Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Биография: 1940-1965 (25 лет) ] Биография: 1966-1972 (6 лет) ] Биография: 1972-1987 (15 лет) ] Биография: 1988-1996 (8 лет) ] Молодой Бродский ] Суд над Иосифом Бродским. Запись Фриды Вигдоровой. ] Я.Гордин. Дело Бродского ] Январский некролог 1996 г. ] Иосиф Бродский и российские читатели ] Стихотворения, поэмы, эссе Бродского в Интернете, статьи о нем и его творчестве ] Фотографии  ] Голос поэта: Иосиф Бродский читает свои стихи ] Нобелевские материалы ] Статьи о творчестве Бродского ] Другие сайты, связаннные с именем И.А.Бродского ] Обратная связь ]

Коллекция фотографий Иосифа Бродского



1 ]  ] 2 ]  ] 3 ] 4 ] 5 ] 6 ] 7 ] 8 ] 9 ] 10 ] 11 ] 12 ] 13 ] 14 ] 15 ] 15a ] 15b ] 16 ] 17 ] 18 ] 19 ] 19а ] 19б ] 19в ] 20 ] 21 ] 22 ] 22a ] 23 ] 24 ] 25 ] 25а ] 25б ] 26 ] 26a ] 27 ] 28 ] 29 ] 30 ] 31 ] 32 ] 33 ] 34 ] 35 ] 36 ] 37 ] 37а ] 38 ] 39 ] 40 ] 41 ] 42 ] 43 ] 44 ] 45 ] 46 ] 47 ] 48 ] 49 ] 50 ] 51 ] 52 ] 52а ] 53 ] 54 ] 55 ] 56 ] 57 ] 58 ] 59 ] 60 ] 61 ] 62 ] 63 ] 64 ] 65 ] 66 ] 67 ] 68 ] 69 ] 70 ] 71 ] 72 ] 73 ] 74 ] 75 ] 76 ] 77 ] 78 ] 79 ] 80 ] 81 ] 82 ] 83 ] 84 ] 85 ] 86 ] 87 ] 88 ] 89 ] 90 ] 91 ] 92 ] 93 ] 94 ] 95 ] 96 ] 97 ] 98 ] 99 ] 100 ] 101 ] 102 ] 103 ] 104 ] 105 ] 106 ] 107 ] 108 ] 109 ] 110 ] 111 ] 112 ] 113 ] 114 ] 115 ] 116 ] 117 ] 118 ] 119 ] 120 ] 121 ] 122 ] 123 ] 124 ] 125 ] 126 ] 127 ] 128 ] 129 ] 130 ] 131 ] 132 ] 133 ] 134 ] 135 ] 136 ] 137 ] 138 ] 139 ] 140 ] 141 ] 142 ] 143 ] 144 ] 145 ] 146 ] 147 ] 148 ] 149 ] 150 ] 151 ] 152 ] 153 ] 154 ] 155 ] 156 ] 157 ] 158 ] 159 ] 160 ] 161 ] 162 ] 163 ] 164 ] 165 ] 166 ] 167 ] 168 ] 169 ] 170 ] 171 ] 172 ] 173 ] 174 ] 175 ] 176 ] 177 ] 178 ] 179 ] 180 ] 181 ] 182 ] 183 ] 184 ] 185 ] 186 ] 187 ] 188 ] 189 ] 190 ] 191 ] 192 ] 193 ] 194 ] 195 ] 196 ] 197 ] 198 ] 199 ] 200 ] 201 ] 202 ] 203 ] 204 ] 205 ] 206 ] 207 ] 208 ] 209 ] 210 ] 211 ] 212 ]

Бродскому в Венеции было хорошо...




Венецианские строфы (1)


Сюзанне Зонтаг

I

Мокрая ко'новязь пристани. Понурая ездовая
машет в сумерках гривой, сопротивляясь сну.
Скрипичные грифы го'ндол покачиваются, издавая
вразнобой тишину.
Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага,
и рука, дотянуться до горлышка коротка,
прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Яго
каменного платка.

