетеван чихала на подарки.
Браслет и тот швырнула за окно. Двор подметая, хищные болтуньи
Не стали молчаливей и добрей,
Когда владелец лодки из Батуми
Прислал ей сизокрылых голубей. У рыбака прокуренная трубка,
Чуть-чуть дымя, торчит всегда в зубах.
Вот на комоде голубь и голубка –
И нежность голубиная в зобах. Что в доме князя Кетеван искала
Среди садов полуночных Ваке?
Зачем она певичку из Ла Скала
Ударила в обиде по щеке? И сладострастно сизый голубь стонет.
Луна садится прямо на карниз.
А что рыбак? Он, может быть, утонет,
А может, скажет: “Уезжай в Тифлис”.
ГЕЛАТСКИЙ МОНАСТЫРЬ
Древняя обитель.
Майский небосвод.
Спит Давид Строитель
прямо у ворот. Так судьба судила. Он молвой храним.
Тишина. Могила.
Вечный крест над ним. Спит и видит горы –
те, что зелены.
Да и те, что голы,
навевают сны. Армия Давида
где-то рядом спит. У солдат обида:
нет над ними плит. Половцами были
воины его.
Степь одну любили,
больше ничего. Тюркские глаголы из глубин веков
Оглашают долы
звоном родников.
КВИШХЕТИ
Еще покуда “оттепель” в разгаре.
Дал Нонешвили мне “Матренин двор”.
Нас угощают чачей на базаре
И затевают о Хрущеве спор. И я боржомом чачу запиваю
И слушаю гремящую Куру.
Я среди гор о многом забываю.
Ты не поверишь. Только я не вру. Но шорохи ночные не забыты
В кладбищенской тиши, где средь оград
Лежат пришельцев каменные плиты,
Кресты их победителей стоят.
СМОТРИТЕЛЬНИЦА БАШНИ
Бабушка Томаса в башне старинной
Служит, наверное, лет пятьдесят.
А на бревне голубой паутиной
Годы ее и чужие висят. Бабушка знает, какие закаты
В каждой бойнице и в каждом окне.
Кажутся теплыми все эти латы.
Солнце стекает по черной броне. Пушки и ружья расставлены в залах.
Ряд арбалетов. И штуцеров ряд.
Сколько оружия! Даже в подвалах
Ядра, и шпаги, и пики лежат. Мысли о смерти пугают некстати.
Господи, надо скорей – о другом!
Где-то стояли же здесь и кровати –
Видно, вот в этом пятне золотом. Ведь говорили ж слова человечьи,
И леденели горячие лбы.
Пламя свечей трепетало, и плечи,
Женские плечи бывали слабы. В кресло усядется дома и стонет,
Легкие руки кладет на живот.
Муж ее дочери, рыжий эстонец,
С ними полгода почти не живет. Вот бы сказать бестолковому парню
Несколько слов о слезах и судьбе…
Но говорили соседи, что в Пярну
В джазе солирует он на трубе. Так, убаюкана думой домашней,
Бабушка тонет на миг в тишине
Между квартирой и древнею башней
Сразу в минувшем и в завтрашнем дне.
ПЕРВЫЙ ДНЕВНИК
Я еще ничего не теряю.
Я еще не любую строку,
Не любые слова доверяю
По ночам своему дневнику. Часто почерк горяч и неловок.
Здесь не только полынь и чебрец.
Здесь немало девичьих головок
И пронзенных стрелою сердец. Это послевоенные годы.
Лихорадки июльской азы.
Ощущенье недетской свободы
Как степной и опасной грозы.
* * *
У речушки, у холма, у стога,
Под слепящим солнцем на кресте
Я благодарю сегодня Бога
За причастность к вечной красоте, И за тайну древнего кургана,
И за то, что снилось мне вчера,
И за Откровенье Иоанна,
И за два послания Петра.
АРМСТРОНГ
Подносит он к губам трубу.
Сверкает запонка в манжете.
Предугадав свою судьбу,
Не так уж просто жить на свете. И всё накалено вокруг.
Свистят фанаты оголтело.
Негромкий голос. Хриплый звук.
И что? Вот в этом-то и дело? А рядом саксофона медь –
Соперница, но и подмога.
