Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)Коллекция фотографий Иосифа БродскогоБорис Херсонский / Одесса / Рим номер четыре(опыт духовной биографии)1 После смерти Иосифа Бродского в Нью-Йорке вышел специальный выпуск журнала «Слово-Word». Здесь стихи «младших братьев» почившего гения, попытки «реквиема», по-моему, заведомо безнадежные, ибо долг поэта – позаботиться о реквиеме самому себе, и, вслед за Пушкиным («И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть») и Пастернаком («Я вспомнил по какому поводу слегка увлажнена подушка»), Бродский выполнил свой долг до конца («Век скоро кончится, но раньше кончусь я»). Вспоминаю, как Александр Алейник в редакционном подвале просматривал толко что вышедший номер журнала со своими стихами 'Памяти И.Бродского». Вот последнее, шестое стихотворение цикла:
«Он ушел налегке по дороге слепых в воскресенье, у него на руке – крестик с четками, чье-то раденье, в пиджаке у него на листочке, чужая молитва – все хозяйство его... И лицо аккуратно побрито; а очки он не взял, что покажут ему, то и будет, да не лезут в глаза посторонние вещи и люди, даже если смотреть через сжатые крепко ресницы безотрывно на смерть из красивой заморской гробницы...» Увы: даже оторвавшись на десятилетие от единогласно прославляемого единомыслия – и географически, и во времени, все еще не можем мы простить гению свободы: родившись в православно-марксистской России евреем, ежегодно писать рождественские стихи и внезапно умереть в Нью-Йорке католиком, и слушать, вытянувшись в полированном саркофаге, «Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis, Te decet hymnum, Deus in Sion, et Tibi reddetur votum in Ierusalem»; на каком языке ни молись, Сион и Иерусалим – неизбежные имена собственные, но вне молитвы, – переселяясь в Италию, о которой им написано больше, чем о Петербурге (а о Нью-Йорке – молчок); и Рим Бродского в вечности сопрягается с Римом Мандельштама, Тютчева, Гоголя; Четвертый Рим российской словесности, а пятому – не бывать:
«Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок. На сетчатке моей – золотой пятак. Хватит на всю длину потемок». («Римские элегии») Я думаю о том, что саркофаг, извечно ассоциируемый с ковчегом, кораблем, особо уместен в Венеции, где можно отправиться в плаванье на расстояние двух кварталов, за угол. Смысл большинства оценок духовного мира Иосифа Бродского один – Бродский не может уместиться в концепцию традиционного благочестия, ограниченного конфессиональными рамками. Ложе любой религии – прокрустово ложе. Бродский принадлежит человечеству как таковому. Похороны Бродского по католическому обряду не более чем дань уважения его супруге, традициям ее семьи... На это я иногда отвечал, что Церковь – не похоронное бюро, что хоронят по церковному обряду (как католическому, так и православному) лишь тех, кто принял крещение в этой церкви и хотя бы один раз исповедовался и причастился. Что до интересов семьи, то показателен пример Джойса. Несмотря на католические традиции в его семье (и совершенно четкий католический, пусть и со словом «анти», подтекст его творчества) похороны великого писателя состоялись без религиозных церемоний – такова была его предсмертная воля. С Бродским, очевидно, дело обстояло иначе. 2 И все же я убежден. что в словах коллег есть доля истины. Бродский-поэт и Бродский-человек никак не умещается в традиционное понятие «доброго католика». Но только духовные отцы десятков миллионов верующих знают, насколько помышления, чувства, жизнь их «пасомых» умещались в эти рамки. Человек вообще не в состоянии уместиться в рамки «узкой тропы», человек «широк» (помните Достоевского?) или, попросту, безнадежно грешен (помните Лютера?). Достоевского и Лютера поминаю, чтобы показать, что проблема не сугубо католическая. Узкая тропа христианства скорее не рамки, но направление движения... Поэт, в особенности поэт гениальный, не может сделать тайны ни из своей широты, ни из своего греха. Его творчество, корпус его сочинений (не могу удержаться от мрачной анатомической ассоциации: corpus обозначает тело, труп) – это неизбежный объект для анализа, то есть – анатомического препарирования, выделения частей, стихотворений, строф, строк и даже слов («Словарь Пушкина», том четвертый, страница такая-то). Сплетня, сыск полиции нравов по поводу «сомнительной» строфы, проводимый под лозунгом – кто она? что между ними было? где?, быть может, самый низкий и, следовательно, самый популярный вид «литературоведения». И точно так же экзистенциальный кризис, духовная и собственно религиозная жизнь (и смерть) поэтов не может остаться тайной. «По плодам их узнаете их», по стихам, поэмам, эссе, письмам... Кстати, мне приходилось читать и иные строки о духовном мире Иосифа Бродского. Вот что пишет Дмитрий Радышевский (МН 4, 1995): «Ушел с земли ведический мудрец, учивший последним истинам: освобожденности от надежд, тревог и желаний, приятию всего и сочувствию всему (в частных беседах