Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Биография: 1940-1965 (25 лет) ] Биография: 1966-1972 (6 лет) ] Биография: 1972-1987 (15 лет) ] Биография: 1988-1996 (8 лет) ] Молодой Бродский ] Несчастная любовь Иосифа Бродского к Марине Басмановой ] Суд над Иосифом Бродским. Запись Фриды Вигдоровой. ] Я.Гордин. Дело Бродского ] Январский некролог 1996 г. ] Иосиф Бродский и российские читатели ] Стихотворения, поэмы, эссе Бродского в Интернете, статьи о нем и его творчестве ] Фотографии  ] Голос поэта: Иосиф Бродский читает свои стихи ] Нобелевские материалы ] Статьи о творчестве Бродского ] Другие сайты, связаннные с именем И.А.Бродского ] Обратная связь ]

Коллекция фотографий Иосифа Бродского



1 ]  ] 2 ]  ] 3 ] 4 ] 5 ] 6 ] 7 ] 8 ] 9 ] 10 ] 11 ] 12 ] 13 ] 14 ] 15 ] 15a ] 15b ] 16 ] 17 ] 18 ] 19 ] 19а ] 19б ] 19в ] 20 ] 21 ] 22 ] 22a ] 23 ] 24 ] 25 ] 25а ] 25б ] 26 ] 26a ] 27 ] 28 ] 29 ] 30 ] 31 ] 32 ] 33 ] 34 ] 35 ] 36 ] 37 ] 37а ] 38 ] 39 ] 40 ] 41 ] 42 ] 43 ] 44 ] 45 ] 46 ] 47 ] 48 ] 49 ] 50 ] 51 ] 52 ] 52а ] 53 ] 54 ] 55 ] 56 ] 57 ] 58 ] 59 ] 60 ] 61 ] 62 ] 63 ] 64 ] 65 ] 66 ] 67 ] 68 ] 69 ] 70 ] 71 ] 72 ] 73 ] 74 ] 75 ] 76 ] 77 ] 78 ] 79 ] 80 ] 81 ] 82 ] 83 ] 84 ] 85 ] 86 ] 87 ] 88 ] 89 ] 90 ] 91 ] 92 ] 93 ] 94 ] 95 ] 96 ] 97 ] 98 ] 99 ] 100 ] 101 ] 102 ] 103 ] 104 ] 105 ] 106 ] 107 ] 108 ] 109 ] 110 ] 111 ] 112 ] 113 ] 114 ] 115 ] 116 ] 117 ] 118 ] 119 ] 120 ] 121 ] 122 ] 123 ] 124 ] 125 ] 126 ] 127 ] 128 ] 129 ] 130 ] 131 ] 132 ] 133 ] 134 ] 135 ] 136 ] 137 ] 138 ] 139 ] 140 ] 141 ] 142 ] 143 ] 144 ] 145 ] 146 ] 147 ] 148 ] 149 ] 150 ] 151 ] 152 ] 153 ] 154 ] 155 ] 156 ] 157 ] 158 ] 159 ] 160 ] 161 ] 162 ] 163 ] 164 ] 165 ] 166 ] 167 ] 168 ] 169 ] 170 ] 171 ] 172 ] 173 ] 174 ] 175 ] 176 ] 177 ] 178 ] 179 ] 180 ] 181 ] 182 ] 183 ] 184 ] 185 ] 186 ] 187 ] 188 ] 189 ] 190 ] 191 ] 192 ] 193 ] 194 ] 195 ] 196 ] 197 ] 198 ] 199 ] 200 ] 201 ] 202 ] 203 ] 204 ] 205 ] 206 ] 207 ] 208 ] 209 ] 210 ] 211 ] 212 ] 213 ] 214 ] 215 ] 216 ] 217 ] 218 ] 219 ] 220 ] 221 ] 222 ] 223 ] 224 ] 225 ] 226 ] 227 ] 228 ] 229 ] 230 ] 231 ] 232 ] 233 ] 234 ] 235 ] 236 ] 237 ] 238 ] 239 ] 240 ] 241 ] 242 ] 243 ] 244 ] 245 ] 246 ] 247 ] 248 ] 249 ] 250 ] 251 ] 252 ] 253 ] 254 ] 255 ] 256 ] 257 ] 258 ] 259 ] 260 ] 261 ] 262 ]

Американский публицист и редактор Дэвид Рифф (David Rieff),
Иосиф Бродский и Наталья Горбаневская на приеме
в честь присуждения Бродскому Нобелевской премии по литературе.
Стокгольм, 1987.
Автор: Автор неизвестен
Архив Натальи Горбаневской
Источник: http://gallery.vavilon.ru/img/groups/stockholm01/id_463/






Лев ЛОСЕВ

СОРОКОВОЙ ДЕНЬ

            Иосиф любил вспоминать, как однажды в юности он вернулся домой из каких-то романтических скитаний, грязный, небритый и, наверное, с тем рассеянным выражением на лице, которое так огорчает родителей непутевых подростков. Отец сделал жест в его сторону и воскликнул с ироническим восторгом:
            - Полюбуйтесь, гражданин мира!
            Это выражение хорошо помнили в те времена в еврейских интеллигентных семьях. Особенно в его греческой форме: космополит. Еще недавно, при Сталине, "безродными космополитами" пропаганда называла евреев и делала это так, что под евреями можно было понимать всех, кто ценит свободу личности и общечеловеческую культуру. Словосочетание долго вдалбливали в советские головы, и оболваненные люди полагали, что "безродный-космополит" - это единое слово, понятие, как "перекати-поле". Александр Иванович Бродский был из тех немногих, кто еще помнил подлинное значение слова. Его сыну предстояло стать первым в двадцатом веке русским по рождению гражданином мира. (Слава Богу, отец прожил достаточно долго, чтобы это увидеть.)

            Гражданином мира делает человека принадлежность к мировой культуре. Так, по крайней мере, объясняет нам Достоевский: "Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их - мне милей, чем Россия" ("Подросток", ч. 3, гл. 7, III). То есть Версилов у Достоевского космополит, но не безродный. Он родину, Россию, любит очень сильно, но Венеция ему милее. Так и Бродский никогда не забывал, что он

        ...родился и вырос в балтийских болотах, подле
        серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
        и отсюда - все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
        вьющийся между ними...

            Ни в чем мы так не расходимся с другими, как в оценке собственного голоса. Они, другие, слышат его в акустике комнат и улиц и пр., а мы всегда под сводами собственного черепа. Поразительно, что Иосифу собственный голос казался "блеклым". При том, что он писал это, уже прочитав, как высказалась о его голосе Н. Я. Мандельштам. Ядовитая скептическая писательница, о неповторимом голосе Бродского даже она написала с удивлением и восторгом: "Это не человек, а духовой оркестр..."
            Должен признаться, что на меня голос Иосифа всегда производил отчасти гипнотическое воздействие. Раздавался звонок, я говорил свое "Алло", он по общепринятому телефонному зачину произносил мое имя со слегка вопросительной интонацией. Обычно он использовал форму, которую мы почему-то называем уменьшительной, хотя она по числу слогов в три раза длиннее паспортного имени: "лё-ше-чка". Звучало это, однако, совсем не как "ложечка", "кошечка" или "чашечка", а скорее как начальный аккорд оркестровой пьесы - в основном струнные, но слышны и духовые. Последний слог звучал как рыболовный крючок (наплевать, что метафора нелепа), на который я и попадался. Гипнотизм заключался не в том, что я впадал в какой-то там транс, муть и беспамятство. Напротив, счастье разговора с Иосифом состояло прежде всего в ясности беседы, "озарявшей все углы сознанья". К тому же по большей части он звонил, чтобы почитать стихи - свои или полученные от Уфлянда. Только повесив трубку, не сразу, иногда много позже, я вспоминал, что Иосиф так и не ответил на такие-то и такие-то казавшиеся мне важными вопросы. Более того, что я их не задал, хотя собирался задать обязательно. Иначе как сверхъестественной способностью блокировать в сознании собеседника неинтересные ему, Иосифу, темы я это объяснить не могу.

            В определенном возрасте становится страшно поднимать телефонную трубку: вместо неповторимого голоса можно услышать другой, который сообщит о смерти. И что меня дернуло лет десять тому назад закончить маленькое стихотворение, посвященное ирландскому виски "Bushmills" (мне когда-то присоветовал его Иосиф), так:

        А чем прикажешь поминать -
        молчаньем русских аонид?
        А как прикажешь понимать,
        что страшно трубку поднимать,
        а телефон звонит?

            (Вообще я не суеверен и не люблю натянутых совпадений. Первого февраля перед заупокойной службой мы читали в бруклинской церкви стихи Бродского. Я выбрал "Сретенье". Потом мне кто-то сказал, что первое февраля по старому стилю как раз и было бы Сретеньем. Я после проверил в православном календаре - не совсем так, это будет в следующем веке, когда юлианский и григорианский календари разойдутся еще на один день. Кстати, листая календарь, я решил заодно посмотреть, какого святого празднует восточная церковь в день рождения Иосифа, 24 мая. Оказалось, что не одного, а двух - Кирилла и Мефодия.)