А ты? И ты умеешь петь?
Умеешь петь? Побойся Бога. Потом в игру вступил рояль.
Была здесь музыка такая,
Что долго было мне не жаль
Жить, от искусства отвыкая.
* * *
Внуку Дмитрию
Посоветовать, что ли, ребенку:
Отложи, мое солнышко, мяч,
Запиши свое детство на пленку
И кассету волшебную спрячь. Видно, верю и я не на шутку
Колдовству святогорских синиц
Так, как верят, найдя незабудку
В книге между линялых страниц. Ведь однажды такая накатит
По бессмертному детству тоска,
Что и книги старинной не хватит
И ее голубого цветка. И попросишь у жизни впервые
Хоть на миг возвратить наконец
Степь, и кручи еще меловые,
И еще обмелевший Донец, И шуршание велосипеда,
И тропинку, и рубчатый след,
И мультфильмы в коттедже соседа,
И догадку: а смерти-то нет! Будет старою эта кассета,
И в динамиках новых времен
Ты услышишь донецкого лета
Голоса: “Это он! Это он!” А еще ты услышишь, мой мальчик,
В тишине високосный зенит,
И оранжевый теннисный мячик
На асфальте опять зазвенит. На асфальте, где были хвоинки,
Постепенно терявшие цвет.
И отыщешь на той же тропинке
Нестираемый рубчатый след.
* * *
Ты не спеши. Я постою.
Намокла под дождем фанера.
Вот ходит голубь по столу
В кафе заброшенного сквера. Что это? Сцена из кино,
С ума сводившего когда-то?
Да нет. Я жду тебя давно
Здесь, где часы без циферблата.
* * *
След еще не успел и простыть,
А уже покраснела рябина.
Ты не можешь мне сына простить,
Твоего, но не нашего сына. Рад тебе хоть немного помочь.
И, бывает, почти успокою –
Ты не можешь простить мою дочь,
Потому что не наша с тобою.
* * *
Листья красноватые с зелеными,
Свежими, почти не опаленными…
Деревце в начале сентября. Под моим окошком это деревце.
Кто со мной таким богатством делится?
Кто так счастлив, что-нибудь даря? Я шагал в строю, держал равнение.
Радостней найти и откровеннее
Было трудно. Я в строю шагал. Шаг на Красной площади печатая,
Славил Полководца и Глашатая.
И не знал, что где-то жил Шагал. Ну а Вы мне женщину доверили,
Вы мне, Марк Захарович, отмерили
Свой аршин мечты и полотна. “Дай ей руку. Ведь она красавица.
В воздухе парить ей очень нравится.
За тебя пусть держится она. Где же здесь земное притяжение?
Полюбуйся на ее сложение.
Грудь как грудь. И талия узка. Может нежно гладить твои волосы.
Может рвать и нюхать гладиолусы.
Может погружаться в облака, Удержал ее? Тогда – с победою!
Школьных правил никогда не ведая,
Всё я подчинил одной любви. Пусть на землю спустится красавица.
Пусть тебя рукой она касается, -
Ты теперь над нею поплыви”.
* * *
Что ни делай, что ни говори я –
Каждый день я думаю о вас,
Мои внучки, Анна и Мария,
О библейских звездах ваших глаз. Не сгуби их, матушка Расея,
И пойми, где даль времен, где близь: Вел Господь в пустыне Моисея,
Чтоб Мария с Анной родились.
АПРЕЛЬ
Узнай, что снова птичья перепалка,
Когда слепит ручья электросварка,
Когда из-за прижмуренных ресниц
Не видно в солнце утонувших птиц. Паруются пернатые и звери.
Победа страсти. Баховский хорал.
Где новый дом твой? Там закрыты двери.
А старый дом уже ты потерял. Ручей и солнце – это низ ли? верх ли?
Последняя седмица. И четверг.
И новую любовь твою отвергли.
А старую любовь ты сам отверг.
* * *
Вот квинтет играет Баха в синагоге.
Это – страсти, это – голос твой, Матфей.
Музыкант от Бога думает о Боге,
Безразлично, кто он – немец ли, еврей. Воздух становился музыкою Баха
Там, где обрывался выстрелами смех,
Там, где обернувшись горсточкою праха,
Медленно мы падали, Господи, на снег. Что с виолончелью? Заблудилась где-то.