Бродский выводил свою интеллектуальную генеалогию из «Шривад Бхагаватам»), ушел, чтобы напрямую вести «Разговор с Небожителем». Великий мастер, считавший искусство умением «отстраниться, взять век в кавычки», дошел до логического предела своего приема, взяв в кавычки собственную жизнь... Предстал перед Богом стойкий Иов (любимая книга Библии у Бродского), ни разу ни в чем не упрекнувший инструменты судьбы: будь то КГБ, коммунисты, безденежье или болезни». Эта цитата показывает любому знатоку творчества Бродского, как много субъективности может быть сконцентрированно в нескольких строках. Это Бродский-то «мудрец», «учитель»? Мастер афоризма, он обходил дидактику за версту. Если он кого-то и учил, то – американских студентов – русской словесности. Веды? Упанишады? Известен факт, что Бродский в юности отдал дань восточной мудрости. Вероятно, правда то, что Бхавагат-Гиту он прочитал до того, как открыл Библию. Но индийских мотивов в творчестве Бродского практически нет. Что до отстраненности от желаний, то скажу лишь, что в русской поэзии мало поэтов, воспевших желание столь откровенно. Когда в стихотворении Бродского появляется многорукий Шива, то всеми своими руками он стремится прикоснуться к желанной. А разве тревога и страх – это не чувства? Экзистенциальная тревога (об этом речь позже) едва ли не основной эмоциональный подтекст лучших его стихотворений и поэм... Быть может, в частных беседах Бродский и не упрекал «инструменты судьбы». А вот в стихах – иногда завуалированно, а иногда – совершенно прямо, в лицо, с размаху Система получала от поэта причитающееся ей. Помните «Post aetatem nostram» («После нашей эры»), цикл, начинающийся строкой «Империя – страна для дураков»? Вот вам пятое стихотворение из этого цикла, вернее, его начало:
В расклеенном на уличных щитах «Послании к властителям» известный, известный местный кифаред, кипя негодованьем, смело выступает с призывом Императора убрать (на следующей строчке) с медных денег. Толпа жестикулирует. Юнцы, седые старцы, зрелые мужчины и знающие грамоте гетеры единогласно утверждают, что «такого прежде не было» – при этом не уточняя, именно чего такого: мужества или холуйства. Думаю, что уже лет через десять читатель не будет знать, что вся эта сцена навеяна строками известного, известного кифареда шестидесятых годов двадцатого века: «Уберите Ленина с денег, так цена его велика». И знаменитое 'Письмо к римскому другу» имеет отношение не только к Риму. А наиболее ироничное и даже издевательское стихотворение у Бродского «Представление»? А более ранняя «Речь о пролитом молоке»? Здесь, кстати, деньги и безденежье одна из главных тем (хотя и не единственная). Нет, с орудиями судьбы Бродский расквитался сполна. В стихах:
«Скрестим же с левой, вобравшей когти, правую лапу, согнувши в локте. Жест получаем похожий на молот в серпе – и как черт Солохе, храбро покажем его эпохе, принявшей облик дурного сна!» («Лагуна») В жизни – не вернувшись в Россию ни до, ни после ее сомнительного освобождения, ни до, ни после своего окончательного освобождения – смерти. Мне кажется, что и католическая ориентация Бродского – часть его счетов с Россией, местом, где «лужа во дворе как площадь двух Америк», «где в стену гвоздь не вбит и огород не полот». Часть общероссийского интеллигентского паломничества на Запад, духовного ли, физического ли, с явным оттенком насильственности:
«Ветер несет на Запад, как желтые семена из лопнувшего стручка, – туда, где стоит Стена. На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф; как любые другие неразборчивые письмена.» («Письма династии Минь») И, быть может, самый жесткий упрек в адрес Системы – это демонстративно выраженное нежелание рассуждать о ней в виду 'элементарности проблемы»: «Хотя для человека, чей родной язык – русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты». (Нобелевская лекция) 3 Почему следует говорить о неприятии Бродским Системы тогда, когда речь идет о духовном мире поэта? Да по одной простой причине: путь в царство Духа начинается с неприятия царства кесаря. И, шире, – с неприятия мирового порядка, с трагического ощущения конечности своей жизни и жизни Вселенной, с того, что больше и шире обычного диссидентства: с экзистенциального кризиса. Можно было бы искать различные системы координат для анализа творчества Бродского, к примеру, систему Любовь-Смерть, для которой в последнее время применяется фрейдовский термин «Эрос-Танатос». Но мне представляется, что сам Бродский, в юношеские годы написавший странную поэму «Исаак и Авраам», с ее мотивом принудительности и бессмысленности, предопределил иной подход к своему творчеству – экзистенциальный анализ. «Исаак!» («Исак!», ибо – «по русски Исаак теряет звук») – звучит призыв отца – к жертвенной гибели, призыв жены – к любви, старению и неизбежной смерти. Исаак отвечает: «Иду!» – но медлит, оглядывается по сторонам, цепляясь взглядом за все, что может уместиться на пятачке сетчатки – тщетно!