            Умолкнувший голос - вот как мы осознаем смерть близ кого человека.

        Умолк вчера неповторимый голос
        И нас покинул собеседник рощ.
        Он превратился в жизнь дающий колос
        Или в тончайший, им воспетый дождь,

    - так оплакивала Ахматова Пастернака. Нигде у Бродского его представление о взаимоотношениях человека и Всевышнего не выражено так непосредственно, как в стихах "На столетие Анны Ахматовой".

        Страницу и огонь, зерно и жернова,
        секиры острие и усеченный волос -
        Бог сохраняет все; особенно - слова
        прощенья и любви, как собственный свой голос.

        В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
        и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
        поскольку жизнь - одна, они из смертных уст
        звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

        Великая душа, поклон через моря
        за то, что их нашла, - тебе и части тленной,
        что спит в родной земле, тебе благодаря
        обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

            Сложный синтаксис последней строфы приходится расшифровывать нерусским читателям, но это поразительно красивая каденция, и в звуковом отношении и в семантическом - строфа начинается с души, кончается Вселенной, и в середине этого космоса русская земля, в которую зарыто тело Ахматовой. Бродского кое-кто не без эпатажа, но и не без проницательности сравнивал с Маяковским. Сходство, видимо, в космической устремленности поэтической мысли, метафоры. Глухонемую вселенную мы помним и у Маяковского, глухую - у Пастернака. Но там она молчит, потому что действительно, что ей, Вселенной, ответить на инфантильные шуточки: "Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!" Бродский, напротив, никогда не бывал так серьезен, как здесь, когда он говорит, что поэт озвучивает, осмысливает Вселенную словами прощенья и любви.

            (Знакомый журналист рассказывал мне, как он брал интервью у Татьяны Яковлевой, которая знала если не всех великих людей двадцатого века, то, по крайней мере, тех из них, кто бывал в Париже или в Нью-Йорке, т.е. почти всех. Неожиданно она сказала: "Но настоящих гениев я встречала в жизни только двух - Пикассо..." Спрашивать, кто второй, у женщины, вошедшей в историю литературы как великая любовь Маяковского, мой знакомый не счел нужным, но она закончила фразу: "...и Бродский".)

            Американский литературовед Дэвид Бетеа назвал свой труд "Иосиф Бродский и создание изгнания". По-русски звучит нехорошо (может быть, "сотворение чужбины"?). Под "изгнанием" автор имеет в виду не просто вынужденную жизнь вдали от родины, а нечто большее - изгойство, отдельность большого художника не только от своего народа, но и от всякой системы человеческих отношений, за исключением языка, и он прав в основном тезисе: Бродский сам был творцом своей литературной и человеческой судьбы. Парадокс, вернее, драматизм творчества Бродского состоит, однако, в том, что сквозь "целый мир - чужбину" у него постоянно сквозит "целый мир - родина". Это проявляется в очевидно невольных перекличках разделенных годами текстов. "Громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом", - писал он о Ленинграде, и много лет спустя он пишет о Венеции: "Зимой просыпаешься в этом городе, особенно по воскресеньям, под звон бесчисленных колоколов, как будто за тюлем твоих занавесок в жемчужно-сером небе дрожит на серебряном подносе громадный фарфоровый чайный сервиз".

        Смерть - это то, что бывает с другими, -

    писал Бродский в молодости, завершая, формулируя с лапидарной окончательностью этот мотив из русской философской традиции. У Толстого это отказ Ивана Ильича подставлять себя в силлогизм: все люди смертны; Кай человек; следовательно, Кай смертен. Бахтин говорил: "...о другом... пролиты все слезы, ему поставлены все памятники, только другими заполнены все кладбища".
            Но "другость" других подлежит преодолению.
            В последней книге Бродского, "О скорби и разуме", есть удивительное эссе - "Письмо к Горацию". Читая его, невозможно избавиться от ощущения, что обращение к римскому поэту не прием, что писавший действительно верил в то, что обращается к Горацию. И одновременно к другому любимому поэту - Одену, поскольку среди прочего в письме излагается странная идея метемпсихоза: Оден - воплощение Горация в двадцатом веке. Представление об избирательном сродстве вплоть до полной слитности было глубоко укоренено в поэтическом сознании Бродского. "Мы похожи; / мы в сущности, Томас, одно..." - писал он, обращаясь к литовскому другу-поэту. Смерть не разбивает такого рода отожествлений. Сам Бродский, цитируя "Жизнь и смерть давно беру в кавычки, / Как заведомо пустые сплёты", пишет, что "Цветаеву всегда следует понимать именно не фигурально, а буквально - так же, как, скажем, и акмеистов". Цветаева "не фигурально, а буквально" обращалась в 1927 году к умершему Рильке, а Оден в 1936 году к лорду Байрону.

            Через сорок дней после Рождества отмечается Сретение, внесение младенца Христа в храм. Через сорок дней после смерти человека, согласно традиции, душа его окончательно переселяется в горний мир. "Да отверзется дверь небесная днесь..." - говорится в сретенском богослужении, а любимый Иосифом Марк Аврелий писал так: "Подобно тому как здесь тела, после некоторого времени пребывания в земле, изменяются и разлагаются и таким образом очищают место для других трупов, точно так же и души, нашедшие прибежище в воздухе, некоторое время остаются в прежнем виде, а затем начинают претерпевать изменения, растекаются и возгораются, возвращаясь обратно к семенообразному разуму Целого...". Иосиф откликался на это "освобождением клеток от времени".

            Небеса, воздух и воспарение души, неотделимое от личной смерти: от "Большой элегии Джону Донну" (едва ли и не раньше) - это постоянный мотив в поэзии Бродского. Его чистейшее воплощение - "Осенний крик ястреба". Минуя богатую русскую и европейскую традицию развития этого мотива, Иосиф отталкивается от первоисточника, от Горациевой оды (Оды. Книга 2, Ода 20):

        Уже чую: тоньше становятся
        Под грубой ножей скрытые голени -
                Я белой птицей стал, и перья
                        Руки и плечи мои одели.

        Летя быстрее сына Дедалова,
        Я, певчий лебедь, узрю шумящего
                Босфора брег, заливы Сирта,
                        Гиперборейских полей безбрежность.

        Меня узнают даки, таящие
        Свой страх пред римским строем, колхидяне,
                Гелоны дальние, иберы,
                        Галлы, которых питает Рона.

            В "Письме к Горацию" Бродский говорит: "В то время, когда Вы это писали, у нас, видите ли, еще и языка-то не было. Мы еще не были мы, мы были гелоны, геты, будины и т. п., просто пузыри в генетическом котле нашего будущего". Сходно откликался на Горация Пушкин: "И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий тунгус..." Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский много думал о Пушкине.

            (Почему у меня не получается писать о тебе в жанре некролога или причитания? Почему эти заметки отдают "литературоведческим" материалом? Один из твоих любимых рассказов: "Умерла пожилая преподавательница ленинградского филфака И. На похоронах попросили выступить ее ближайшую подругу. Старушка долго не могла начать от душивших ее слез. Потом прерывающимся голосом сказала: "Любовь Лазаревна была замечательным человеком... Всю жизнь она посвятила изучению английских неправильных глаголов..." И тут голос ее стал крепнуть: "Английские неправильные глаголы можно разделить на следующие три основные категории..."".)

            Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский перечитывал Пушкина. В предпоследнем нашем телефонном разговоре он говорил о прозе Пушкина, объяснял ее стиль "изнутри", от психомоторики - движения пера с быстро на нем сохнущими чернилами по бумаге, соотносил краткость пушкинской фразы с небольшой шириной писчего листа. Об этом же он написал интересное письмо своему орегонскому другу Джиму Райсу. Выкладывал по телефону те же соображения Юзу Алешковскому, Петру Вайлю. У Вайля Иосиф спросил, помнит ли он слова, которыми начинается "История села Горюхина", и, веселясь, процитировал: "Если Бог пошлет мне читателей..."

              5 марта 1996
              ("Hoвoe русское слово", 8 марта 1996)


Источник: http://www.vavilon.ru/texts/prim/losev1-3.html
Опубликовано в журнале: «НЛО» 2000, №45
Об Иосифе Бродском
Примечания с примечаниями

Лев Лосев

ПРИМЕЧАНИЯ С ПРИМЕЧАНИЯМИ

Те, кто не умирают, — живут
до шестидесяти, до семидесяти,
педствуют, строчат мемуары,
путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
приближающихся
дикарей.

Миклуха-Маклай, Николай Николаевич (1847—1887), русский зоолог, антрополог и этнограф, в особенности известный исследованиями социальных институтов и быта папуасов Новой Гвинеи; собранные Миклуха-Маклаем коллекции хранятся в петербургском Музее антропологии и этнографии. См. также прим. к стих-ю “Робинзонада”.