Звук безумно близок, ибо так далек,
Будто лютый холод и руины гетто,
Будто уплывающий в небеса дымок.
НОЧНОЙ СНЕГ
1
Благословляя мой ночлег,
И все же нелюдим,
Шептал он: “Я почти не снег.
Мне нужен псевдоним…” Он шел, как будто бы винясь
За тайные грехи,
Как будто бы великий князь,
Слагающий стихи. Шел снег и был всего белей.
И видел я в окно
Его – принявшим вид церквей,
Которых нет давно. О нашем горе знал снежок.
И, хоть сереброкрыл,
Он красоту вернуть не мог,
Зато уродство скрыл.
2
Пятипрестольный храм Преображенья
Был в центре переделкинских щедрот,
Когда снега закончили круженье
И предпочли медлительный полет. Заносит землю не проклятой пылью,
Заносит землю, как в забытом сне.
И наконец-то сказка стала былью
Хотя б на эту ночь в моей стране.
* * *
Было весело в Твери.
Ничего не пожалели.
Громко хлопали дверьми.
Выходили на аллеи. Свечи яркие в руках
Полыхали на морозе,
Как в державинских стихах
Или в гоголевской прозе. А слезинка горяча…
И в пути, безумно скользком,
Со свечой слилась свеча,
Породнившись ярым воском. Что же в парке том теперь?
Как быстра была кибитка!
Уходила в полночь Тверь
И последняя калитка. Распакованный багаж
Сиротлив при свете новом.
И рисует карандаш
То, чего не скажешь словом.
* * *
Прощай, душа моя! Вздыхает.
Ночь. Вьюга. Снежная пыльца.
А колокольчик затихает –
Всё дальше, дальше от крыльца. Зачем же он сутулил плечи?
Зачем внезапно замолкал,
Спешил и щурился на свечи,
Оставил полным свой бокал? Уйти с мороза нету воли.
Пустынно сердцу и уму.
Прощай, душа моя.
Легко ли
В дом возвратиться одному.
* * *
...Но всё свободней сердца гений От всех обвязок и пелен. К.К. Случевский
Щедра весна, как двадцать лет назад.
И до того она уже большая,
Что снова птицы севера кричат,
Все остальные звуки заглушая. У берега лиловая вода
Над валунами и под валунами.
И чей-то шепот: “Не умрешь ты? Да?”
“Конечно, да. Но это между нами”.
* * *
Ты лету ничего не задолжала.
А я должник. И ты меня прости
За то, что под сосной от карнавала
Осталась только горстка конфети. Легко скоропалительное лето
Бросало из любого рукава
Кружочки соблазнительного цвета,
Чтоб у меня кружилась голова.
НАЧАЛО СЕНТЯБРЯ
Весна запоздала, и не было лета,
Но только закончился ливень с утра –
И вмиг половодье горячего света.
И не потеплело, а просто жара. В такую-то пору еще не созрели
Ни сливы, ни яблоки. В этом году
Всё щло с запозданием на две недели.
И вот уже солнце в продрогшем саду! И ожили снова и осы, и пчелы.
И всюду жужжанье. И синь глубока.
Садятся на кисти седой маттиолы
По-летнему весело два мотылька. А ты говорила, что осень в разгаре,
Велела деревья поджечь сентябрю,
Кричала, что я в этом самом пожаре
За непослушанье и дерзость сгорю.
ЗАКАТ
Деревьев строй на косогоре
До удивления сквозной –
Быть может, оттого, что вскоре
Он станет черною стеной. Не зря шаги утихли сзади.
Не зря от сердца отдегло.
Не зрая накопленное за день
В лицо ударило тепло.
ДО ВОЙНЫ
Не помню я, в каком году,
Но точно помню, что в июне,
Купали молнию в саду –
Подружку бронзы и латуни. И что-то вдруг открылось мне –
Пусть даже не до половины.
И стекла треснули в окне,
И стали парусом гардины.