«Идем же, Исаак». – «Сейчас иду». «Идем быстрей». – Но медлит тот с ответом. «Чего ты там застрял?» – «Постой». – «Я жду». (Свеча горит во мраке полным светом). «Идем, не отставай.» – «Сейчас бегу». С востока туч ползет немое войско. «Чего ты встал?» – «Глаза полны песку». «Не отставай». – «Нет-нет». – «Иди, не бойся». Читал ли уже тогда Иосиф Бродский (в самиздате) работу Кьеркегора «Страх и трепет», положившую начало целой философской школе – на границе с теологией? Работу, вступление к которой по сути заключается в описании путешествия Авраама и Исаака к жертвеннику? «И Авраам приготовил все для жертвенника, спокойно и тихо, но когда он отвернулся, Исаак увидел, что левая рука Авраама была сжата в кулак от отчаяния и дрожь пробегала по всему его телу, – но Авраам занес нож. Потом они снова повернули домой, и Сарра выбежала им навстречу, но Исаак потерял свою веру. Во всем мире об этом не было сказано ни слова, и Исаак никогда не рассказывал людям о том, что он увидел, а Авраам и не подозревал, что он вообще что-то видел.» История Авраама и Исаака – история, по мнению средневековой теологии, «прообразующая» крестную жертву Христа, в любом случае – разлом целостного, логического мировоззрения. Ее прочтение может быть началом сомнений в вере, и она же – в ее жесткости, абсурдности, в молчаливом предстоянии человека иррациональной Силе, – может быть шагом на пути к обретению веры. Отметим – для Кьеркегора главный герой тот, кто жертвует – Авраам. Для Иосифа Бродского – тот, кем жертвуют – Исаак. Так или иначе – ствол дерева сломлен. Что прорастет из разлома? Поэма «Исаак и Авраам» стала для Бродского первой и – одновременно – завершающей встречей с духовным миром Ветхого Завета, с еврейской темой, если угодно (раннее стихотворение «Еврейское кладбище» также было скорее лишь прикосновением к теме еврейства). Еще одно стихотворение, в котором возникает образ царя Давида («изгнанник царь без орудий струнных»), завершается уже вполне новозаветными ассоциациями:
«И теперь перед ним – только край земли, и ступать по водам не хватит веры.» («Раlangen») Первичной реакцией на «перелом души», на экзистенциальный кризис является особый вид тревоги. Лучше всего механизмы и компоненты этого состояния души описаны протестантским теологом Паулем Тиллихом. По его мнению, экзистенциальная тревога проявляется в трех ипостасях, сохраняя внутреннее единство. Первая ипостась – тревога судьбы и смерти. Вторая – тревога пустоты и бессмысленности. Третья – тревога вины и осуждения (проклятия). Как видно из самих названий, каждая ипостась экзистенциальной тревоги имеет два уровня – относительный (судьба, пустота, вина) и абсолютный (смерть, бессмысленность, проклятие). Экзистенциальная напряженность и насыщенность поэтики Бродского поистине огромна. В рассуждениях Тиллиха одно из краеугольных понятий – небытие. «Первое утверждение о природе тревоги таково: тревога есть такое состояние, в котором существо сознает возможность собственного небытия. Или, передавая тот же смысл короче, тревога есть экзистенциальное осознание небытия. «Экзистенциальное» здесь означает: тревогу вызывает не абстрактное знание о небытии, а осознание того, что небытие входит в наше собственное бытие». Сходное отношение к небытию и у Бродского, как-то, впрочем, сказавшего: «Смерть – это то, что бывает с другими» («Памяти Т.Б.») Но для поэта он сам тоже «некто другой», смертный:
«Век скоро кончится, но раньше кончусь я» Это, боюсь, не вопрос чутья. Скорей – влиянье небытия на бытие: охотника, так сказать, на дичь...» Бродский как никто другой остро осознает конечность своего физического существования. Тема смерти пронизывает все его творчество черной траурной нитью. Это и юношеское завещание или обещание, оставшееся невыполненным («Не властны мы в самих себе и в молодые наши леты даем поспешные обеты» – Баратынский) придти умирать на Васильевскии остров (сбылось лишь «остров» – Манхеттен). Это несчетные реквиемы отцу («ты ожил, снилось мне, и уехал в Австралию») другу, «понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима» (адресат, впрочем, в