Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)Коллекция фотографий Иосифа БродскогоИосиф Бродский. 1985 год. Иосиф Бродский: "Мне еще есть, что сказать"Научный семинар в Хельсинки, на котором мне довелось присутствовать, совпал по времени с так называемым Праздником всех искусств, в рамках которого проходили выставки, концерты и прочие культурно-развлекательные мероприятия. Один из вечеров праздника был посвящен поэзии. Хотя напряженный график семинара оставлял не так уж много свободного времени, не пойти на этот вечер было невозможно - выступал Бродский.Для многих из нас Бродский - символ целой культурной эпохи. Еще десять назад машинописные копии его стихов передавались из рук в руки, переписывались, заучивались наизусть... А какой восторг вызвало позже известие о вручении Бродскому Нобелевской премии! Помню как мы, русские филологи Тартуского университета, толпой ходили на телеграф отправлять Бродскому поздравительную телеграмму - в 1989 это выглядело как политический акт. Получил ли он эту телеграмму, помнит ли ее? Спросить я не осмелился. Бродский выступал перед аудиторией почти в две тысячи человек: стихотворения сначала читались по-фински, потом он сам читал их по-русски - почти пел, не останавливаясь на концах строк, все повышая и повышая интонацию. Иногда он путал слова, но мы, помня его стихи наизусть, были готовы расплакаться, как плачут от музыки - от этого взмывания вверх, к чистому бесчеловечному одиночеству. Публичные выступления Бродского кажутся странным парадоксом: самый асоциальный из известных мне поэтов стал своего рода культовой фигурой, человеком, которого возят по городам и весям и показывают за деньги. Впрочем, сам он к своей известности относится достаточно иронически; когда я сказал ему, что на нашем семинаре читали два доклада о его творчестве, он лишь скептически хмыкнул: "Могу себе представить!" За день до вечера поэзии состоялась пресс-конференция с Бродским, являвшаяся одновременно презентацией сборника его стихотворений, которые перевел на финский Юкка Маллисен (это, кстати сказать, уже пятая книга Бродского по-фински). Ниже следуют фрагменты этой пресс-конференции. - Многие русские писатели-эмигранты вернулись в Россию. Как Вы к этому относитесь? Собираетесь ли Вы возвращаться? - Плана возвращаться у меня нет. Что касается других литераторов - это их личное дело. У каждого человека своя собственная жизнь, и он ее проживает таким образом, какой представляется ему наиболее осмысленным. - Как Вы относитесь к тем переменам, которые происходят сейчас в России? - Как я отношусь к тому, что происходит в возлюбленном Отечестве? Чрезвычайно положительно. Перемены, о которых Вы говорите - и к лучшему, и к худшему. Многое меня очень радует; многое вызывает сильное отвращение. Но отвращение к тому, что происходит в Отечестве - это знакомое ощущение, в нем ничего качественно нового нет, поэтому это не так уж интересно. Ощущение же радости, связанное с тем, что происходит в России, для человека, там родившегося, - это нечто практически незнакомое. И я очень рад, что дожил до этих ощущений по отношению к Отечеству. - Известно, что для Вас важна тема "Поэт и Империя". Насколько поэт может сосуществовать с Империей, может ли он сохранять отстраненность, играть с Империей? - Я думаю, что я не тот человек, к которому с этим вопросом следует обращаться. Единственное, что я могу сказать по этому поводу, это следующее: для ощущения существования в имперском контексте до определенной степени необходимо централизованное государство, которое, по крайней мере, чисто структурно посит имперский характер. Однако, поскольку пошлость человеческого сердца безгранична, человек, находящийся в любом месте, в любой точке Земного шара, ощущает себя живущим в Империи. И я думаю, что в чисто эстетическом отношении никаких трудностей у поэта возникнуть не должно. - Является ли для Вас Америка новой Империей, аналогичной России? - Я уже ответил на этот вопрос. Соединенные Штаты не являются исключением из этого правила. - Что значила для Вас Ахматова тогда, когда Вы писали уже за границей? - Трудно на это ответить. Для меня отвечать на вопросы, связанные с моим, грубо говоря, творчеством - это все равно, что кошке ловить свой собственный хвост. Я не думаю, что я способен здесь на какую-бы то ни было объективность. Главный урок, воспринятый мною от знакомства с Анной Андреевной Ахматовой как с человеком и как с поэтом - это урок сдержанности - сдержанности по отношению ко всему, что с тобой происходит - как приятное, так и неприятное. Этот урок я усвоил, думаю, на всю жизнь. В этом смысле я, действительно, ее ученик. Во всех остальных отношениях я не сказал бы этого; но в этом отношении - и оно