БАКЕНЩИК
В гимнастерке выцветшей, в пилотке
По Донцу скользил в кромешной тьме
На своей видавшей виды лодке
С лампою шахтерской на корме. Вспоминал о родине, о Каме.
И, спиною ощутив озноб,
Брал он весла влажными руками,
Но теченью верил и не греб.
* * *
Я еще воспою Покрова на Нерли
За молитву “Печали мои утоли”. Я еще Покрова на Нерли воспою
За Твой отзыв, мой Спасе, и правду Твою. Я еще воспою на Нерли Покрова
За права на нетленные эти слова.
* * *
Морозца сладостный ожог,
И в змейку свившийся снежок,
И хрупкий лист позавчерашний… А что со мною будет впредь
И научусь ли вдаль смотреть
Еще умнее и бесстрашней?
* * *
Квиты мы или не квиты,
Сердишься все-таки зря.
В клетках арбузы покрыты
Легким снежком октября, Плачешь, что ты одинока.
И торжествуешь тайком.
Струйка арбузного сока
Розовым стала ледком.
ДЕНИСКИНО ЛЕТО
За этим садом – снова сад
И двор таинственный соседский.
Оттуда голоса звучат
Невнятно – старческий и детский. Вот подорожник. Вот лопух.
А это заросли малины.
А это? Это крылья мух
В ячейках липкой паутины.
* * *
Эта книжечка вздоха короче
И Чумацкого Шляха длинней.
В ней качаются гнезда сорочьи
Посреди узловатых ветвей. А без этого я и не стану
Вдохновляться. Уж лучше молчать.
И поэзии фата-моргану
Научусь наконец отличать. Только проза, одна только проза
Обернуться захочет строкой,
Как далекий фонарь мотовоза,
Отраженный ночною рекой.
* * *
Уходили на фронт музыканты,.
Был ноябрь сорок первого года.
А в тридцатых гремели фокстроты
В санатории возле Синюхи. И хотелось пижону с корнетом
Подражать темнокожему Сачмо.
Но теперь музыканты играли
На перроне “Прощанье славянки”. И мелодия вдоль эшелона
Улетала в метель голубую.
А потом командир в полушубке
Заскрипел на морозе ремнями. Что-то крикнул подчеркнуто строго.
И пошел к головному вагону.
И остались лежать на перроне
И кларнет, и валторна, и флейта. Только нравилось жить корнетисту,
Целоваться и в озере плавать.
Он вернулся, нарушив команду,
За еще не остывшей трубою. И вскочил на ходу на подножку,
Ощутив нараставшую скорость
И вонзил в мировое пространство
Юной жизни бессмертные звуки.
* * *
Снова слышу вдогон:
“Он лишился погон,
Сразу кресла и денег лишился.
Это только подумать – решился!” Подчиненные мне
Отвечают во сне
Неохотно. И курят в лицо мне:
“Ты в Коломенском или в Коломне?” А проснусь и смеюсь.
Ничего не боюсь.
Даже этот корявый подстрочник –
Незнакомой свободы источник.
ПО ПУТИ В СОЦГОРОДОК Вот ветер был за Джезказганом!
Мы с мамой шли в соцгородок.
И в этом воздухе стеклянном
Уже я двигаться не мог. И вьюга мне глаза колола
И люто била по ногам.
А в это время наша школа
В тепле читала по слогам. Я стал почти что как ледышка.
Вокруг синё. Хоть волком вой.
И вдруг я вижу: рядом – вышка,
На ней – в тулупе часовой. Он закричал: “А ну, отрава!
Погибель ищешь пацану?
С дороги повертай направо.
Давай скорей, не то пальну!” И тут раздался голос зека:
“Ведь там сугробы, душегуб!”
У пожилого человека
Чернели корки вместо губ. Стоял он около подвала.
И свирепел собачий лай.
А мама до смерти устала.
“Стреляй! – сказала. – Ну, стреляй!”
СТАРИННАЯ ПРИТЧА ОБ ОГОРОДЕ Был и двор у меня, был и кол у меня.
Мне в наследство оставила хату родня. Возле хаты весной посадил огород.
Поливал, ожидал, хорошо ли взойдет. Было лето незлым. Бедняку повезло.
Урожаем своим удивил я село. Я молодку одну пригласил на обед.