Шестьдесят мне стукнуло в Венеции, куда я приезжал на похороны Бродского, и эти строки покойного неодобрительно сопровождали меня в те дни. Но вот прошло еще три года. Сексуальную ориентацию не сменил, мемуары не строчу, хотя и на то, что строчу, Иосиф, возможно, взглянул бы косо. “Ничего более страшного, чем посмертные комментарии, вообразить себе нельзя”, — сказал он однажды, а именно этим я и занимаюсь последние три года, примечаниями к его стихам. Мне предложили подготовить том для “Новой библиотеки поэта” — составление, предисловие, примечания. За эту работу я взялся с радостью, потому что таким образом получается как бы ежедневное общение с Иосифом, от которого иначе отвлекали бы другие дела. Он уже не скажет ничего нового, но в том, что им сказано, бесконечно много еще нерасслышанного и недослышанного.

И все же мне всерьез пришлось подумать, не берусь ли я за нечто такое, чего Иосиф бы не одобрил. Думаю, что нет. Определенно он высказывался против копания в его личной жизни. Он знал, что на чужой роток не накинешь платок, но просил друзей и всех, кто относится к нему с уважением, этим не заниматься — не публиковать писем с интимными откровениями, мемуаров вроде “Романа без вранья” (хотя “Циников” того же Мариенгофа ставил высоко). Что же касается комментариев к его стихам, то он был к ним просто равнодушен. В 1986 году американское издательство “Эрмитаж” выпустило под моей редакцией сборник статей “Поэтика Бродского”. Я спросил у Иосифа о его впечатлениях. Он сказал, что понравилась статья моего коллеги по кафедре, стиховеда Барри Шерра “Строфика Бродского”: “Ужасно интересно!” Видимо, для него самого было открытием беспримерное в русской поэзии и точно описанное Шерром разнообразие строфических форм в его ранних книгах. Не желая кривить душой, он даже просто “интересно”, без “ужасно”, не мог из себя выдавить по поводу всего остального. Поскольку чувствовал себя обязанным сказать что-то про мою статью — о некоторых чеховских мотивах в его стихах, — сказал: “Ну, если это тебя развлекает...” Подтекст тут был такой: лучше бы занимался чем-нибудь дельным.

Он был безразличен к тому, что мы писали о его стихах, но в принципе комментирования стихов отнюдь не отвергал. Этим ведь он и сам занимался, и лишь отчасти для заработка. Его университетские курсы назывались “Русская поэзия”, или “Сравнительная поэзия 20 века”, или “Римские лирики”, но практически Бродский входил в аудиторию и в течение часа или двух комментировал намеченное на сегодня стихотворение. Часа на стихотворение не хватало никогда, но часто и двух. Достаточно взглянуть на опубликованные эссе, выросшие из этих отчасти подготовленных, отчасти импровизированных разборов, чтобы оценить дотошность его комментирования. О “Новогоднем” Цветаевой — 55 страниц, о “Домашних похоронах” Фроста — 48 страниц, об “Орфей. Эвридика. Гермес” Рильке — 57 страниц. Напечатаны его разборы стихотворений “С миром державным я был лишь ребячески связан...” Мандельштама, “1 сентября 1939 года” Одена, “Магдалины” Пастернака в сравнении с “Магдалиной” Цветаевой и “Pieta” Рильке, но за годы преподавания их было много больше. Насколько мне известно, некоторые сохранились в студенческих конспектах и даже в магнитофонных записях, так что можно надеяться, что со временем они будут опубликованы, как всплыли однажды из омута ушедших в прошлое классных комнат лекции Набокова.

Итак, мне показалось, что с Бродским я разобрался. Он бы не проявил интереса к моим комментариям, но и не стал бы протестовать. Оставалось разобраться с филологией.

Дело в том, что в этой профессии существует пусть не всеми разделяемое, но стойкое предубеждение против работы с исторически свежим, неотстоявшимся материалом. Это предубеждение небезосновательно: имея дело с текстами, философская и политическая проблематика которых еще сохраняет актуальность, трудно, почти невозможно, относиться к ним с научной беспристрастностью. Сильно скомпрометировала исследования в области современной литературы советская власть, поощрявшая диссертации типа “Образ Родины-Матери в поэзии Владимира Софронова”. Года полтора назад разговаривал я с профессором Мичиганского университета Омри Роненом, одним из лучших знатоков русского модернизма. Он поинтересовался, чем я сейчас занимаюсь, и мой ответ его искренне огорчил. Он даже как-то простодушно сказал: “Ну зачем это? Вы комментируете Бродского? А почему не Бродский вас?” Он, конечно, помнил, что Бродский уже никого комментировать не может, он просто таким образом указал на научную несостоятельность затеи. Я где-то читал, что академик Перетц вовсе считал исследователей литературы Нового времени несолидными вертопрахами, а Новое время у него начиналось с Петра I. С одной стороны, такая историческая масштабность восхищает, но, с другой стороны, трудно отмахнуться от простого вопроса: а почему, собственно, объяснение старых текстов, основанное на дедукции и гипотезах, корректнее, чем объяснение новых, о которых мы столь многое знаем с уверенностью и можем документировать? Б.М. Гаспаров когда-то сказал мне, что взял себе за правило писать только о сочинениях, появившихся до года его рождения. Это, конечно, по сравнению с Перетцем по-божески и обеспечивает возрастающую историческую перспективу. Одним словом, я в этих соображениях запутался и решил, что, если моя работа в той ее части, которая требует исследования и анализа, а не только рытья в словарях и справочниках, и не проходит испытания на филологическую корректность, неважно. Мне повезло знать о Бродском, о культурном контексте его творчества в России и в Америке больше, чем многим современникам, а тем более читателям идущих нам на смену поколений, и мне кажется, что я должен как-то сохранить то, что я знаю. Тем более что это доставляет мне колоссальное удовольствие.

* * *

Комментарии могут отвечать на три вопроса:

— что хотел сказать автор своим художественным произведением?

— как он это сказал?

— при каких обстоятельствах?

Абсолютно корректным с филологической точки зрения является третий вопрос. Когда было написано стихотворение, где (не только в смысле географии, но и в смысле тетради, записной книжки, отдельного листка), имелся ли очевидный стимул к его написанию (как, например, чья-то смерть, день рождения, начало войны), как шла работа над текстом (черновики, варианты), каковы были отклики критики, читателей или (иногда) комментарии самого сочинителя (в письмах, дневниках, интервью). Тут требуется работа по достаточно строгим и определенным правилам — текстологический анализ, архивные изыскания. Работа — иногда легкая, иногда трудная, иногда увлекательная, иногда требующая лишь терпения и усидчивости. Как говорит Р.Д. Тименчик, для этого дела нужны знания, удача и железный зад.

Сомнения возникают с вопросом “как?”. Непросто решить даже, что должно входить в простой культурный комментарий, в “объяснение трудных слов и выражений”.

Снявшись с потолка,
большая муха, сделав круг, садится
на белую намыленную щеку
заснувшего и, утопая в пене,
как бедные пельтасты Ксенофонта
в снегах армянских, медленно ползет
через провалы, выступы, ущелья
к вершине и, минуя жерло рта,
взобраться норовит на кончик носа.

Грек открывает страшный черный глаз,
и муха, взвыв от ужаса, взлетает.

“...пельтасты Ксенофонта”. Пельтасты (пелтасты) — легковооруженные пехотинцы в древнегреческом войске. Историк и философ Ксенофонт (ок. 430 — ок. 350 до н. э.) в своем сочинении Анабасис (“Поход [Кира]”; русский перевод 1951) рассказывает об отступлении, через Малую Азию, греческой армии, военачальником которой был он сам. “...в снегах армянских”. См. Анабасис, IV, 5,11—16.

Безусловно, любой читатель поулыбается и оценит гоголевский юмор этого отрывка из поэмы “Post aetatem nostram”, даже если он в жизни не слышал о Ксенофонте и пелтастах, и, конечно, догадается, что это какие-то древние люди, которые зачем-то шастали по армянским горам. Внимательный читатель мог бы порыться в справочниках, и, таким образом, комментарий — услуга, доставка информации на дом, чтобы читателю не прерывать чтение надолго. Трудолюбивый филолог С.А. Венгеров учил: “Нужно чувствовать, когда именно у читателя возникает вопрос, а не отвлекать его от книжки ненужными комментариями, не показывать без толку свою ученость” 1. Такого рода комментарии производят еще дополнительный совокупный эффект — они складываются в картину круга чтения, познаний, интересов Бродского в определенной области. В данном случае — в античном наследии. Причем “наследие” надо понимать не в музейном, а в более активном смысле — лирика, историография, архитектура и мифология Греции и Рима постоянно питали мысль и воображение Бродского. Похоже, что сам Иосиф понимал это “наследие” даже в генетическом смысле. Почитайте-ка внимательно его предсмертное “Письмо к Горацию”. Еще до того, как оно было написано, он рассказывал и мне , и Юзу Алешковскому, и, наверное, другим знакомым сон, из которого выросло это удивительное сочинение, и заканчивал пронзившей его, как откровение, мыслью о Горации и других классиках: “Я понял самое главное: они — это мы!” (О, если бы не только Бродский, но и мы...)