решающее - я вполне достойный ее ученик. - Как Вы относитесь к тому, что, после получения Вами Нобелевской премии, в России практически прекратились какие бы то ни было критические статьи о Вас. То, что появляеться - носит или исследовательский, или восторженно-панегирический характер... - Нет, это меня не смущает. Кроме того, это не соответствует действительности. Я не очень слежу за тем, что обо мне пишут. Я читаю то, что мне попадается, а попадается довольно немного. Но среди того, что мне доводилось читать, я сталкивался и с панегириком, и с поношением, - примерно в равной степени. С совершенно бредовыми фантазиями. Ни то, ни другое меня нимало не смущает. - В какой степени Вас интересует читатель? - Не очень. - Важно ли для Вас читают Вас или нет, и если читают, то кто именно? - Конечно, мне приятно, что меня читают. Но только в принципе. Потому что, в общем, представить себе читателя, особенно массового, нельзя, и я не знаю, что автор может выиграть от такого представления. Я чувствую себя в ложной ситуации отвечая на этот вопрос, потому что я отвечаю на него с позиции якобы силы. Я действительно признанный поэт и могу позволить себе роскошь не обращать внимания на публику и утверждать, что лучше для поэта быть скромным и незначительным. Единственное, что мне остается - это рассчитывать, что вы поверите в искренность того, что я вам говорю. Я совершенно искренне считаю, что поэту лучше, когда его оставляют в покое. Неважно, хороший это поэт или плохой. Про себя, по крайней мере, я могу сказать, что 17 лет, которые я прожил в Соединенных Штатах в состоянии совершенной или относительной неизвестности - эти 17 лет были для меня более счастливыми, нежели воспоследовавшие годы. И не только потому, что я был моложе, но и потому, что я мог работать более спокойно. - Вы часто бываете в Швеции, в Венеции... Вы даже написали о Венеции книгу, которая, кстати, издана по-фински. Где Вы чувствуете себя как дома? - Наиболее отчетливое ощущение, что я нахожусь в своей естественной среде я испытываю в Саут Хадли, штат Массачуссетс. Дом - это место, где тебе не задают лишних вопросов. Там никто их не задает, там никого нет, там только я. - Ваша книга о Венеции очень хорошая. Какие импульсы обусловили появление это книги? - Исходный мпульс был крайне простой. В Венеции существует организация, которая называется "Консорцио Венеция Нуово". Она занимается предохранением Венеции от наводнений. Лет шесть-семь назад люди из этой организации попросили меня написать для них эссе о Венеции. Никаких ограничений, ни в смысле содержания, ни в смысле объема, мне поставлено не было. Единственное ограничение, которое существовало - сроки: мне было отпущено два месяца. Они сказали, что заплатят деньги. Это и было импульсом. У меня было два месяца, я написал эту книжку. К сожалению, мне пришлось остановиться тогда, когда срок истек. Я бы с удовольствием писал ее и по сей день. - Кроме русского, Вы пишете также и по-английски. Можно ли сравнить Вашу ситуацию с Набоковым? - Это сранение не слишком удачно, поскольку для Набокова английский - практически родной язык, он говорил на нем с детства. Для меня же английский - моя личная позиция. Я испытываю удовольствие от писания по-английски. Дополнительное удовольствие - от чувства несоответствия: поскольку я был рожден не для того, чтобы знать этот язык, но как раз наоборот - чтобы не знать его. Кроме того, я думаю, что я начал писать по-английски по другой причине, нежели Набоков - просто из восторга перед этим языком. Если бы я был поставлен перед выбором - использовать только один язык - русский или английский - я бы просто сошел с ума. Прозу я обычно пишу по-английски тогда, когда мне обещают за это гонорар. Здесь нет вопроса о том, чтобы писать по-русски, поскольку назначен гонорар и поставлены сроки. - На каком языке вам легче самовыражаться? - Я пишу стихи на обоих языках. Однако, намерение написать стихотворение не имеет ничего общего с самовыражением. Это не то, что ты хочешь сделать. Ты хочешь просто продумать некоторые вещи и расположить слова в некотором порядке. Это - не самовыражение. Это приходит из самого языка, а не из тебя. И поэтому я чувствую себя уверенно, я уверен, что смогу справиться с задачей. В общем, сочинение стихов по-английски является для меня чем-то вроде разгадывания кроссвордов. Это, конечно, более рациональное предприятие, чем когда я пишу по-русски. Другими словами, здесь процесс несколько менее органичен, хотя органичен в достаточной степени. - Следите ли Вы за современной русской прозой и поэзией? Если да, то что вызывает интерес и что - озабоченность? - Я не скажу, что я слежу - во всяком случае, за прозой. Тут дело в темпераменте, я