Я частенько в окошко глядел ей вослед. Принесла мне красотка в подарок щенка.
Пили мы, и несла нас хмельная река. Я отпраился утром за водкой в корчму.
Дом стеречь повелел я щенку моему. Во хмелю во зеленом всю зиму я жил.
А щенок подрастал и добро сторожил. Да нужда подсекла, как травинку коса.
Променял за три штофа я верного пса. Променял и решил со слезами потом:
Если нету собаки, к чему же мне дом? Вот и пропил я хату. Досада берет:
И зачем я весной посадил огород…
* * *
Алексею Баташеву
Ледоход – и траурная медь!
Приторный и черный ветер дунул.
“Кончилась зима – и умереть…
Господи, помилуй!” – ты подумал. Пели птицы мощно и взахлеб.
Лаяли щенята в чьих-то сенцах.
Рядом проносили красный гроб,
Чтобы опустить на полотенцах.
Шапку снял и пот отер со лба.
Подсмотрел, что было полвторого.
И еще отметил, что труба
В общем-то к печали не готова.
ПРОЩАНЬЕ С МАГИСТРАТСКОЙ УЛИЦЕЙ
Тебя в лицо не подстеречь.
Оно то девичье, то сычье.
Юродствует косноязычье –
Нуждою скрещенная речь.
Из стихов 70-х гг.
О мудрости Люськиной мамы поведать
Я должен. Еще бы, ведь я был дурак. Отец, забывая о ноющем сердце,
О том, что он все-таки главный бухгалтер,
Был вынужден браться порой за ремень.
Подумать – я мудрость искал у Монтеня,
Писал эпиграммы на Люськину маму. И все же мне нужно не с женщины этой
Начать разговор, хоть в то время она
В районе возглавила Дом политпроса
И по двору шла как хозяйка. Но нет,
Не будем о ней, мы потом к ней вернемся,
Когда она скажет великую фразу. Пора обратиться к Чумацкому Шляху
И к тем тополям, что стоят над ставками,
Пропахшие мятою и чебрецом.
Они подтвердят вам: что было, то было. И вот мы историю нашу начнем
С того, как прапрадед в бахмутском остроге
Буянил и песни разбойные пел.
Он тело и душу солил в солеварне,
В которой он спину крестьянскую гнул. Все было бы просто: ну пел, ну и ладно,
Да вот, понимаете, странным он был.
Он сам сочинял эти страшные песни,
Молитвы придумывал в рифму. Чудак. “Мне снится не девушка. Снится темница.
И тенью ложится на песню решетка.
Я в шахте невольник. В степи я невольник.
И выпивки в долг не дает мне шинкарка…” Хотелось ему отряхнуться от соли,
Впитавшейся в тело и въевшейся в душу.
И пел он. Но лучше бы вовсе не пел.
То Господу славу вовзысит прапрадед,
То вдруг огорошит такими словами,
Что в обморок падают мужние бабы.
Он с ангелом ходит в обнимку с утра,
А вечером пьет и поет с сатаною. Конечно, ему уготовано было
Жить не по-людски. И вдобавок однажды
Прапрадед узнал о хозяйском подваде,
Где было шампанского сотни бутылок.
И все говорили, что слаще не сыщешь.
Он двери взломал – и уже через миг
Текли по рубашке шипучие струи.
Хоть он выпивал полведра самогона,
От пятой бутылки свалился. И всё! Сидеть бы ему без конца в каталажке,
Да тут взбунтовался Кондратий Булавин.
И стал атаману он брат и товарищ,
Поскольку умел обушком и секирой
Владеть, как в те поры умел солевар. Погиб он, добравшись до Сальских степей.
Казалось ему перед смертью, что в небо
Летит не молитва и даже не песня, -
Летит от него то ли снег, то ли пепел.
И тут догадался: да это же соль
Уходит из тела с душой окаянной… А дед мой Андрей? Так сапожничал лихо,
Что мог бы открыть магазин. Даже два.
И что ж? Как на грех, взбеленился Андрей.
Увидевши панночку Ясю из Лодзи
И то, как крестилась она, католичка,
И книги Мицкевича ночью читала. На дерево влазил красавец Андрей,
В окошко заглядывал к панночке Ясе.