момент написания стихотворения и доныне – жив и здоров), подруге «Бобо мертва, но шапки недолой», поэту Томасу Стернзу Элиоту: «Он умер в январе в начале года», даже маршалу Жукову: «Спи! У истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». Сам Бродский в эссе о стихотворении Цветаевой памяти Рильке предельно откровенно сказал о природе подобных стихотворений: «Всякое стихотворение «На смерть...», как правило, служит для автора не только средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом для рассуждении более общего порядка о феномене смерти как таковом. Оплакивая потерю (любимого существа, национального героя, друга или властителя дум), автор зачастую оплакивает прямым, косвенным, иногда бессознательным образом – самого себя, ибо трагедийная интонация всегда автобиографична.' Безымянные герои Бродского, «сосланные» поэтом в эпоху поздней античности, живут в предчувствии гибели:
«Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит.» («Письма римскому другу») «...его не хочет видеть Император, меня – мой сын и Цинтия. И мы, мы здесь и сгинем...» («Anno Domini!») Сам поэт прислушивается к голосу небытия внутри собственного тела. Пожалуй, до Бродского только Пушкин оплакивал свою молодость накануне тридцатилетия – «Ужель мне скоро тридцать лет?'. Бродский откликается вроде бы – иронично:
«Старение! Здравствуй, мое старение! Крови медленное струение. Некогда стройное ног строение мучает зрение...» Еще ироничней и более откровенно – двадцать лет спустя:
«...Модно все черное: рубашка, чулки, белье; когда в итоге вы все это с нее стаскиваете, жилье озаряется светом примерно в тридцать ватт, но с уст вместо радостного «Виват!» срывается: «Виноват». («Fin de siecle») Не менее внимателен Бродский и к посмертной судьбе тела: он прослеживает логику распада не как Гамлет – от Александра Великого до глиняной затычки для пивной бочки; не как Бодлер в стихотворении «Падаль» – до разлагающегося тела, но до конца – до «свободы от клеток, свободы от целого, апофеоза частиц», через «неорганические реинкарнации» тела: окурок, плевок... «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи», – писала Анна Ахматова. Бродский как бы откликается: когда б вы знали, в какую грязь, в какой сор уходят поэты! И у Осипа Мандельштама прослеживался путь «обратной эволюции», деградации человека:
«...роговую мантию надену, от горячей крови откажусь, обрасту присосками и в пену океана завитком вопьюсь...» («Ламарк») Но у Мандельштама на всех ступеньках – до «паучьей глухоты» – сохраняется искра жизни. Бродский доводит экзистенциальное отчаяние до его предела. 4 Столь же отчетливо прослеживается у Бродского тема осуждения и проклятия. В простейшем случае осуждение проявляется как отвержение людьми, абсолютное одиночество, влекущее за собой утрату личности, деперсонализацию:
«...совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще». («Лагуна») И еще один простой случай – расправа толпы над чужаком, тема, восходящая к псалмам Давида:
«И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж, подрывную активность, бродяжничество, менаж- а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала, тыча в меня натруженными указательными: «Не наш!», я бы втайне был счастлив...» («Развивая Платона») Но в последнем, написанном за две недели до смерти, стихотворении Иосифа Бродского является уже не толпа, но ее отсутствие:
«Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит в форму вокзальной площади со статуей и т.п., где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят», прямо пропорционален отсутствующей толпе.» («Маленькие города...») Слово «отсутствие» также экзистенциально. Отсутствие толпы – больше и трагичнее чем ее присутствие. Взгляд, в котором читается проклятие – в отсутствии толпы – откуда? Свыше? Со стороны? Отсутствие – прелюдия к небытию, в этом смысле – прощание с родными местами не более чем тренировка, репетиция, эксперимент. Федор Тютчев как-то написал замечательное четверостишие на французском языке. Привожу подстрочник:
«Как мало человек реален, как легко он исчезает! Его присутствие – лишь точка в пространстве, его отсутствие – все пространство». Бродский не распространяет свое отсутствие вширь, оно не оставляет «большой дыры в пейзаже»:
«...пустяк: дыра, – но небольшая. Ее затянут мох или пучки лишая, гармонии тонов и проч. не нарушая.» («Пятая годовщина») Пустота и бессмысленность – маски небытия, подстерегающие нас повсеместно: при взгляде на античные руины, на рябь морской поверхности, при совершении повседневных поступков и даже в решительные моменты жизни. В двух стихотворениях, посвященных первому сексуальному опыту, Бродский, оставив за кадром саму сцену «инициации», холодно, почти цинично описывает вторжение небытия в женское тело после утраты девственности:
«...и пустота, благоухая мылом, ползла в нее еще через одно отверстие, знакомящее с миром» («Дебют») А вот – иной лик пустоты, пустоты божественной, мистической, пустоты смерти, дарованной Богом, которую с благодарностью принимает поэт:
«Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я благодарен за все; за куриный хрящик и за стрекот ножниц, уже кроящих для меня пустоту, раз она – Твоя.» («Римские элегии») Несмотря на присутствие «Ты» – с большой буквы, пустота небытия в этом стихотворении – абсолютна, она черна и в ней не отыщешь ни лица, ни его овала. Бог причастен к этой пустоте не только тем, что дарует ее. Он Сам «...был первым, с кем это случилось». Загадка последующих строк – «...только то и держится на гвозде, что не делится без остатка на два» уводит то ли к какому-то конкретному образу, вынесенному за скобки в стихотворении, то ли к богословским концепциям Распятия и Троичности Божества. В этом стихотворении есть и надежда, но это лишь туманное обещание самому себе сохранить в абсолютных и вечных потемках небытия свет нынешней земной жизни... Но иногда, рассуждая о пустоте, Иосиф Бродский прозревает нечто (некий «X» с большой буквы), возможно, одушевленное и даже – телесное.
«Пустота. Но при мысли о ней видишь будто бы свет ниоткуда.» («24 декабря 1971 г.») «Там, за нигде, за его пределом – черным, бесцветным, возможно, белым – есть какая-то вещь, предмет. Может быть, тело...» («Лагуна») Ощущение присутствия чего-то «за пределами «нигде» сродни античному, скорее аристотелевскому, чем платоновскому пониманию Божества... Стихотворение как бы моделирует процесс Богопознания, его первые ступени. «Вещь, предмет, тело» – «скорбный перечень» от идола до человекобога античности. Было бы преувеличением искать в этих строках Богочеловека христианства. Мироощущение Бродского в стихотворении «Лагуна» скорее характерно для агностика, чем для религиозного человека. Не забудем, что действие (действие сугубо духовное!) «Лагуны» разворачивается в рождественские праздничные дни. Но, в отличие от других рождественских стихотворений поэта, где, кроме праздника Рождества, присутствует и родившийся Христос, в «Лагуне» Вифлеемские ясли пусты: лишь три старухи с вязанием тоскуют о муках крестных, а съедаемый под граппу лещ именуется «хордовым предком Спасителя». «Человек в плаще» уже не человек, а «тело», которое «обживает сферы, где у Софии, Надежды, Веры и Любви нет грядущего, но всегда есть настоящее». Атрибут праздника – не звон колоколов, но «рокот телевизора». Эпоха – дурной сон, кошмар, от которого не открестишься: ей подобает иной, энергичный и непристойный жест. 5 Человек церкви, homo ecclesiae, чья вера покрыта «оболочкой ритуалов» (Лао-Цзы), не примет духовных исканий Бродского в случае, если получил свою веру либо – по наследству от родителей и дедов, либо – мгновенно, как озарение, как драгоценный дар Божий. В первом случае последует анафема, ибо искание того, что уже существует и незыблемо, легко принять за попытку сокрушить несокрушимое. Можно загибать пальцы, подсчитывая вины поэта, а для этого пальцев не хватит, тем более, что «натруженный указательный» нужно оставить выпрямленным, чтобы произнести заключительное «НЕ НАШ». «Не наш», ибо в одном из лучших и самых «цветаевских» своих стихотворений «Горение» пишет о Воскресении Христа в сослагательном наклонении.