полагаю. Хотя и в качестве русской прозы. Что касается стихосложения, на сегодняшний день ситуация в русской изящной словесности, на мой взгляд, совершенно замечательна. Уровень чрезвычайно высок, разнообразие потрясающее. Если меня что-то заботит и вызывает неприязненную реакцию - это тенденция, присущая значительному проценту стихотворцев в Отечестве: оперировать в стихах категориями, если угодно, вчерашнего и позавчерашнего дня. То есть, люди пишут стихи, которые производят впечатление написанных не сегодня, а в некоем позавчера. Учитывая качественную новизну в реальности, меня чрезвычайно озадачивает неспособность, или неготовность, или нежелание поэтов обратить свой взгляд на сегодняшнюю реальность или в будущее или, по крайней мере, использовать реальность или будущее в качестве системы референции. Преобладающей нотой в современной русской поэзии является, на мой взгляд, некая ностальгия - прежде всего, в стилистическом смысле. Это и понятно, ибо прошлое, тем более, прошлое недавнее - это, в общем, вполне постижимый, контролируемый сознанием поэта мир. Реальность же, а тем более будущее - это нечто абсолютно неконтролируемое. И от поэта естественно, на мой взгляд, ожидать, что он предпримет попытку осознать настоящее или представить себе будущее. Этим, как мне кажется, никто не занимается. Я нахожу это несколько огорчительным. - Какие свои стихи Вы охотно читаете публике? Принимаете ли Вы в расчет характер аудитории, перед которой Вам приходится выступать? - Нет. Прежде всего я читаю стихи, которые я знаю наизусть. В принципе, я помню довольно много, но в последние годы я не так уж часто выступаю по-русски, и поэтому несколько неуверен в себе и мне требуется иметь под рукой печатный текст. Поэтому, чтобы избежать неловкости, я предпочитаю читать те стихи, которые я точно помню наизусть. - Назовите несколько самых любимых своих стихотворений. - Их масса. - Русское и американское искусство, русская и американская поэзия - чем они схожи и чем отличаются? - Единственное, что у них есть общего на сегодняшний день - это разносортность и разночестность. Этого нельзя было сказать 20 лет назад. Тогда русская поэзия представляла собой некое стилистически единое целое. Я думаю, что нынешнее разнообразие - замечательно. Недостаток этой ситуации для русского автора вполне понятен. Разнообразие обрекает тебя на незначительность. Но тогда и выясняется, чего ради ты этим делом занимаешься - ради слов, букв, пера и бумаги или ради своей собственной значительности. Что касается американской поэзии, - это чрезвычайное разнообразие стилистических идиом и манер. Популярность поэзии с Соединенных Штатах чрезвычайно невысока. Но я не вижу в этом ничего дурного. - В критических выступлениях в Ваш адрес повторяется одна и та же идея: да, конечно, Бродский - живой классик, но он исписался. Он постоянно воспроизводит одни и те же темы, мотивы и приемы поэтики. Согласны Вы с этим или нет, и если нет, не могли бы Вы наметить вектор движения Вашего творчества? - Про вектор я точно Вам ничего не могу сказать. А согласен я или нет? Знаете, может быть, отчасти и согласен. Написанное мной представляет некую массу и эта масса существует согласно своим собственным законам - она раскручивается или становится инертной, одним словом, в ней происходят какие-то процессы. И я ничего не могу сказать по поводу этих процессов. Я-то знаю, что я делаю, и то, что я делаю, мне нравится. Но если кому-то представляется, что я исписался, или что я пишу хуже - это я до известной степени спокойно принимаю, потому что нет ничего более естественного для стареющего человека-поэта, чем писать хуже, чем он писал в молодости. Нет ничего более непристойного, чем старик, открывающий для себя таинства любви. Это не моя мысль, это говорила Ахматова. Я не думаю, что я исписался. Знаете, что я вам по этому поводу скажу? Я действительно пишу на двух языках. Мне до сих пор представляется, что мне есть, что сказать, в частности, по-английски. Это представляется не только мне, но и тем, кто мои стихи печатает. Печатают вас в Соединенных Штатах в высшей степени неохотно, через раз - неважно, есть у вас Нобелевская премия или нет - поскольку competition, то, что называется конкуренция, довольно сильна. Тем не менее, это происходит. Я думаю, что если я могу это делать по-английски, я еще способен делать это и по-русски. Так мне кажется. - Есть еще более серьезный упрек - что Вы утрачиваете свою русскость... - Если ее можно утратить - грош цена такой русскости. - Был ли Вам сегодня задан хоть один вопрос, который не был бы Вам заранее известен? - Да, такие вопросы были. Евгений ГОРНЫЙ Автор благодарит Михаила Берга ("Радио Свобода") за оказанную техническую помощь.