II

Площадь пустынна, набережные безлюдны.
Больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе:
дева в шальварах наигрывает на лютне
такому же Мустафе.
О, девятнадцатый век! Тоска по востоку! Поза
изгнанника на скале! И, как лейкоцит в крови,
луна в твореньях певцов, сгоравших от туберкулеза,
писавших, что -- от любви.

III

Ночью здесь делать нечего. Ни нежной Дузе', ни арий.
Одинокий каблук выстукивает диабаз.
Под фонарем ваша тень, как дрогнувший карбонарий,
отшатывается от вас
и выдыхает пар. Ночью мы разговариваем
с собственным эхом; оно обдает теплом
мраморный, гулкий, пустой аквариум
с запотевшим стеклом.

IV

За золотой чешуей всплывших в канале окон --
масло в бронзовых рамах, угол рояля, вещь.
Вот что прячут внутри, штору задернув, окунь!
жаброй хлопая, лещ!
От нечаянной встречи под потолком с богиней,
сбросившей все с себя, кружится голова,
и подъезды, чье нЈбо воспалено ангиной
лампочки, произносят "а".

V

Как здесь били хвостом! Как здесь лещами ви'лись!
Как, вертясь, нерестясь, шли косяком в овал
зеркала! В епанче белый глубокий вырез
как волновал!
Как сирокко -- лагуну. Как посреди панели
здесь превращались юбки и панталоны в щи!
Где они все теперь -- эти маски, полишинели,
перевертни, плащи?

VI

Так меркнут люстры в опере; так на убыль
к ночи идут в объеме медузами купола.
Так сужается улица, вьющаяся как угорь,
и площадь -- как камбала.
Так подбирает гребни, выпавшие из женских
взбитых причесок, для дочерей Нерей,
оставляя нетронутым желтый бесплатный жемчуг
уличных фонарей.

VII

Так смолкают оркестры. Город сродни попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.
Только фальцет звезды меж телеграфных линий --
там, где глубоким сном спит гражданин Перми.(1)
Но вода аплодирует, и набережная -- как иней,
осевший на до-ре-ми.

VIII

И питомец Лоррена, согнув колено,
спихивая, как за борт, буквы в конец строки,
тщится рассудок предохранить от крена
выпитому вопреки.
Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь,
рухнуть в кровать, прижаться к живой кости,
как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем
нежность не соскрести.

1982
(1) С. Дягилев, похороненный в Венеции. (прим. в СИБ)


Венецианские строфы (2)


Геннадию Шмакову

I

Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.
От пощечины булочника матовая щека
приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус
в лавке ростовщика.
Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде
школьники на бегу, утренние лучи
перебирают колонны, аркады, пряди
водорослей, кирпичи.

II

Долго светает. Голый, холодный мрамор
бедер новой Сусанны сопровождаем при
погружении под воду стрекотом кинокамер
новых старцев. Два-три
грузных голубя, снявшихся с капители,
на лету превращаются в чаек: таков налог
на полет над водой, либо -- поклеп постели,
сонный, на потолок.

III

Сырость вползает в спальню, сводя лопатки
спящей красавицы, что ко всему глуха.
Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки,
и ангелы -- от греха.
Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шелка захлетывает, легка,
стулья и зеркало -- местный стеклянный выход
вещи из тупика.

IV

Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину заполняет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпье.
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, копье.

V

День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,
оставляя весь мир -- всю синеву! -- в тылу,
припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,
и сдается стеклу.
Кучерявая свора тщится настигнуть вора
в разгоревшейся шапке, норд-ост суля.
Город выглядит как толчея фарфора
и битого хрусталя.

VI

Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,
как непарная обувь с ноги Творца,
ревностно топчут шпили, пилястры, арки,
выраженье лица.
Все помножено на два, кроме судьбы и кроме
самоей Н2О. Но, как всякое в мире "за",
в меньшинстве оставляет ее и кровли
праздная бирюза.