«Назорею б ту страсть – Воистину бы воскрес!» Строки эти друг юности Бродского, поэт и эссеист А.Найман, назвал «самыми страшными в русской поэзии». «Не наш», ибо – не видит разницы между священным предметом и вещью для «низкого употребления»:
«Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть...» («Натюрморт») Не наш, ибо религиозное действие помещает в перечень иных, явно чужеродных, а лики икон ставит рядом с ликом устрашающего античного идола:
«...я не любил жлобства, не целовал иконы, и на одном мосту чугунный лик Горгоны казался в тех краях мне самым честным ликом.» («Пятая годовщина») «Юродствуй, воруй, молись!» («Стихи под эпиграфом») «Не наш», ибо отрицает разницу между Божественной и человеческой сущностью Христа, попросту не видит ее: а ведь эта проблема была решена Халкидонским собором...
«Мать говорит Христу: – Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? ................................ Он говорит в ответ: – Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой.» («Натюрморт») «Не наш», ибо не понимает значения святынь, реликвий, мощей, которые поэт ассоциирует не с силой Божьей и вечной жизнью, но, как и подобает воспитаннику советской школы – с гибелью, вымиранием веры:
«Я не сборщик реликвий... Ибо от всякой великой веры остаются, как правило, только мощи.» («Прощайте, мадмуазель Вероника») Наконец, «не наш», ибо в одном из стихотворений называет себя «атеистом»... Здесь следует остановиться: это стихотворение, написанное во время ссылки, в некотором роде « весьма существенно для понимания духовного мира Иосифа Бродского в ранние годы.
«В деревне Бог живет не по углам, как думают насмешники, а всюду. Он освящает кровлю и посуду и честно двери делит пополам. ............................................... Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту.» Поэзии не требуется точность формулировок. Мы отметим, что Бродский, называющий себя атеистом, на самом деле здесь – пантеист, то есть видит Бога во всей природе, растворяет Творца в его творении. И хотя Владимир Ильич в свое время, конспектируя Платона и Аристотеля, с удовлетворением отмечал, что пантеизм ближе (или даже равен) атеизму, но, вероятно, был в этом (как и во многих иных случаях) не вполне прав. 6 В юные годы Бродский, как многие поэты его поколения, скорее говорит о Боге, чем верует в Него. С одной стороны:
«Каждый пред Богом наг. Жалок, наг и убог. В каждой музыке Бах, В каждом из нас – Бог». («Стихи под эпиграфом») С другой:
«И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога, и, значит, остались только Иллюзия и Дорога.» («Пилигримы») Позднее сакральные слова и словосочетания, проникая в поэзию Бродского, также не знаменуют перелома мироощущения. Христианство просто рассеяно в культурном пространстве Европы и Америки. Бродский видит – и использует – эти символы в их культуральном контексте. Так, в кабинете Мартина Бубера висела картина, на которой присутствовал символ креста, что вызвало возмущение ортодоксального иудея, пришедшего в гости к философу... Но картина изображала ворота гетто, рядом с которыми стояла христианская церковь, действительно стояла, и иудей Бубер, не принимая мистического символа Креста, воспринимал его как часть реального мира... Можно с уверенностью сказать, что христианский календарь для Бродского был более реален, чем календарь советский; Бродский имел обыкновение писать рождественские стихи, вернее, писать стихи в Сочельник (кстати, с юношеских лет – по новому стилю), но эти стихи ни одна из христианских церквей не смогла бы использовать в качестве гимна или колядки. Особняком здесь, правда, стоит стихотворение 1987 года:
«Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.» («Рождественская звезда») Евангельские ассоциации достаточно причудливо вплетаются в поэтическую ткань. Это можно увидеть на примере стихотворения «Прощайте, мадмуазель Вероника», которое также в известном смысле имеет отношение к церковному календарю, ибо – написано в Страстную Неделю.