Однако же, если мы снабжаем примечанием “пельтастов Ксенофонта”, то как быть с “пророчеством Катона”, с “Минотавром в лабиринте”, с Бореем, Нереем, с Аполлоном и музами, наконец? Не разумно ли было бы предположить, что тот, кто не слыхал о музах, скорее всего, никогда не станет читать Бродского? Или такое предположение отдает снобизмом, заранее отсекающим потенциального читателя? Эти размышления легко выворачиваются наизнанку. Поскольку “три штиля” лихо перемолоты в идиоматике Бродского, не надо ли объяснить читателю, разбирающемуся в Ксенофонте и Катоне, что выражение “пусть КГБ на меня не дрочит” означает не сексуальную пытку, практикуемую страшным ведомством, а, в контексте “Речи о пролитом молоке”, значит “пусть КГБ не пытается инкриминировать мне то, что я здесь говорю”. Рискуя прослыть педантом, комментатор комментирует и это, и Аполлона.

Проще всего ответить на первый вопрос. Интерпретировать, пояснять от себя смысл стихотворения или отдельных его частей, описывать свои впечатления комментатор не имеет права. Так, например, с того момента, когда тридцать лет назад я впервые прочитал “Post aetatem nostram”, мне представился в кресле брадобрея Рейн, и я до сих пор уверен, что Бродский в том театре, который выстраивала его фантазия, отдал своему другу-поэту роль неприкаянного свободолюбивого грека в империи рабов и ханжей. Но комментатор не хозяин, а слуга в книге поэта. Он призван помогать общению поэта с читателем, а не вмешиваться со своими домыслами. Тем более что с интерпретациями поэтического текста ошибиться легче легкого, сколь безупречно логичными ни казались бы собственные соображения.

Я вырос в тех краях. Я говорил “закурим”
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.
Привык к свинцу небес и к айвазовским бурям.

“Я говорил “закурим” их лучшему певцу”. На экземпляре “Урании”, подаренном Е.Б. Рейну, автор приписал против этой строки: “Е. Рейн, хозяин этой книги”. Подробную характеристику высоко оцененному поэтическому творчеству Рейна Бродский дает в предисловии к кн.: Евгений Рейн. Избранное. Москва; Париж; Нью-Йорк: Изд. “Третья волна”, 1992. С. 5—13.

Меня здорово развеселило, когда я наткнулся у одного литературоведа на такой комментарий: ““Лучший певец” — Анна Ахматова (1889—1965)”. В самом деле: “Закурим, Нюра...”

Здесь лежит купец из Азии. Толковым

был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро: лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим.

“По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим”. Единственное место в “Письмах к римскому другу”, которое может рассматриваться как более или менее прямая цитата. Оно имеет своим оригиналом не римский, а греческий текст, “Эпитафия купцу-критянину” Симонида Кеосского (556—468 до н. э.):

Родом критянин, Бротах из Гортины, в земле здесь лежу я,
Прибыл сюда не за тем, а по торговым делам.

(Пер. Л. Блуменау в кн.: Античная лирика. М.: Художественная литература, 1968. С. 181).

На ту же эпиграмму намекает первая строка стихотворения “У памятника А.С. Пушкину в Одессе”: “Не по торговым странствуя делам...”.

Дэвид Бетеа, автор очень интересной книги “Иосиф Бродский и сотворение изгнания”, написал в одной статье, что я как редактор-составитель ардисовского сборника “Часть речи” (1977) безосновательно дал подзаголовок “Из Марциала” в “Письмах к римскому другу” 2. Действительно, ни одно из этих стихотворений не является ни прямым, ни вольным переводом Марциала, есть лишь два-три места, как-то перекликающихся со стихами Марциала. Вот и сам Бродский (видимо, освободившись от влияния слишком ретивого редактора) в английском переводе “Писем римскому другу” подзаголовок убрал, заключает Бетеа. Изъян в его рассуждениях лишь один — критик не знаком с историей текста. Тут его винить не приходится — архив поэта тогда был недоступен, сам поэт крайне неохотно соглашался на автокомментарии, справедливо руководствуясь в отношениях с читателем принципом “еже писах, писах”. Между тем подзаголовок “Из Марциала” Бродский ставит уже в черновиках “Писем римскому другу” (Российская Национальная Библиотека. Фонд Бродского. Ед. хр. 115), оставляет он его и в третьем томе Собрания сочинений, через много лет после публикации английского перевода без подзаголовка. Мы можем догадываться, почему он, после колебаний, сохранил филологически некорректный подзаголовок. Парадигма отношений аполитичного по складу ума и таланта поэта с родной империей, разнообразно эксплуатируемая Бродским, включает в себя и неизбежные сравнения собственной судьбы с судьбами любимых римских лириков. “Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря...” Бродский постоянно, и в России, и в Америке, перечитывал римских поэтов и прекрасно знал основные факты их биографий, в том числе и то, что Марциал в конце жизни предпочел уехать из Рима на родину, в глухую провинцию у моря, Испанию. Бетеа пишет, что натянутым оправданием подзаголовку служит то, что в “Письмах римскому другу” фигурируют “разные темы и образы, заимствованные из классических латинских поэтов — Овидия и Горация, а также Марциала”. Сдается нам, что для Бродского в начале 1972 года были куда как ощутимы различия в судьбах административно-ссыльного Овидия, официально обласканного и удалившегося на покой Горация и своего рода “внутренней эмиграцией” Марциала. Короткий подзаголовок добавляет существенный аспект к читательскому восприятию текста.

Следует ли комментатору комментировать то, что относится к области суггестивного, к подтексту, или следует в данном случае ограничиться лишь лаконичными фактическими сведениями о Марциале, о редакциях с подзаголовком и без — открытый вопрос. Не надо только, повторяю, торопиться с выводами, зная, что не знаешь всех идущих к делу фактов.

...и при слове “грядущее” из русского языка
выбегают мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.
После стольких зим уже безразлично, что
или кто стоит в углу у окна за шторой,
и в мозгу раздается не неземное “до”,
но ее шуршание. Жизнь, которой,
как дареной вещи, не смотрят в пасть,
обнажает зубы при каждой встрече.
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.

“...и при слове “грядущее” из русского языка...” — лапидарное философское credo: размышление о времени, смерти, языке и поэзии, данное в драматическом столкновении наиболее устойчивых эмблематических образов из поэтического словаря Бродского — грядущее, мышь, вещь, часть. В конце 1970-х и в 1980-е годы Бродский непременно включал это стихотворение в программу своих публичных чтений.

“...при слове “грядущее”...”. Бродский говорил, что слово “грядущее” у него ассоциируется с “грызущее” — поэтому мыши, грызуны, и выбегают на это слово (вообще грызть был весьма расхожий глагол в разговорной речи Бродского). Существительные грядущее и будущее (а также будущее время) в сумме встречаются в словаре Бродского 114 раз. Для сравнения — прошлое, былое, минувшее и прошедшее, вместе взятые, — 75 раз (часто противопоставленные будущему-грядущему), настоящее — 23 (по “Словарю Бродского”, составленному Татьяной Патерой). В большинстве случаев с будущим-грядущим связаны тьма, беззвучие и др. отрицательные коннотации; начиная с данного стих-я, возникает тема обживания будущего за счет метаморфозы — превращения автора в текст.

“...выбегают мыши...”. Поскольку грядущее-будущее находится целиком в области умозрения, при мысли о нем устойчиво возникает образ мыши-мысли (см. прим. к “Концу прекрасной эпохи”; ср. также мышь “через тысячу лет” в стих-и “Торс” и сходное появление мыши в “Северном Кенсингтоне”). О глубоком мифологическом субстрате этого образа — мыши, символизирующей ужас убегающего времени (как у Пушкина в “Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы”), мыши как спутницы Аполлона (антитеза муз, вдохновения) — см.: Стрижевская Татьяна. О поэзии Иосифа Бродского. М.: Грааль, 1997. С. 281—289.

“...отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявой...”. “Мыши и музы наделены в греческой мифологии своеобразным вечным сходством, они всегда рядом. <...> Но мыши, в отличие от муз, не хранят память, а лишают ее, ибо вкусивший пищу, которой касалась мышь, согласно мифу, забывает прошлое” (Стрижевская, с. 285).