VII

Так выходят из вод, ошеломляя гладью
кожи бугристой берег, с цветком в руке,
забывая про платье, предоставляя платью
всплескивать вдалеке.
Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнут
водорослями, отличаясь от вообще людей,
голубей отрывая от сумасшедших шахмат
на торцах площадей.


VIII

Я пишу эти строки, сидя на белом стуле
под открытым небом, зимой, в одном
пиджаке, поддав, раздвигая скулы
фразами на родном.
Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить пейзаж, способный
обойтись без меня.

1982


Источник: http://sedok.narod.ru/d_files/fr544.htm

Крик одинокого ястреба
Десять лет назад остановилось сердце поэта Иосифа Бродского



Время поступления: 31 января 2006 г., 13:44


В культурном сознании русских американцев Бродский занимал столько места, что ни для кого другого (а в Америке в 1970–1990 жило несколько русских поэтов и писателей совершенно исключительных) даже вполне виртуального места не оставалось. Когда умер Бродский, интересней всего была именно реакция русских американцев.

Припоминаю, как один резвый «амерусский» критик и культуролог, при жизни Бродского доброго слова о нем не сказавший, на следующий день после его смерти встретил меня словами: «Вот и солнце русской поэзии закатилось...» – «По вашей логике, так черное солнце», – парировал я. И в этом была своя правда.

Невстреча с Бродским

Я никогда не видел Бродского. Хотя у меня с ним было много общих знакомых, от которых о Бродском-человеке я знал гораздо больше, чем хотелось бы.

В конце 1995-го в Бостоне состоялось последнее публичное выступление уже очень больного поэта, про которое все так и говорили, как про, возможно, последнее; и моя бостонская приятельница Ирина Муравьева настоятельно звала меня прийти – с тем чтобы после, если Бродский захочет, отобедать в узком кругу.

Я на выступление не пришел и неизбежно тягостного обеда с Бродским избежал. Почему тягостного? Я искренне не понимал, о чем мне с Бродским говорить. О его собственных стихах? Они давно стали частью моего культурного багажа, были помещены на достойное место в истории литературы, рядом с Баратынским и Ходасевичем, которых я всегда ценил. О моих стихах? Он их едва знал.

Остальное – кошмарность разных преследующих нас, поэтов, образов «мига и вечности» (Введенский) – мне было вполне очевидно уже тогда, и понуждать действительно нездорового старшего коллегу в миллионный раз разыгрывать докладчика на смертельно надоевшую ему тему не хотелось. Ведь пришлось бы по ранжиру молчать и выслушивать, а не участвовать в полноценном разговоре. Тексты Бродского последних лет жизни производили впечатление написанных очень уставшим человеком. Такого человека обычно не беспокоят, дают додумать и додышать последнее.

Система образов и художественный мир, выстроенный Бродским за годы изгнания, – а это был мир, отличающийся от написанного им дома, – находился к началу 1990-х в состоянии необратимого коллапса. Который мог привести либо к полному угасанию, либо (позволь Бродскому здоровье) к стремительному взрыву. И, как случается со сверхновой звездой, к рождению нового, «третьего Бродского», поэта-визионера масштаба Блейка или Хлебникова.

Но этого не произошло. Не выдержал изношенный организм.

Метафизическое одиночество

Иосиф Бродский

Бродского-поэта я буду уважать всегда. Он – один из самых умных певцов в истории русской литературы. Умных в том смысле, в каком понимал «ум» Баратынского Пушкин, говаривавший, что тот у нас единственен, потому что «мыслит». Стиху Бродского, как и стиху Баратынского, не хватало легкости, музыкального обаяния, заумной магии звуков, в избытке присутствовавшей у других неподцензурных ленинградцев, например, у Анри Волохонского.

Не случайно Бродский так недолюбливал Блока: ревновал к недоступным лично ему свойствам блоковского дара. Зато какая уверенная логика словесного образа, какой всеохватывающий интеллект! Кроме того, Бродский (как и прежде Баратынский) прошел через жизненную ломку, какую не всякий выдюжит, но из которой сам он лично вышел победителем, а не побежденным.