«...в день, когда для Христова тела завершались распятья муки – в пятый день Страстной ты сидела, руки скрестив, как Буонапарт на Эльбе.» Поза женщины говорит о «замене смиренья простым покоем», что равнозначно «новому виду Христианства». Пасха Христова – «волшебный фонарь», который «оживляет под звуки воды из крана спинку кресла пустого, как холст экрана». В этом же стихотворении вспоминается и воскрешение Лазаря, как залог личного воскресенья, увы, залог – условный: «если только не ложь, что Лазарь был воскрешен...» И само величие Распятия одновременно и осознается и «снижается» в метафоре: «Впрочем, в сумме своей наших дней объятья много меньше раскинутых рук распятья»; снижение это особенно заметно при сопоставлении с пастернаковскими строками – с той же мыслью и с той же рифмой: «Припаду к подножию Распятья, обомру и закушу уста. Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по краям креста.» Написанное в том же 1967 стихотворение, вернее, поэма «Речь о пролитом молоке», начинающаяся также с «календарного» вступления: «Я пришел к Рождеству с пустым карманом», дает нам по крайней мере четыре дополнительные темы, к которым следует отнестись серьезно, при всей ироничности стихотворения. Первая – это «поэтическая самоидентификация», которая безусловно основывается на христианской этике. При всей моей любви к Льву Аннинскому не могу согласиться с его тезисом об этической нейтральности поэзии Бродского («Рыжий ворон», Независисмая газета 12.03.96). Обозвав однажды Добро и Зло «швалью», поэт за версту чует и определяет зло. И в «Речи о пролитом молоке», обращаясь к народу, Бродский восклицает:
«Православные! Это не дело. Что вы смотрите обалдело?! Мы бы предали Божье Тело, расчищая себе пространство.» Еще один момент, имеющий отношение к этике. В современной христианской философии достаточно распространен взгляд на атеистическую культуру XX века как на «цивилизацию наркоманов» (см., например Карл Генри «Христианин среди философов»). Суть в том, что в поисках мистического опыта люди обращаются к психоактивным веществам для «расширения сознания». Бродский формулирует эту идею жестче, чем кто-либо другой:
«Кайф, состояние эйфории, диктовать нам будет свои законы. Наркоманы прицепят себе погоны. Шприц повесят вместо иконы Спасителя и Святой Марии.» Вторая тема, появляющася в поэме – религиозное восприятие Космоса, заставляющее вспомнить оду Ломоносова (думаю, что она-то и явилась источником метафоры):
«Планеты раскачиваются, как лампады, которые Бог возжег в небосводе в благоговеньи Своем великом перед непознанным нами ликом (поэзия делает смотр уликам), как в огромном кивоте.» Третье: в этой же поэме Бродский «сводит счеты» с советским атеизмом с необычной для него жесткостью и даже – декларативностью:
«Нынче поклонники оборота «Религия – опиум для народа» поняли, что им дана свобода, дожили до золотого века. Но в таком реестре (издержки слога) свобода не выбрать – весьма убога. Обычно тот, кто плюет на Бога, плюет сначала на человека.» Но, пожалуй, психологически важнее всего четвертая тема – тема поиска Веры, совершенно неожиданная среди рассуждений о собственном печальном материальном положении, об экономических законах, взаимоотношениях рас и культур, и, совсем рядом, с намерением пойти в бордель, расплатившись со сводней (нумизматкой) «былой сотней». Здесь речь идет уже не о «лампадах светил», но – об обычной лампадке. Икона присутствует, но – вне поля зрения.