“...безразлично, что или кто стоит в углу у окна за шторой...”. Ср. у Ахматовой в “Поэме без героя”: “Или вправду там кто-то снова // Между печкой и шкафом стоит?” И у Ахматовой, и у Бродского некто (нечто), стоящий в углу, — реминисценция из Достоевского, маркирующая тему самоубийства: “В углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов”, — сцена самоубийства Кириллова из “Бесов”; см. замечания по этому поводу Т.В. Цивьян (Заметки к дешифровке “Поэмы без героя” // Ученые записки ТГУ. Вып. 284. Семиотика. Труды по знаковым системам. V. 1971. С. 277) и наши (Лосев Л. “Страшный пейзаж”: маргиналии к теме Ахматова/Достоевский” // Звезда. 1992. № 8. С. 153). В данном контексте речь идет о том, что самоубийство как вариант волеизъявления теряет притягательность (“безразлично”); ср. прим. к мотиву самоубийства в “1972 годе”.

“Жизнь, которой, как дареной вещи, не смотрят в пасть, обнажает зубы...” Слово вещь регулярно используется Бродским как окказиональное местоимение. Замена прямого именования предмета или явления вещью всегда знаменует отчужденность его от личности автора. В данном случае, основанном на парафразе пословицы “Дареному коню в зубы не смотрят”, происходит еще и актуализация понятия дар. Ср. у Пушкина: “Дар напрасный, дар случайный, // Жизнь, зачем ты мне дана...” В согласии с этикой экзистенциализма, страшный (“обнажающий зубы при каждой встрече”) дар жизни следует принимать.

“От всего человека вам остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи”. Постоянная тема Бродского: жизнь — это звучание, речь, письмо (вообще “производство текста”; см. прим. к Главе Х “Горбунова и Горчакова”, “Похоронам Бобо”, “Сретенью” и “Римским элегиям”). Сама полюбившаяся автору формула “остающейся части речи” является его вариацией на тему горацианского нерукотворного памятника, в русских переводах которого “multaque pars mei” обычно передавалось как “большая часть меня” или “лучшая часть меня” (см. в кн.: Алексеев М.П. Пушкин и мировая литература. Л.: Наука, 1987. С . 240—265). В личностном плане эта тема развивается в эссеистике Бродского как парадокс “one is less than one” (“человек меньше самого себя”).

Наконец-то мне предоставляется случай публично покаяться. Когда-то я по свежим следам перевел первый из написанных по-английски автобиографических очерков Бродского и, не подумавши, буквалистски перепер название как “Меньше, чем единица”. Это было совершенно неправильно, потому что в английском оригинале Бродский играет со словом one не в качестве существительного или числительного, а в качестве местоимения. В русском языке возможны безличные предложения, но в романо-германских языках для соответствующих конструкций необходимо условное подлежащее, местоимение. Например, по-русски мы начнем фразу: “Нельзя...” то-то и то-то, — а по-английски: “One shouldn’t...” то-то и то-то. Человек, от младенчества говорящий по-английски, этого самого one и не замечает, но для Бродского необычные поэтические возможности новообретенного языка были в новинку, он испытывал удовольствие, обыгрывая английскую грамматику и фразеологию, и именно на этом построил свой парадокс: one (безличный, грамматический) меньше, чем one (он сам). Ума не приложу, почему и такой чудный переводчик, как В. Голышев, повторил неуклюжее и неточное “меньше единицы ” в своем переводе.

В заключение, пожалуй, вот это.
Придет зима, безжалостно крутя
осоку нашей кровли деревянной.
И если мы произведем дитя,
то назовем Андреем или Анной.
Чтоб, к сморщенному личику привит,
не позабыт был русский алфавит,
чей первый звук от выдоха продлится
и, стало быть, в грядущем утвердится.

“...крутя осоку нашей кровли...”. Реминисценции из стихотворения Пушкина “Зимний вечер” (1825), где “вихри снежные крутя” и “по кровле обветшалой // вдруг соломой зашуршит”. См. также прим. к стих-ю “Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной...”

“...назовем Андреем или Анной”. Эти имена входят в состав полного имени Анны Андреевны Ахматовой. Имя сына Бродского (р. 1967) — Андрей, имя дочери (р. 1993) — Анна.

“...русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится”. В известном всем изучавшим старославянский язык “Сказании о письменах” черноризца Храбра о букве а (азъ) говорится, что она “от Бога дана роду Словенскому на открытие уст, чтобы изучающие азбуку [ее] великим раздвижением уст возглашали” (цит. в переводе комментатора по: Лавров П.А. Материалы по истории возникновения древнейшей славянской письменности // Slavistic Printing and Reprinting. LXVII. The Hague; Paris: Mouton, 1966. С. 162. Помимо профессиональной, Бродский ощущал и “личную” привязанность к русской азбуке: его день рождения приходится на 24 мая, когда православная церковь чествует святых Кирилла и Мефодия, считающихся создателями славянского алфавита.



Источник: http://magazines.russ.ru/nlo/2000/45/losev.html
Опубликовано в журнале:
«Звезда», 2004, № 8
К 70-ЛЕТИЮ ВЛАДИМИРА МАРАМЗИНА

Отсутствие писателя

Ровно сорок лет назад, летом 1964 года, Виктора Голявкина, Владимира Марамзина и меня принимали в пионеры. Мне было двадцать семь лет, Марамзину тридцать, а Голявкину тридцать пять. С нами путешествовал еще Саша Сколозубов, дивный художник, но он от почетной церемонии уклонился под предлогом, что не может одновременно приниматься в пионеры и зарисовывать торжество.

Дело было в большом пионерском лагере к северу от Красноярска, километрах в ста ниже по течению Енисея. Лагерь называли “Сибирским Артеком”, и в тот день там было действительно жарко, как в Крыму. Очень хотелось купаться. Но нас еще долго водили по лагерю, показывали корпуса, плац-парад и музей героя Гражданской войны, красного партизана товарища Щетинкина. Лагерное начальство хотело, чтобы мы все это описали в журнале “Костер”. Мы были в коллективной командировке — журналистском путешествии по Енисею, к истокам великой реки.

Наконец пошли к реке. Поперек тропы лежала большая неподвижная свинья. “А вот и товарищ Щетинкин”, — сказал Голявкин.

Мы прошли сквозь прибрежные кусты к речному пляжу и изумились — прямо перед нами, на другом берегу широкой реки в знойном мареве дрожали и струились большие белые дома большого города. Что такое? По картам ничего подобного здесь быть не должно. Добро бы деревенька, а то город — многоэтажные дома.

— Это “девятка”, — пионервожатый обрадовался случаю выболтать стратегические секреты, — город засекреченный, “Красноярск-9”, водородные бомбы делают. У нас тут Енисей зимой не замерзает.

Мне, Марамзину и Сколозубову купаться сразу расхотелось. Голявкину было трудно отказаться от телесного удовольствия. Он колебался, спрашивал пионервожатого: “Тут вообще (“вапше”) купаются?”

— Так где ж еще? — радовался пионервожатый. — Весь лагерь тут купаем.

Наконец Голявкин решился. Он разделся и робко пошел в воду, но при этом не отрывал сложенных лодочкой ладоней от причинного места. Прикрывался от радиации.

Скорее всего это не так, но мне кажется, что знаменитую фразу “Какое счастье людям дано между ног! И что они с ним делают! Как обращаются!” Марамзин придумал в тот самый знойный, сибирский, пионерский день. И уже потом из нее выросла повесть “История женитьбы Ивана Петровича”.

Тогда Марамзин еще полностью находился под влиянием Голявкина. Не он один, конечно. Едва ли не целое поколение молодых ленинградских писателей говорили голосом Голявкина и писали, под Голявкина, коротенькие абсурдистские рассказы, притворявшиеся детской литературой. Освободиться от чар этого сильного дарования было нелегко. Помню, каким поразительным образом это сделал Андрей Битов. Я по каким-то нетрезвым обстоятельствам оказался у Горбовского в воспетой им коммуналке на Васильевском острове. Пошел в уборную. Там на гвозде висела толстая, страниц сто, пачка рассказиков Битова, написанных под Голявкина. Битов сказал, что сам повесил. Борьба за стиль!

Марамзин — человек артистичный, и он лучше других говорил голосом Голявкина. В этом выговоре была одна доминирующая интонация. Как бы ее охарактеризовать? Одновременно недоуменная и агрессивная: “Что ж это вы таких простых вещей не понимаете?” Собственно говоря, это ведь не просто манера определенным образом распределять интонационные ударения. Это интонация таланта, врожденного умения видеть и не принимать привычные условности человеческого поведения, разоблачать их как абсурдные. Мы раз шли где-то зимой, Голявкин приложил палец к своему боксерскому носу и прицельно высморкался в сугроб. “Что ж ты так некультурно сморкаешься?” — попенял ему Ковенчук. “А что вообще (“вапше”) лучше завернуть это в платочек и целый день в кармане таскать?” — удивился Голявкин. Прозвучало убедительно. Мы тогда не знали, что есть империя бумажных носовых утиралок “Клинекс”, основанная на той же философии.