Если в случае с Баратынским главным испытанием жизни был уголовный суд над ним, еще юношей, и насильная солдатчина в Финляндии, сделавшая из певца свободной любви жесточайшего оппонента «железного века» с его «промышленными заботами» и «разумным и полезным», выжигающим в душе любые другие помыслы и порывы, то в случае же с Бродским главным было совсем не то крайне неприятное, что происходило с ним в России.

Да, суд и ссылка, как и время, проведенное в психушках, предельно тяжелы, но Бродский ходил на родине в ореоле великого поэта и мученика, а это, согласитесь, стимул почище любого иного. За Бродского вступалась обширная группа людей искусства и просто почитателей, помогавших кто чем: добрым словом, заступничеством перед властью, материально. Известно, что даже Набоков, особенной любви к стихам Бродского не питавший, передал ему как-то, не назвавшись, через общих знакомых, ехавших в СССР, пару самых дорогих американских джинсов. Ибо Набоков слышал, что Бродский, как и вся советская молодежь, предпочитал американскую одежду. Случай в высшей степени характерный!

Нет, самое большое испытание в жизни Бродского началось, когда поэт в 1973 году отправился в изгнание. Если посмотреть стихи Бродского 1973–1976, то их отличает всплеск полубезумного, даже самоубийственного, если не мазохистского, патриотизма (когда речь заходит о России), с другой стороны – отчаяния (когда речь идет об Америке и Западной Европе).

Для Бродского было шоком оказаться вместо будущего в прошлом, в некоем бесконечно длящемся «девятнадцатом веке», как он определял увиденное («О, девятнадцатый век! Тоска по Востоку! Поза / изгнанника на скале!»), во времени, заново проигрывающем ситуации, давно уже пережитые и переигранные в ходе войн и революций России XX-го, ставшей пространством, может быть, ненужного человеку, страшного, делающего нас несчастными, но все-таки будущего. «Когда человек несчастен – он в будущем», – написал Бродский. А интеллектуальный XIX век, царствовавший к западу от границ СССР вплоть до начала 1990-х, был комфортным, буржуазным, но – прошлым.

Исчезла и былая мощная поддержка определенного круга, позволявшая выносить любые тяготы в родной России. Все знаменитые западные интеллектуалы – критик Сьюзен Зонтаг, поэты Уистан Хью Оден, Дерек Уолкотт и многие другие, ставшие новыми друзьями Бродского, – находились, так же как и он, также как и любой человек, живущий внутри общезападного, в первую очередь американского плавильного котла, в абсолютном метафизическом одиночестве.
Доведенном до кристальной ясности.
Голые люди на голой земле.
Свободные идти куда угодно и делать что угодно. Единственное мерило состоятельности – внешняя сила, «успех», означающий «богоотмеченность». Адамы и Евы, изгнанные из рая, лишенные спасительного чувства солидарности, привычного для нас, выраставших в коллективистской стране (что бы мы о ее строе ни думали). Ищущие спасения в индивидуальном, часто эгоистическом труде и солидарности – в громко заявляемых идентичностях: профессионально-групповой, сексуальной, религиозной и др. Ищущие и не находящие подлинной солидарности. Траектория Одена – от коммунизма к очень своеобразному англо-католичеству – чрезвычайно показательна.

Бродский это понял сразу и действовал соответственно. Иногда он говорил чудовищные вещи: приехав в Англию, где большинство интеллектуалов поддерживали лейбористскую программу одностороннего ядерного разоружения, приветствовал направленное «против Брежнева» британское ядерное оружие. Разве оно не было направлено против страны, где жили его мать и отец? Но так было нужно для вхождения в новый общезападный «истеблишмент», для внешнего успеха. Дружба с более или менее (умеренно) левыми и поддержка внешней политики приютившего его мира. Маячащая не за горами Нобелевская премия, скажете?

Ну да, и ее получить хотелось тоже. А разве это плохо?