Он сшил ей такие сапожки, что даже
И пани Барбара и пан Анатоль
Вздохнули сочувственно. Правда, они
Считали сапожника умалишенным. И делал Андрей для гордячки своей
Такую обувку, какую и в Киев
Не слали. Наверно, виною – весна,
И яблони майские по-над Бахмуткой,
И тонкая талия панночки Яси.
Подарки она принимать не хотела.
И он голодранцам дарил сгоряча
Все эти ботинки, сапожки и туфли. И жинка Андрея, суровая Анна,
Которую Марковной звали соседи,
Характер и силу ее уважая,
Подобной обиды стерпеть не могла.
Поймала она петуха покрупнее
И стала сапожника бить петухом. Андрей был и верно тогда сумасшедшим.
Он ей не ответил ни взглядом, ни словом.
Ушел, черноусый и чернобородый.
А вечером он застрелился. И дым
Взлетел над колодками, над инструментом. Одни тополя догадались тогда,
Что это все те же кристаллики соли
Уходят из тела с душой окаянной.
Должно быть, на тех, кто ее добывал,
Чертовски влияла бахмутская соль,
Которой снабжали мы прежде полсвета. Я знал, каковы соляные кристаллы.
Я знал, отчего не жилось моим предкам.
Но я был уверен, что Сталин в обиду
Не даст никого, и меня в том числе.
При Сталине нет объективных законов.
Он сам – справедливейший в мире закон. Меня захлестнуло безбрежное счастье.
Кончалась война. И в отеческий край
Настала пора наконец возвращаться
Из синего плена озер Борового,
Из плена гранитного царства Синюхи.
Сентябрь сорок третьего солнечным был. Везли мы с вокзала пожитки на тачке
И в детской коляске. Я видел кругом
Патронные гильзы, осколки, воронки,
Останки орудий, машин, мотоциклов.
И чувствовал запах, чужой до удушья. В те дни постоянно я видел во сне
Наш дом, а вернее – руины, в которых
Валялись шприцы, костыли, стетоскопы,
Повязки из гипса, хранившие форму
Тех рук, что стреляли в детей и старух,
Тех ног, что упавших на землю топтали. Проснуться? О, как я боюсь просыпаться!
Мы бабушку Анну должны схоронить.
Погибла она перед нашим приездом:
Осколок настиг ее возле крыльца.
Бомбили фашисты Бахмутку и мост. А бабушке дома никак не сиделось.
Все бегала, бедная, на перекресток.
Ее закопали без гроба. За домом.
И бросили в яму проклятый осколок.
Чтоб мы догадались, чтоб поняли лучше.
Соседи сказали: “Тут рядом болото.
Тут где ни копни – только соль, только соль.
Достанете Марковну, будто живую.
Не тронет гниенье ее, видит Бог.
Она тосковала особо по внукам.
Теперь же тоскует, должно быть, по гробу”. Я очень боялся, когда представлял,
Как врежется в мокрую землю лопата.
Дрожал. Но ведь надо же как-то дышать!
Проснуться! Проснуться! И я просыпаюсь,
Не веря в спасенье. А рядом дома
Стояли, пропахшие гарью и смертью. Меня увлекали загадки развалин.
Но больше всего поражали меня
Рисунки фашистов, уставших от казней.
Пожалуй, то было в канун Рождества,
Когда рисовали они ангелочков
И свечи на елочных ветках, а также
Потешного гнома. На множестве стен Остались такие рисунки. Я думал
О несправедливости, давшей возможность
Духовным уродам владеть и пером
И кистью… Я помню любимые сны
О книгах, о тех непрочитанных книгах –
В комодах, сервантах и на этажерках. Я гладил рукою любой переплет.
Боялся, что скоро хозяин вернется,
Застанет меня среди этих томов
И выгонит вон. Не отсюда ль потребность
Бессонных ночей ради нескольких строк. За сорок минут пресловутую тему
Стихами поспешными я раскрывал.
Допустим: “Дороги ведут к коммунизму”,
“Нас вырастил Сталин на верность народу”,
“За что полюбился мне Павлик Морозов”…
И я сочинял на уроки стихи.