Сейчас, когда мне это вспомнилось, я подумал, как уместно тут упоминание культуры: что “культурно” и что “некультурно”? Я всей душой люблю культуру, но ее надо постоянно тормошить, чтоб не лишалась смысла. На смену носовому платку должен прийти “Клинекс”, более гигиеничный и экологически оправданный. В завершение назальной темы мне припомнилось из “Войны и мира”, как старуха Ростова плачет, потому что ей надо просморкаться. Когда Ленин говорил о срывании масок как основной толстовской стратегии, он, наверное, имел в виду что-то другое, но это верно, что у Толстого руки чесались срывать культурные маски, открывать под ними не-культурное, природное, физиологическое. Толстой издевался над культурными масками, но лицо культуры — это лицо Толстого.

Толстой проникал под поверхность человеческого поведения, а другой русский гений, Андрей Платонов, делал открытым то, что таится под поверхностью человеческого мышления, под поверхностью стандартных речевых форм. Открытие Платонова нашим поколением тоже пришлось на начало шестидесятых годов, и волна этого влияния накрыла и понесла с собой Марамзина еще мощнее, чем голявкинская.

Влияние, подражание — так мне казалось тогда. Марамзин сначала писал под Голявкина, а теперь пишет под Платонова. Получается хорошо, похоже, но у Платонова все равно лучше. Как-то Марамзин пожаловался: “Я стою в Лавке писателей, разглядываю книги. Подходит Рейн с большим портфелем и, не говоря ни слова, со всей силы ударяет меня этим портфелем по голове. „Женя, — говорю, — за что?” Он говорит: „За то, что плохо пишешь””. В те времена обижать сильного и задиристого Марамзина было рискованно. Но он безропотно снес портфель Рейна. Видимо, он принял его как удар мечом при посвящении в рыцари. Примерно в то время и начался Марамзин, тот удивительный, ни на кого не похожий писатель, которого мы знаем.

Я написал “мы знаем” и понял, что поторопился. Мы, люди моего немолодого поколения, так или иначе связанные с литературой, знаем прозу Марамзина. Но откуда знать ее тем, кто моложе? В период бурного перестроечного печатания всего прежде ненапечатанного среди возвращенных читателю писателей Марамзина не было. Отсутствие Марамзина в литературе было и остается настолько полным, что гипотетического молодого читателя этих строк впору отсылать к справочнику.

Марамзина схватили, заперли в одиночной камере и принялись мучить, едва он успел закончить повесть “Блондин обеего цвета”. Это один из самых страстных текстов русской литературы прошлого века. Я даже не знаю, что бы взять для сравнения. Отдельные куски в “Лолите”. Кое-что из прозы Алешковского, в особенности повесть “Синенький скромный платочек”. Пожалуй, более всего несколько поэтических монологов Бродского, написанных примерно в тот же период — “Речь о пролитом молоке”, “Разговор с небожителем”, “Любовь”.

С каждым из упомянутых писателей Марамзин состоит в избирательном сродстве. Не стилистическом — стилистически каждый из них ни на кого не похож, и Марамзин не похож ни на одного из них, — но в сродстве поэтического темперамента, невероятного напора воображения. Это поистине игра на разрыв аорты. Нет, я бы употребил другое кардиологическое сравнение. Как при инфаркте кровь движется в обход прерванных путей по новым, коллатеральным капиллярам, так опыт писателя заставляет русский язык двигаться в обход омертвелых речевых стереотипов новыми, прежде русскому языку не известными путями.

В августе 1973 года Марамзин знал, что скоро за ним придут. “Блондин” написан с веселым отчаянием. Ни последующей осенью, ни зимой 1974-го за ним не приходили. К нему пришли 1 апреля, перерыли вещи, забрали все рукописи. Автора оставили. Арестовали его приятеля, Михаила Хейфеца, человека прямодушного и доброжелательного почти до святости. И тогда Марамзин передал для опубликования на Западе заявление, где писал:

“У меня есть смутное ощущение вины, которое коренится, вероятно, в исконном для нас отсутствии правосознания. Мой друг, ленинградский писатель и историк Михаил Хейфец, уже более месяца находится в следственной тюрьме. По дошедшим до нас отголоскам, он арестован за издание в Самиздате пятитомника Иосифа Бродского и за свою статью о его стихах. Следователь прекрасно знает, что Самиздат — не издательство, знает он также, что Хейфец непричастен к собиранию стихов Бродского.

Всем известно, что в течение 3 лет стихи собирал я, потому что Бродский, как всякий большой мастер, никогда не хранил, щедро раздаривал свои стихи. Я хотел собрать их, чтобы сохранить для русской культуры все, что сделано этим великим поэтом. Те люди, которые сейчас причастны к гонениям на Бродского, еще при своей жизни будут им гордиться. Я же предпринял еще один шаг, чтобы сохранить с таким трудом собранные тексты, — отправил их за границу, где сейчас живет и автор. Может быть, это кому-то не понравится, но мною двигала лишь забота о русской культуре.

Я вовсе не герой. Но не был героем и мой дед, деревенский священник, который почему-то не сложил сана и предпочел в 1931 году умереть на Соловках. Вероятно, не был героем и мой отец, рабочий, еврей, ушедший добровольцем на фронт и убитый в 1942 году под Ленинградом. Приходит время каждому сделать что-то свое. При обыске 1 апреля у меня были отняты все мои рукописи. Не мне судить, хороши они или нет, но я уверен, что все, написанное нами, не случайно и писатель имеет обязательство перед своими рукописями. Поэтому я собрал их вновь (люди сохранили) и вновь послал за рубеж. Если какие-либо издательства или журналы заинтересуются моими рассказами или повестями, пусть знают — мое согласие на печатание теперь вполне обдуманно”.

Это был смелый вызов неправедной власти, но еще и презрительный. Марамзин не опускался до того, чтобы объяснять незаконность преследований с точки зрения советской конституции. Едва ли не он же пересказывал мне слова Леонида Андреева: “В России все возможно — и революция, и конституция, и демократия, но только с приставкой „хамо-”: хамореволюция, хамоконституция…” Взывать к хамоконституции?

За всю жизнь я был в советском суде три раза. Первый раз, когда судили поэта Михаила Еремина за то, что вытянул костылем “народного дружинника”. Второй раз, когда судили Марамзина за то, что запустил чернильницей в морду директору издательства “Советский писатель”. В обоих случаях дело кончилось легкими условными приговорами, и в обоих случаях мне показалось, что судьи, заседатели и даже обвинители втайне солидарны с подсудимыми — уж больно гнусно вели себя дружинники и директор издательства. В третий раз это был опять суд над Марамзиным. К этому времени мы уже знали, что все восемь месяцев Марамзин вел себя мужественно — “вину” (за то, что перепечатывал стихи Бродского, за то, что читал сам и давал читать другим Набокова!) брал на себя, имен не называл. Ходили слухи, что после жестокой расправы с Хейфецем начальство решило спустить дело Марамзина на тормозах. Разгорался новый международный скандал. Владимир Набоков писал в “Нью-Йорк Ревью оф Букс” (6 марта 1974): “Я потрясен вестью о том, что еще из одного писателя делают мученика за то, что он писатель. Только немедленное освобождение Марамзина предотвратит новое злодеяние”. Властям, чтобы сохранить лицо, нужно было, чтобы Марамзин хоть как-то покаялся. Он этого не сделал. Я был в зале, когда Марамзину предоставили последнее слово. Он не признавался ни в каких преступлениях. Он только сказал, очень тихо: “Писать больше не буду”.

Срок ему снова дали условный, а через год вытолкнули в эмиграцию.

У Марамзина были замечательные друзья, цвет петербургской интеллигенции, те, кто помогал ему собрать и составить уникальное собрание сочинений Бродского, кто поддерживал его, не страшась почти открытой слежки, до ареста, потом во время заключения и в последние месяцы на родине. Но были и мелкие, трусливые люди, которые с некоторым даже ликованием сообщали друг другу: “Марамзин сломался!” Если их вызывали на допрос в КГБ по делу Марамзина или даже если они просто думали, что их могут вызвать в страшное место, их злоба обращалась на смелого писателя: из-за него такие неприятности! Такой же мелкотравчатой вакханалией сопровождался арест и суд, несколько лет спустя, другого смелого и благородного литератора — Михаила Мейлаха.