В стихах же (здесь начинается самое интересное) он создает образ тотального «запустения» («Waste Land» – название поэмы Элиота), внутренней «пустоши» (wilderness), где брошенный, вынужденный глядеть в себя самое человек скитается в бессмысленном одиночестве. Пустоши, столь контрастной внешнему разнообразию, броскости, яркости и приятности Западной Европы, экстатической красоте природы и лучших городов Северной Америки.

Как он смог сосредоточиться на внутренней трагедии «общезападного человека», навсегда изгнанного из рая и даже не имеющего веры в спасительное коллективное действие во имя каких-то больших, чем «разумность и полезность» и личный успех, причин, – для меня остается загадкой. Ведь он бродил по холмам Массачусетса, видел океаны, реки и великие озера приютившей его страны. Неужели внутренняя боль от ломки оставалась столь непреодолимой?

Вглядись в пространство!
В его одинаковое убранство
поблизости и вдалеке! в упрямство,
с каким, независимо от размера,
зелень и голубая сфера
сохраняют колер. Это – почти что вера,

род фанатизма! Жужжание мухи,
увязшей в липучке, – не голос муки,
но попытка автопортрета в звуке
«ж».

Возможность другого и итоги

Иосиф Бродский

Мне тоже не раз хотелось выть в этом «брошенном» мире от одиночества и отчаяния. Но, в отличие от Бродского, я сразу начал строить свое новое, беря пример не с метафизически заброшенных соседей по «американскому жительству» с их верой в непременный «успех», а с того, что бурлило и ветвилось перед глазами: с экстатичной американской Природы. И с разветвленной европейской Культуры, которая даже в смертельно опасных Альпах остается Культурой.

Именно в Америке, Европе и Северной Африке, которые я по-своему полюбил, мне открылась гениальность двух визионеров английского и русского языков – Блейка и Хлебникова. Но Бродский визионером не был. Его мир – интеллект в борьбе с самим собой и собственными фантомами.

Как интеллектуал, он принял вызов английской просодии и попробовал писать по-русски, как писали англоязычные поэты-традиционалисты его поколения – например друг Бродского Дерек Уолкотт. «Эклоги» Бродского кажутся написанными на англоязычный, уолкоттовский манер, но русскими словами.

Что ставит нас перед последним и самым важным вопросом. Каково место этого второго, самого сильного и внутренне честного, отчаявшегося Бродского в русской традиции? И так ли «губительно» его влияние, которого еще совсем недавно смертельно боялся всякий мало-мальски уважавший себя молодой поэт?

Бродский дал слишком далеко зашедшему в метафизическом экспериментировании русскому сознанию мощную прививку «западности» – тех проблем, коими болели несколько отстававшие интеллектуально, но оттого более стабильные внутренне страны Западной Европы и Северной Америки, на милость которым Россия решила сдаться после крушения СССР. В некотором смысле то, что Франция и Италия не стали после Второй мировой войны советскими республиками, спасло их от внутренней выжженности, которую мы, русские, несем в себе.

Что уж говорить о Северной Америке, пребывавшей в спасительной изоляции! Хотя это и не спасло ее от других проблем. Которые увидел и сделал темой своей зрелой поэзии Бродский.

Я никогда не понимал, как Бродский может быть «опасен» своим влиянием, ибо в зрелом творчестве он, может быть, самый последний, но все-таки русский поэт XIX века (с прививкой англосаксонских интонаций). А можно ли бояться, скажем, влияния Тютчева и Фета, на которых, например, влияли немцы? Смешно и подумать.

И десять лет спустя Бродский остается одним из самых стоических и умных русских лириков. А таких раз, два – и обчелся. Эпоса, «нового Вергилия», о котором когда-то мечтал Оден и который должен был, по его убеждению, родиться из путешествия в испепеляющее коммунистическое «будущее», Бродский не создал.

Его не создал никто.

Бродский стал поэтом более спокойного, хотя и бесконечно одинокого «прошлого», накатившего на нас в России и сделавшегося «настоящим». Самым, может быть, грустным, самым разрывающе сердце меланхоличным лириком за всю историю нашей поэзии.