И ставили мне в дневнике единицу
С позорной пометкой: “Не списывай впредь!”
Признаться мне льстила такая пометка.
Но я-то бездарность свою сознавал.
И я задыхался от косноязычья,
И строчки развалины напоминали.
Да не было в них даже тени загадки.
Ведь книг не хватало, хозяин которых
Имел основанье меня невзлюбить. На этом не кончились беды. К несчастью,
Отвергла меня длинноногая Люська.
Духами трофейными Люська душилась.
Она загорала на бревнах со мной.
Забыть ли, как Люськина мама с портфелем
Ко мне подошла: “А еще комсомолец.
Скажи мне, зачем тебе Надсон и Бальмонт?
Зачем тебе шахматы? Карты зачем?
Отстань от девчонки не трогай ее”. Она объявила, что я рифмоплет.
“Он кончит когда-нибудь космополитом.
К тому же худющий. Как держится в теле
Душа – не понятно”. И я ей пропел:
“Мне снится не девушка. Снится темница.
И тенью ложится на песню решетка.
Я в шахте невольник. В степи я невольник.
И выпивки в долг не дает мне шинкарка…” Она удалилась. А следом и Люська
Записочкой мне сообщила печально,
Что больше не будет на бревнах лежать
Со мною, дыша ароматом осоки,
Персидской сирени, смолы и помойки,
Не будет сплетенья неопытных рук.
И я от бессилья у рыбокоптильни
Заплакал, узнав, как слеза солона. Мой прадед владел обушком и секирой.
Сапожничал дед мой. Умел и отец
Тачать сапоги, был он повар и плотник,
Он долго служил на железной дороге.
А я? Ничего я в тот вечер не понял,
Забыл об оценках моих педагогов,
О смехе и мудрости Люськиной мамы.
В отместку за это бахмутская соль
Все чаще въедается в каждую строчку. ДВЕ ИСТОРИИ
ИЗ ДНЕВНИКА 1 СВИДАНИЕ В СВЯТОГОРСКЕ
...И съехались мы с нею в Святогорске.
“Я столько сосен раньше не видала!”
(Ее с рожденья окружали шахты).
“Скажи, а Калка далеко отсюда?”
“Близехонько. У Красного Лимана.
Ты Кончаковна или Ярославна?”
“Ни та и ни другая. Я зигзица”.
Мы с нею жили в разных измереньях.
Я уповал на близость этой ночью.
Нам сторож от спортзала дал ключи:
“Спать будете на волейбольной сетке.
Не жарко, да. Так нынче не сезон”. И я от счастья “Чаттанугу-чучу”
Вдруг засвистел: ведь мы одни впервые.
Она, смеясь, спросила: “Ты откуда?
Неужто же из “Солнечной долины”?”
“Нет, - говорю, - из зала ожиданья”.
“Из зала ожиданья? Бедный мой.
Меня ты ждал?” “Кого ж еще, подумай”. “А что вчера ты делал?” Что я делал?…
Я к ней спешил, закончив звонкий очерк
О комсомольцах из колхоза “Путь…”,
Чего – не помню. Может, Ильича,
А может, коммунизма. И машина
В колдобине застряла, вся в грязи,
Рычала, вырывалась – и напрасно.
Дождем дорогу развезло. А снег
Уже во всем предчувствовался первый.
Я вылез из кабины и пешком
Потопал на ночь глядя, чтоб не видеть
Разруху эту и кромешный ад.
Она из музучилища. Она
Пришла ко мне из “Половецких плясок”.
Она “на крыльях ветра” прилетела
Мелодией степною. Оттого-то
У чернобровой что за косы были!
Ковыльные – по цвету и на ощупь.
Я научился гладить без боязни
Те косы, расплетать их и мириться
С упреками, что Бог мне слуха не дал,
Что не могу никак запомнить арий
Ни князя Игоря, ни Кончака.
“Ах, дирижерша, - я шептал смиренно, -
Но я же в хор к тебе не набиваюсь”. И я шагал в грязище по колено.
А где-то там, в сияющем окне,
Любой увидеть мог бы дирижершу,
Девчонку, покорившую депо,
К тому же возомнившую себя
Достойной самого Роберто Бенци.