Есть английская поговорка: “Лучшая месть — жить хорошо”. Я всегда это вспоминал, навещая Марамзина в Париже в восьмидесятые годы. Ленинградский литературный поденщик в потертых джинсах превратился в элегантного европейца. “Мерседес”, квартира в Шестнадцатом “арондисмане”, шелковые рубашки, коллекция галстуков и, что особенно важно во Франции, серьезное понимание гастрономии и вина. Я несколько раз останавливался у него и поэтому знал, откуда вся эта роскошь — от сверхъестественной работоспособности. Мы возвращались за полночь после долгого и вдумчивого ужина в каком-нибудь “Реле да Пирене”, у меня слипались глаза, я брел на отведенный мне диван и, засыпая, слышал, как Володя в соседней комнате уже скандирует специальным для диктофона, неестественным голосом: “…ша-ро-ва-я о-се-ва-я опора выведена… нет, вынесена в специальный шпин-дель, присоединяемый к нижней секции… имеются также ра-ди-аль-ны-е опоры…” Техническим переводом много не заработаешь, если только не работать как проклятый. Что он и делал. Не от жадности, от характера.

Глядя на Марамзина, как он успевает зарабатывать кучу денег, тратить еще больше, отвозить в школу сына от третьего брака, тетешкать внука от первого брака, болтать с завсегдатаями углового кафе о погоде и о политике так, как будто ему абсолютно некуда спешить, я убеждался в том, что всегда подозревал: нет специального литературного таланта — есть талант жить, который порой проявляется в литературе. А порой питает другие занятия.

Иногда поздним вечером, ночью он мчался к заказчику или машинистке, и я присоединялся, чтобы прокатиться по ночному Парижу. На обратном пути мы останавливались выпить пива в ночном кафе. Раз я спросил его: “А прозу писать не тянет?” Он сказал: “Если бы ты знал, какие рассказы сочиняются у меня в голове, когда вот сидишь в ночном кафе …” Но какие именно — рассказывать не стал.

Он, слава Богу, в конце концов нарушил обещание — данное кому? советской власти? самому себе? своим читателям? — больше не писать. Его новая проза, недавно собранная в книжке “Сын Отечества”, и узнаваема, и нова. Это тот же Марамзин, которого мы знали тридцать лет назад, но потише, поделикатнее. Помимо того, что мне эта проза пришлась по душе, я ничего не могу сказать. С некоторых пор я стал сомневаться в правомочности литературной критики судить о большой литературе. Как может меньшее судить о большем? Что могут мои слова прибавить к той нежной музыке человеческого существования, которую я слышу, читая книжку Марамзина? Что я могу сказать о писателе, если, несмотря на нашу многолетнюю дружбу, я не могу разгадать его главную загадку?

Довлатов страстно хотел печататься в России. Бродский не возражал. Ему было в конечном счете все равно, для него было важно написать стихотворение, а не увидеть его опубликованным. Иные живущие на Западе литераторы, в том числе и автор этих строк, относятся к этому прагматически: если публиковать свои сочинения, то для кого же еще, как не для русского читателя? Марамзин страстно отказывается печататься на родине.

Почему — я не знаю. Его объяснения мало что проясняют. Вряд ли дело в политике. Тот факт, что в стране сейчас заправляют господа из той конторы, которая занималась преследованием писателей и изломала жизнь Марамзину, — не основание отказываться от своего читателя. Можно сказать, что дело в метафизической обиде. Но это все равно что сказать: “Не знаю”.

Интересный этот глагол — “отсутствовать”. Существовать от. Большой писатель существует, но отдельно, оттолкнувшись, отмежевавшись, отказавшись. Что теряет родная литература “при наличии отсутствия”?

Из заметки для энциклопедии

Владимир Рафаилович Марамзин (род. 5 августа 1934 г. в Ленинграде). Отец М. погиб на войне, мать была учительницей. Раннее детство (до одиннадцати лет) М. провел в городе Кашине Тверской области, где его воспитывала бабушка, вдова священника. После школы учился в Ленинградском электротехническом институте, затем работал на заводе инженером (1957—1965). Еще в студенческие годы он начал писать короткие рассказы, посещать литературные кружки. В числе его менторов были В. С. Бакинский, Д. Я. Дар, Г. С. Гор и другие писатели старшего поколения, представлявшие живую связь с 1920-ми гг., периодом относительной творческой свободы.

С 1966 г. М. занимался исключительно литературой. Как и многие его сверстники из числа “идеологически невыдержанных” писателей, он зарабатывал на жизнь, главным образом, как детский писатель, используя свое техническое образование и заводской опыт в забавных рассказах для детских журналов и в двух книгах в жанре “как это делается”. Время от времени писал очерки и рецензии для взрослых журналов.

Два ранних рассказа сделали имя М. известным среди читателей самиздата. В обоих мы имеем дело с невинным, простодушным героем, становящимся жертвой бюрократической машины, modus operandi остается загадочным. В начале рассказа “Я, с пощечиной в руках” (1964) главного героя, молодого инженера, ни с того ни с сего оскорбляет грубый сослуживец. Герой подавляет желание дать хаму пощечину, чем дело бы и закончилось. За первоначальным инцидентом следует возрастающе враждебное обращение с героем заводского начальства. После того как обидчик еще и оболгал его в глазах начальников, герой не может ничего сделать, чтобы оправдаться. Между тем, не отвешенная оплеуха материализуется в предмет, который герою приходится таскать с собой, пряча от людей. В конце концов он пытается выбросить ее. Брошенная пощечина возвращается, как бумеранг, и бьет его по лицу. Сатирическое содержание очевидно: акт трусости и конформизма оборачивается против того, кто его совершает. “Тянитолкай” (1966) — еще одна гротескная притча об опасности конформизма. Главного героя, диссидентствующего писателя, хватают на улице и доставляют в КГБ, где полковник госбезопасности и другие офицеры разыгрывают перед ним сложный фарс, мало-помалу вовлекая и его в свою игру. В сюжете есть сходство со “Сном Попова” А. К. Толстого, что придает рассказу историческую перспективу — как бы полицейский режим в России ни менялся, он в сущности остается тем же. Оба рассказа написаны очень смешно. Сильной стороной М. является острый, динамичный диалог, производящий порой яркий комический эффект, благодаря столкновению городского жаргона и “канцелярита”.

Уже из ранних рассказов ясно, что М. обладает почти безупречным лингвистическим слухом, комическим талантом и мастерством композиции, но полностью оригинальными назвать их нельзя. Свой уникальный голос М. обретает в 1966 г. в книге коротких рассказиков “Секреты”. Иные из этих двадцати восьми “секретов” напоминают сюжетом народные анекдоты, иные вовсе бессюжетны — уличные сценки, быстрые зарисовки, записанные слухи. Комическое здесь приглушено, в большинстве “секретов” нет откровенной сатиры, повествователь стремится к объективности. В центре каждой миниатюры обычно один тщательно описанный персонаж, мужчины и женщины из разных слоев общества: работяга, школьник, одинокая женщина в большом городе, старуха-вдова в провинциальном городке, солдат, старик-профессор. Кумулятивный эффект двадцати восьми “секретов” превосходит то, чего можно было бы ожидать от простой суммы этих не претендующих на многое скетчей: мы получаем психологически сложный и, в конечном счете, глубоко лиричный портрет нации. Своеобразный лиризм “Секретов” кроется в глубоком сочувствии автора к “маленькому человеку”.

“Маленький человек” — герой и трех повестей М.: “Начальник” (1964), “История женитьбы Ивана Петровича” (1964) и “Человек, который верил в свое особое назначение” (1967). Герой-эпоним иронически озаглавленного “Начальника” — молодой женатый мужчина, начальник цеха на заводе. Рассказ следует за течением его обычного дня, который предстает как цепочка маленьких сражений в бесконечной войне за сохранение собственного достоинства.

Герои “Истории женитьбы Ивана Петровича” — молодой человек и девушка, которая с голоду решила пойти на панель, — бродят по ленинградским улицам, пока не натыкаются друг на друга. То, что началось как простая сексуальная сделка, постепенно развивается в отношения исключительной нежности. Главное в этой повести — ее напряженный, хотя и несколько инфантильный эротизм.

Деликатная смесь юмора, эротизма и сентиментальности, характерная для рассказов и повестей М. в шестидесятые годы, сменяется более мрачным, достоевскианским потоком сознания в повести “Блондин обеего цвета” (1973). Это исповедальный монолог бисексуального советского художника, чье сознание мучит тройной компромисс: его искусство скомпрометировано конформизмом, его совесть скомпрометирована контактами с КГБ и его личность скомпрометирована необходимостью притворяться гетеросексуалом. Отдаленный потомок Подпольного Человека Достоевского, Блондин имеет и более близкого литературного предшественника — Николая Кавалерова из романа Юрия Олеши “Зависть”. Он завистливо преклоняется перед неприступным Николаем Живописцем, личностью цельной, мастером, который никогда не предавал свое дарование. Блондин подражает живописи Николая и женится на его бывшей жене в качестве суррогата физического контакта с объектом своей страсти.