Источник: http://media.utmn.ru/news_print_version.php?news_num=125


x x x


Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен,
кому теперь в друзья ты попадешь?
Воротишься, купи себе на ужин

какого-нибудь сладкого вина,
смотри в окно и думай понемногу:
во всем твоя одна, твоя вина,
и хорошо. Спасибо. Слава Богу.

Как хорошо, что некого винить,
как хорошо, что ты никем не связан,
как хорошо, что до смерти любить
тебя никто на свете не обязан.

Как хорошо, что никогда во тьму
ничья рука тебя не провожала,
как хорошо на свете одному
идти пешком с шумящего вокзала.

Как хорошо, на родину спеша,
поймать себя в словах неоткровенных
и вдруг понять, как медленно душа
заботится о новых переменах.

1961


Инструкция опечаленным


Не должен быть очень несчастным
и, главное, скрытным...
А. Ахматова

Я ждал автобус в городе Иркутске,
пил воду, замурованную в кране,
глотал позеленевшие закуски
в ночи в аэродромном ресторане.
Я пробуждался от авиагрома
и танцевал под гул радиовальса,
потом катил я по аэродрому
и от земли печально отрывался.
И вот летел над облаком атласным,
себя, как прежде, чувствуя бездомным,
твердил, вися над бездною прекрасной:
все дело в одиночестве бездонном.

Не следует настаивать на жизни
страдальческой из горького упрямства.
Чужбина так же сродственна отчизне,
как тупику соседствует пространство.

6 июня 1962


От окраины к центру


Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик,
рай речный пароходов,
я опять прошептал:
вот я снова в младенческих ларах.
Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.

Предо мною река
распласталась под каменно-угольным дымом,
за спиною трамвай
прогремел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.

Джаз предместий приветствует нас,
слышишь трубы предместий,
золотой диксиленд
в черных кепках прекрасный, прелестный,
не душа и не плоть --
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном.

В ярко-красном кашне
и в плаще в подворотнях, в парадных
ты стоишь на виду
на мосту возле лет безвозвратных,
прижимая к лицу недопитый стакан лимонада,
и ревет позади дорогая труба комбината.

Добрый день. Ну и встреча у нас.
До чего ты бесплотна:
рядом новый закат
гонит вдаль огневые полотна.
До чего ты бедна. Столько лет,
а промчались напрасно.
Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна.

По замерзшим холмам
молчаливо несутся борзые,
среди красных болот
возникают гудки поездные,
на пустое шоссе,
пропадая в дыму редколесья,
вылетают такси, и осины глядят в поднебесье.

Это наша зима.
Современный фонарь смотрит мертвенным оком,
предо мною горят
ослепительно тысячи окон.
Возвышаю свой крик,
чтоб с домами ему не столкнуться:
это наша зима все не может обратно вернуться.

Не до смерти ли, нет,
мы ее не найдем, не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим,
словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.

Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и полны темноты,
и полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.

Как легко нам дышать,
оттого, что подобно растенью
в чьей-то жизни чужой
мы становимся светом и тенью
или больше того --
оттого, что мы все потеряем,
отбегая навек, мы становимся смертью и раем.

Вот я вновь прохожу
в том же светлом раю -- с остановки налево,
предо мною бежит,
закрываясь ладонями, новая Ева,
ярко-красный Адам
вдалеке появляется в арках,
невский ветер звенит заунывно в развешанных арфах.

Как стремительна жизнь
в черно-белом раю новостроек.
Обвивается змей,
и безмолвствует небо героик,
ледяная гора
неподвижно блестит у фонтана,
вьется утренний снег, и машины летят неустанно.

Неужели не я,
освещенный тремя фонарями,
столько лет в темноте
по осколкам бежал пустырями,
и сиянье небес
у подъемного крана клубилось?
Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось.

Кто-то новый царит,
безымянный, прекрасный, всесильный,
над отчизной горит,
разливается свет темно-синий,
и в глазах у борзых
шелестят фонари -- по цветочку,
кто-то вечно идет возле новых домов в одиночку.