Я знал, о чем поет тот дерзкий хор, -
О скосырянке, о ее фигурке. Теперь она моя! “Отдай ключи”, -
Она сказала около спортзала.
“Да что с тобой?” “Давай ключи скорее.
Гле почивала здесь Екатерина?
Пойдем искать следы императрицы, -
Они, наверно, у монастыря.
Потом пойдем на меловые кручи –
И мы с тобою будем петь дуэтом”. И мы пошли, оставив наши сумки
Недалеко от волейбольной сетки.
2 НА СТАНЦИИ МАЙОРСКОЙ
“Козел”, наш завуч с тощенькой бородкой,
Машину ждал на Сталино. А я…
Я – на Артемовск. И не мог дождаться.
Я слизывал снежинки с губ. Я мерз.
Давным-давно я из пальтишка вырос.
В карманах были дырки, и туда
Окурки попадали, крошки хлеба,
А там, глядишь, и гривенник найдется. Ботинки жали. Пальцы на ногах
Поэтому совсем не ощущались.
Ведь было очень холодно. Так вот,
Я выражал всем видом нетерпенье.
Выглядывал машину чуть не плача,
Клял ветер обжигающий, бранил
В душе “Козла”: ну надо ж, старый хрыч
Со мной столкнулся. Даже “Рад!” сказал.
За двойки не сердился я. Простил.
Я проживу без химии. Отныне
Печатаюсь в газетах областных,
К тому ж учусь заочно на журфаке. “Козел” не мерз. Или казалось это.
Не ежился. Прокуренные пальцы
Частенько разминали “Беломор”.
Я слышал: он болел туберкулезом. И он сказал: “Представь, я прочитал
Твои стихи в газете молодежной.
Не обижайся: мыслей – никаких. Сто двадцать строк – и ни единой мысли.
Все образами хочешь откупиться.
Есенина ты знаешь хорошо.
Да, слишком хорошо. Ну, Бог с тобой. Ты обо мне подумал – старый хрыч.
И не ошибся. Скоро мне полсотни.
Врать не умею. Лучше уж молчать.
Да не сейчас. Не тот, наверно, случай.
Ведь ты не безнадежен. Это так. К чему я? У меня был брат, Георгий.
На Сретенке когда-то жил, в Москве.
Нелепо он погиб, дружок, нелепо.
Не признавал рифмованных стихов,
Эстетствовал, боготворил Гюго,
Верлибром овладел совсем недурно. Его поэму написать просили
Об Октябре. Райком его просил.
Не согласился. Говорит: заказа
Не принимаю. Должен сам созреть.
И хвастался кому угодно: дескать,
Он пишет только белые стихи.
Ах, б е л ы е! Дошло и до Лубянки.
Не к р а с н ы е, а б е л ы е. Ну-ну.
А Сретенка под боком у Лубянки.
И обыск, и допросы. И т. д. Георгий был строптивец, это точно,
Однако был он честным человеком.
Ценил французов, оставаясь русским.
Я вспоминал Георгия в окопах.
Не мог понять, зачем его убили.
Такое стало потому возможным,
Что следователь ныне – это лучший
И с с л е д о в а т е л ь белого стиха…”
* * *
И вот я вновь на станции Майорской.
Теперь я старше даже, чем учитель.
А химика сгубил туберкулез.
Я вышел постоять у перекрестка,
Где так же молча “голосуют” люди.
Попутки до зарезу им нужны.
Попуток мало, а событий много. Была весна. И млели на дрезине
В фуфайках желтых молодые бабы.
И всё – о тряпках. О любви – ни слова.
Шагали обалдевшие грачи
По рельсам, по платформе, по скамейкам.
Что может быть приятней солнцепека,
Когда вокруг и шпалы, и вагоны.
И тут же бледный мальчик, напевая,
Белил акаций хилые стволы.
И столько страсти было в белой краске,
И столько света было в том ведерке,
И так деревьям нравилось тепло,
Что прошептал я: “Где же ты, Георгий?
Куда девались белые стихи?”
|
Юлия Покровская ведет авторский вечер Владимира Мощенко в ЦДЛ 13 февраля 2006. Фото А.Н.Кривомазова, 2006.
Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.
|