Как ни драматичен сюжет “Блондина обеего цвета”, самое поразительное в этой повести — ее язык. Он качественно отличается не только от языка ранней прозы М., но и от всего остального в русской литературе, за возможным исключением поздней поэзии Мандельштама. На протяжении всего текста М. избегает обычных словоупотреблений и создает мощный и беспокоящий сознание читателя эффект путем совмещения казалось бы несовместимых слов и блоков текста. Во вступительной главе он объясняет, что очевидный аграмматизм этой прозы отражает “распад российского сознания”. Это также дерзкий эксперимент в области раскрытия нетронутых семантических потенциалов разговорного русского. Уже в названии повести заключена стилистическая трехходовка. Слово “цвет” из блатного лексикона указывает на бисексуальность героя. Откровенно аграмматичное “обеего” (вместо требуемого “обоего”) — достаточно частая ошибка в некультурной разговорной речи — указывает на интеллектуальный статус Блондина и на путаницу в его сексуальной самоидентификации.

В том же стилистическом ключе написан цикл рассказов-монологов “Смешнее чем прежде” (1970).

За двенадцать лет между первым выступлением в печати в 1962 г. и насильственным устранением из литературы в 1974-м М. удалось опубликовать не более дюжины “взрослых” рассказов, в основном очень коротких. Постоянные отказы выпустить книгу привели к скандальному эпизоду 1968 г., когда М. “оскорбил действием” партийного функционера, возглавлявшего Ленинградское отделение издательства “Советский писатель”. За это его осудили на один год условно.

Это первое серьезное столкновение с властями не сделало М. осторожнее. Он поддерживал тесные связи с диссидентскими кругами Москвы и Ленинграда, распространял запрещенную литературу. Не имея формальной филологической подготовки, но благодаря неутомимому интересу к жизни и творчеству Андрея Платонова, М. стал опытным исследователем и редактором. Он разыскал и подготовил к публикации несколько ранних произведений писателя, составил полную платоновскую библиографию.

В 1971 г. М. предпринял свой собственный самиздатский проект: полное собрание сочинений Иосифа Бродского — из текстов, хранившихся в частных домах ленинградцев и москвичей. В процессе этой работы М. также собрал и систематизировал архив поэта и сумел надежно спрятать его от властей, когда Бродский в 1972 г. был выслан из СССР (в настоящее время архив Бродского находится в Российской национальной библиотеке в Петербурге). Самиздатское собрание сочинений Бродского 1957—1972 гг. получило название “марамзинского”. На его основе были подготовлены все последующие печатные книги, а комментарий М. стал бесценным источником для изучающих творчество Бродского.

Весной 1974 г. КГБ провел обыски на квартирах М. и Михаила Хейфеца, историка и писателя, написавшего вступительный очерк к “марамзинскому собранию”. Хейфец был арестован немедленно, а М. три месяца спустя. После восьми месяцев следствия, проведенных в одиночном заключении, М. судили и вновь дали условный срок. Вскоре после освобждения из-под стражи ему было предложено покинуть страну.

С 1975 г. М. живет в Париже. Ему удалось напечатать все свои прежде не опубликованные произведения и новые вещи в эмигрантских журналах и издательствах. Многие из его рассказов и повестей появились в переводах на французский, английский, немецкий и другие европейские языки. В 1978—1986 гг. он был издателем-спонсором журнала “Эхо”, в то время наиболее авангардно ориентированного среди зарубежной русскоязычной периодики (соредактором был А. Хвостенко).

Десятилетний перерыв литературной деятельности продолжался с конца 1980-х до конца 1990-х гг. С 1999 г. М. начал публиковать новые рассказы и эссе. В 2003 г. в Париже он выпустил сборник новой прозы “Сын Отечества”.

Книги:

Тут мы работаем. Рассказы человека не всегда абсолютно серьезного. Л.: Детская литература, 1966.

2-е изд. 1973; Кто развозит горожан. Не совсем серьезные рассказы, из которых, однако, можно узнать много полезного. Л.: Детская литература, 1969.

Блондин обеего цвета. Ann Arbor, Michigan: Ardis, 1975.

Смешнее чем прежде. Montgeron, France: Третья волна, 1979.

Тянитолкай. Ann Arbor, Michigan: Ardis, 1975.

Сын Отечества. Париж: Эхо, 2003.

Литература:

В. Э. Долинин, Б. И. Иванов и др. Самиздат Ленинграда. 1950-е — 1980-е. Литературная энциклопедия. М.: Новое литературное обозрение, 2003, с. 265—266.

Литературные дела КГБ: дела Суперфина, Эткинда, Хейфеца, Марамзина. Под ред. В. Н. Чалидзе. Нью-Йорк: Хроника-пресс, 1976, с. 73—139.

Emile Kogan. Vladimir Maramzine: Un jeune ‘hyperrealiste’ sovietique. // Le Monde [Paris], № 9303 (13 Decembre 1974), p. 19.

Л. В. Лифшиц. “Проза Ивана Петровича”. // Континент [Париж], № 10 (1976), с. 386—393.

Ю. В. Мальцев. Вольная русская литература 1955—1975. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1976, с. 107—115.

Н. Рубинштейн. Заметки о повести В. Марамзина “Блондин обеего цвета”. // Грани [Франкфурт-на-Майне], № 100 (1976), с. 495—505.

Pietro Zveteremich. Vachtin e i ‘Gorozhane’. // Fantastico grotesco absurdo e satira nella narrative russo d’oggi (1956—1980). Messina: Peloritana Editrice, 1980, pp. 43—46.




Источник: http://magazines.russ.ru/zvezda/2004/8/lo8.html
Дмитрий Новик
Известия, Санкт-Петербург, 20.03.2002

Петербургская презентация будущего памятника нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому с первых минут перешла в интеллигентную дискуссию, в которой вопросов было больше, чем ответов. Может ли объект из материала отразить Поэта? Почему памятник собираются ставить на Васильевском острове, знаменитая цитата «на Васильевский остров я приду умирать» – еще не весь Бродский? Кто будет решать судьбу монумента – жюри, даже самое уважаемое, или общественность? «В Петербурге общественное мнение сильнее, чем в Москве», – заметил Александр Гафин, вице-президент Альфа-Банка, который финансирует конкурс.

На первый вопрос участники презентации ответили утвердительно. Хотя это были очень разные люди – г-н Гафин, главный художник Петербурга Иван Уралов, писатель Яков Гордин, руководитель питерского комитета музея Бродского Михаил Мильчик и завотделом новейших течений Русского музея Александр Боровский. Последний заметил, что специально вошел в экспертный совет конкурса, чтобы не допустить изделий в духе соцреализма и классицизма.

Обязательная установка памятника на Васильевском острове занесена в условия конкурса, хотя есть и другие предложения. От экзотического – установить памятник на академической даче в Комарове, где останавливался Бродский (сейчас там живет другой нобелевский лауреат – Жорес Алферов), до очень разумного – на Преображенской площади, где поэт жил и откуда уехал в эмиграцию летом 1972 года.

На питерской презентации Александр Гафин заявил, что Альфа-Банк намерен выкупить квартиру, где в «полутора» комнатах жила семья Бродских. Он надеется на благоразумие ее нынешних владельцев, от которых зависит, сколько придется платить. В свою очередь, Министерство культуры обещает помочь в создании музея и культурного центра поэтов. Если через год удастся хотя бы объявить о создании центра, то лучшей памяти о Бродском придумать трудно. В любом случае конкурс и работы по организации музея пойдут одновременно.

Жюри конкурса возглавят главный архитектор Петербурга Олег Харченко и Александр Гафин. В составе жюри – главный редактор «Известий» Михаил Кожокин; наша газета вместе с журналом «Огонек» и веб-студией Артемия Лебедева оказывают информационную поддержку созданию памятника Бродскому. Но и по составу жюри существуют разные мнения – писатель Яков Гордин полагает, что не стоило включать в жюри уважаемых литераторов Анатолия Наймана и Евгения Рейна. Они близко знали Бродского, и это неизбежно скажется на их выборе.

Самое радостное сообщение презентации – юбилейной гонки не будет, организаторы отказались от идеи непременно что-нибудь построить к маю 2003 года. До 1 июля нынешнего года для участия в первом туре будут приниматься заявки в виде самых общих идей. Затем достойные пройдут во второй, где жюри предложит каждому конкретное место на Васильевском острове. В третий тур попадут шесть лучших проектов, которые будут выставлены на всеобщее обозрение предположительно в дни празднования трехсотлетия Петербурга. Если мнения жюри и общественности совпадут, то победитель получит не только 15 тысяч долларов, но и право поставить памятник. Если нет – то поиски будут продолжены.

Организаторы конкурса убеждены, что сам памятник должен создаваться на общенародные и даже международные пожертвования. Банк спонсирует только проведение конкурса. Как удалось выяснить «Известиям», в арт-соревновании примут участие известные петербургские художники Анатолий Белкин, Левон Лазарев, Константин Симун, Ирина Ярошевич. Они работали над этой идеей задолго до объявления конкурса. Свой проект уже вывесил на персональном сайте Зураб Церетели. Бродский изображен как бы состоящим из двух половин – одна в ватнике ссыльного поселенца, другая – в профессорской мантии.