Значит, нету разлук.
Значит, зря мы просили прощенья
у своих мертвецов.
Значит, нет для зимы возвращенья.
Остается одно:
по земле проходить бестревожно.
Невозможно отстать. Обгонять -- только это возможно.

То, куда мы спешим,
этот ад или райское место,
или попросту мрак,
темнота, это все неизвестно,
дорогая страна,
постоянный предмет воспеванья,
не любовь ли она? Нет, она не имеет названья.

Это -- вечная жизнь:
поразительный мост, неумолчное слово,
проплыванье баржи,
оживленье любви, убиванье былого,
пароходов огни
и сиянье витрин, звон трамваев далеких,
плеск холодной воды возле брюк твоих вечношироких.

Поздравляю себя
с этой ранней находкой, с тобою,
поздравляю себя
с удивительно горькой судьбою,
с этой вечной рекой,
с этим небом в прекрасных осинах,
с описаньем утрат за безмолвной толпой магазинов.

Не жилец этих мест,
не мертвец, а какой-то посредник,
совершенно один,
ты кричишь о себе напоследок:
никого не узнал,
обознался, забыл, обманулся,
слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать.
Я иду, тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь,
оттого, что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.

Поздравляю себя!
Сколько лет проживу, ничего мне не надо.
Сколько лет проживу,
сколько дам на стакан лимонада.
Сколько раз я вернусь --
но уже не вернусь -- словно дом запираю,
сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.

1962


Для школьного возраста

М.Б.

Ты знаешь, с наступленьем темноты
пытаюсь я прикидывать на глаз,
отсчитывая горе от версты,
пространство, разделяющее нас.

И цифры как-то сходятся в слова,
откуда приближаются к тебе
смятенье, исходящее от А,
надежда, исходящая от Б.

Два путника, зажав по фонарю,
одновременно движутся во тьме,
разлуку умножая на зарю,
хотя бы и не встретившись в уме.

31 мая 1964


Псковский реестр

для М. Б.

Не спутать бы азарт
и страсть (не дай нам,
Господь). Припомни март,
семейство Найман.
Припомни Псков, гусей
и, вполнакала,
фонарики, музей,
"Мытье" Шагала.

Уколы на бегу
(не шпилькой -- пикой!).
Сто маковок в снегу,
на льду Великой
катанье, говоря
по правде, сдуру,
сугробы, снегири,
температуру.

Еще -- объятий плен,
от жара смелый,
и вязаный твой шлем
из шерсти белой.
И черного коня,
и взгляд, печалью
сокрытый -- от меня --
как плечи -- шалью.

Кусты и пустыри,
деревья, кроны,
холмы, монастыри,
кресты, вороны.
И фрески те (в пыли),
где, молвить строго,
от Бога, от земли
равно немного.

Мгновенье -- и прерву,
еще лишь горстка:
припомни синеву
снегов Изборска,
где разум мой парил,
как некий облак,
и времени дарил
мой "Фэд" наш облик.

О синева бойниц
(глазниц)! Домашний
барраж крикливых птиц
над каждой башней,
и дальше (оборви!)
простор с разбега.
И колыбель любви
-- белее снега!

Припоминай и впредь
(хотя в разлуке
уже не разглядеть:
а кто там в люльке)
те кручи и поля,
такси в равнине,
бифштексы, шницеля,
долги поныне.

Умей же по полям,
по стрелкам, верстам
и даже по рублям
(почти по звездам!),
по формам без души
со всем искусством
Колумба (о спеши!)
вернуться к чувствам.

Ведь в том и суть примет
(хотя бы в призме
разлук): любой предмет
-- свидетель жизни.
Пространство и года
(мгновений груда),
ответы на "когда",
"куда", "откуда".

Впустив тебя в музей
(зеркальных зальцев),
пусть отпечаток сей
и вправду пальцев,
чуть отрезвит тебя --
придет на помощь
отдавшей вдруг себя
на миг, на полночь

сомнениям во власть
и укоризне,
когда печется страсть
о долгой жизни
на некой высоте,
как звук в концерте,
забыв о долготе,
-- о сроках смерти!