«В окне напротив горит лампада. Я торчу на стальной пружине. Вижу только лампаду. Зато икону я не вижу...» «Остается тихо сидеть, поститься да напротив в окно креститься, пока оно не погасло.» Для меня «рубежным» стихотворением Иосифа Бродского является «Остановка в пустыне» (давшее название одной из лучших его ранних книг). Стихотворение, написанное за год до «Речи о пролитом молоке», кажется, располагается на ином уровне «духовной вертикали». Разрушение греческой церкви в Ленинграде заставило Бродского посмотреть на мир «сквозь призму церкви», задать вечные вопросы: «Куда зашли мы?... К чему близки мы? Что там впереди?». И главное – отождествить разрушаемый Храм с умирающим человеком:
«Когда-нибудь, когда не станет нас, точнее – после нас, на нашем месте, возникнет тоже что-нибудь такое, чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет слишком много.» Это стихотворение также – не религиозный гимн. Но далеко не всякий религиозный гимн способен передать религиозное чувство. Мне приходилось беседовать с протестанстким религиозным издателем. Он собирался выпустить антологию русской религиозной поэзии двадцатого века. Антологию предполагалось разделить на два подраздела: «На пути к Спасению» и «Поэзия спасенных». Увы! Прочтя антологию, можно было бы сделать вывод: «ищущему – поэзия, спасенному – рай». Подавляющее большинство из написанных «христианскими поэтами» стихотворений были столь же слабыми в художественном отношении, сколь безукоризненны они были в религиозно-догматическом. Дело не в том, что жанр высокой религиозной поэзии невозможен, а в том, что именно этот жанр предъявляет автору совершенно особые требования. Написать гениальную икону труднее, чем прекрасный пейзаж. Вера не прощает трафарета и шаблона... Быть может, самое евангельское стихотворение Иосифа Бродского – это «Сретение», герой которого – старец Симеон, узнавший в младенце Иисусе мессию и одновременно увидевший знак того, что его собственная земная жизнь подошла к концу. Ибо Симеону было обещано, что он не умрет до тех пор, пока не увидит Спасителя.
«Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди, он слышал, что время утратило звук. И образ младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою, как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась.» О да, читая Бродского, мы не увидим дисциплинированного и прямолинейного благочестия – размеренного и доступного измерению. Скорее – страдающую и мятущуюся душу, временами – ищущую Бога и почти всегда остро чувствующую Его присутствие или – отсутствие. Бродский пережил не только часы просветления и вдохновения, но и ужас богооставленности. Читая его стихи, мы вслушиваемся в голос человека, который как никто мог выразить и отчаяние неверия, и убийственную иронию скептицизма, и свет евангельского Откровения и – трудные, почти непостижимые парадоксы новозаветного повествования. Его диалог с Богом лишь иногда – молитвенен, куда чаще это загадочные, требующие структуралистического анализа фразы или – напряженное противостояние, как, например, в «Разговоре с небожителем». Бродский видел всю неправду в историческом бытии христианских Церквей, «общение» католиков и протестантов в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт», издевательский монолог православного в «Представлении» – примеры тому. Но все духовные искания поэта осуществлялись в системе координат христианской европейской культуры, весьма привлекательного пространства, где, увы, заглавная буква в слове «Италия» выше, чем заглавная буква в слове «Россия», где Рождество наступает 25 декабря – по новому календарю. Очевидно, существует несколько вариантов русской культуры. Традиционная идет из Византии, через Православие. Но та русская культура, с которой отождествлял себя еврей Бродский, родилась на семи холмах Рима. Можно сколько угодно (и не без некоторых оснований) не признавать эту часть культуры РУССКОЙ. Но вдвойне нелепо отрицать присутствие этой традиции в культурно-религиозном пространстве России. Вот как формулировал свои мысли сам Бродский, предлагая учредить Русскую Академию в Италии: «Все, что есть ценного в русском искусстве за последние два века, и тому есть неоспоримые доказательства, по очевидным причинам многим обязано великой итальянской культуре, с которой русские художники, артисты, архитекторы, музыканты и писатели общались на протяжении этих двух столетий... Итальянская культура, безусловно является матерью русской эстетики.» Не случайно Бродского называли «самым латинским русским поэтом». Духовное смещение в строну Рима, как у многих русских людей начиная с семнадцатого века, у Иосифа Бродского осуществлялось «кружным путем», через католическую Литву. Именно здесь, в доминиканской церкви Бродский принес «поэтическое покаяние»:
«Сверни с проезжей части в полу– слепой проулок и, войдя в костел, слепой об эту пору, сядь на скамью и, погодя, в ушную раковину Бога, закрытую для шума дня, шепни всего четыре слога: – Прости меня» Меня не удивило бы, если, приняв крещение, Бродский назвал бы свое духовное состояние – католицизмом. Случилось ли это в жизни гениального поэта – дело его души, дело его семьи. Но повторимся: творчество Бодского было повернуто лицом к Риму. И Римско-Католическая Церковь, похоронив поэта по обряду, вероятно, согласилась с этим фактом. Источник: http://www.kreschatik.nm.ru/5/13.htm
Деград |