И нежности приют
и грусти вестник,
нарушивши уют,
любви ровесник --
с пушинкой над губой
стихотворенье
пусть радует собой
хотя бы зренье.

лето 1964 (1965?)


x x x


"Камерная музыка". 5

Ночь. Камера. Волчок
хуярит прямо мне в зрачок.
Прихлебывает чай дежурный.
И сам себе кажусь я урной,
куда судьба сгребает мусор,
куда плюется каждый мусор.

Колючей проволоки лира
маячит позади сортира.
Болото всасывает склон.
И часовой на фоне неба
вполне напоминает Феба.
Куда забрел ты, Апполон!

24 мая 1965, КПЗ


Рождественский романс


Евгению Рейну, с любовью

Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.

Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.

Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.

Плывет во мгле замоскворецкой,
плывет в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый Год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.

Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних,
и пахнет сладкою халвою;
ночной пирог несет сочельник
над головою.

Твой Новый Год по темно-синей
волне средь моря городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.

28 декабря 1961

Лагуна


I

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион "Аккадемиа" вместе со
всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
клерк поворачивает колесо.

II

И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.

III

Венецийских церквей, как сервизов чайных,
слышен звон в коробке из-под случайных
жизней. Бронзовый осьминог
люстры в трельяже, заросшем ряской,
лижет набрякший слезами, лаской,
грязными снами сырой станок.

IV

Адриатика ночью восточным ветром
канал наполняет, как ванну, с верхом,
лодки качает, как люльки; фиш,
а не вол в изголовьи встает ночами,
и звезда морская в окне лучами
штору шевелит, покуда спишь.

V

Так и будем жить, заливая мертвой
водой стеклянной графина мокрый
пламень граппы, кромсая леща, а не
птицу-гуся, чтобы нас насытил
предок хордовый Твой, Спаситель,
зимней ночью в сырой стране.

VI

Рождество без снега, шаров и ели,
у моря, стесненного картой в теле;
створку моллюска пустив ко дну,
пряча лицо, но спиной пленяя,
Время выходит из волн, меняя
стрелку на башне -- ее одну.

VII

Тонущий город, где твердый разум
внезапно становится мокрым глазом,
где сфинксов северных южный брат,
знающий грамоте лев крылатый,
книгу захлопнув, не крикнет "ратуй!",
в плеске зеркал захлебнуться рад.

VIII

Гондолу бьет о гнилые сваи.
Звук отрицает себя, слова и
слух; а также державу ту,
где руки тянутся хвойным лесом
перед мелким, но хищным бесом
и слюну леденит во рту.

IX

Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте;
жест получим, похожий на
молот в серпе, -- и, как чорт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.

X

Тело в плаще обживает сферы,
где у Софии, Надежды, Веры
и Любви нет грядущего, но всегда
есть настоящее, сколь бы горек
не был вкус поцелуев эбре' и гоек,
и города, где стопа следа

XI

не оставляет -- как челн на глади
водной, любое пространство сзади,
взятое в цифрах, сводя к нулю --
не оставляет следов глубоких
на площадях, как "прощай" широких,
в улицах узких, как звук "люблю".

XII

Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, мостов и дворцов; взгляни на-
верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветров, как платьем, башне,
несокрушимой, как злак вне пашни,
с поясом времени вместо рва.

XIII

Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым
лицом, сравнимым во тьме со снятым
с безымянного пальца кольцом, грызя
ноготь, смотрит, объят покоем,
в то "никуда", задержаться в коем
мысли можно, зрачку -- нельзя.

XIV

Там, за нигде, за его пределом
-- черным, бесцветным, возможно, белым --
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.

1973

x x x


Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это --
города, человеков, но для начала -- зелень.
Стану спать не раздевшись или читать с любого
места чужую книгу, покамест остатки года,
как собака, сбежавшая от слепого,
переходят в положенном месте асфальт.
Свобода --
это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.

1975

x x x


Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

24 мая 1980








В начало

    Ранее          

Далее



Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.

Почта