На ум пришел вопрос банальный: Иосиф Бродский - гениальный?
Бродский - миф или культ
Разоблачение мифов и культов, ниспровержение идолов - вещь в литературе обыкновенная. С парохода современности время от времени принято кого-нибудь сбрасывать, видимо, для того чтобы пароход держался на плаву.
Забавно, что некоторые культовые личности «сбрасываются» по несколько раз. Пушкина, например, за борт выкидывали неоднократно. Но спустя некоторое время он опять оказывался на корабле. В принципе, он на нем и до сих пор, правда, изрядно задавленный трудами пушкинистов. Но зато его теперь и сбросить тяжелее. Культ Пушкина - дело привычное, обставленное памятниками, музеями, юбилеями и ежегодным празднованием дня рождения и дня смерти поэта. Пушкин - Дионис русской поэзии, умирающее и воскресающее божество. Словом, Пушкина сбрасывать неинтересно, потому что бесполезно. И немодно. Другое дело мифы новоявленные и культы новоиспеченные, писатели, относительно недавно попавшие в идолы. Здесь все еще бурлит праведный гнев и кипят страсти, хотя бы потому, что живы современники. Да и некоторые идолы в добром здравии. Взять хотя бы еще остающиеся актуальными события. Владимир Войнович ополчился на солженицынский миф и нарисовал портрет Александра Исаевича «на фоне мифа». Кстати, получилось неплохо, хотя миф от этого не умер. Мифы вообще неохотно умирают. А в последнем на сегодняшний день номере журнала «Континент» Наум Коржавин пошел войной на Бродского. Статья Коржавина, столь же многословная, как ее название («Генезис «стиля опережающей гениальности», или Миф о великом Бродском. Эпизод из истории современной культуры»), написана в манере декларативной. Коржавинский "эпизод" "портрету" Войновича явно уступает. Рассуждения как такового не получается, есть лишь эмоция. Сводится же эмоция - если исключить характерную коржавинскую, Довлатовым увековеченную обиду, - к следующему. Солженицын (и здесь, как видите, Солженицын) написал, что ему Бродский не нравится. Солженицыну возразили Лев Лосев, Игорь Ефимов и Наталья Иванова. На это Наум Коржавин заявил, что и он Бродского не любит («суммирую сказанное о самом Бродском - большая часть его стихов мне не нравится»). И вообще культ Бродского, на который, собственно говоря, и посягнул Солженицын, заслоняет истинное (не слишком высокое, по мнению Коржавина) значение поэзии Бродского. Бродский, полагает Коржавин, посчитал себя гениальным и начал вести себя как гений. То есть налицо гениальность симуляции. В эту постулируемую («опережающую») гениальность поверили и верят до сих пор. Правду сказать решился один Солженицын. И вот теперь - Коржавин. Отвагу Наума Коржавина нельзя не оценить. Жалко только, что он путается в повторах и захлебывается в риторике, не слишком утруждая себя примерами, доказательствами и анализом. А между тем, по словам самого Коржавина, «профессиональная оценка сводится к умению анализировать свое читательское восприятие, быстрее других схватывать, где, что и почему мешает». Не уверен, что это лучшее определение «профессиональной оценки», но, даже приняв ее, понять, «где, что и почему» мешает Коржавину воспринимать стихи Бродского, довольно трудно. Но что-то мешает, безусловно. Берет, например, Коржавин хрестоматийные «Стансы» Бродского и заявляет, что нравится ему лишь начало:
Ни страны, ни погоста Не хочу выбирать. На Васильевский остров Я приду умирать. Твой фасад темно-синий Я впотьмах не найду...
А дальше переходит к анализу: «Широкий размах, дыхание - все располагает к доверию, к ожиданию. Доверие у многих остается до конца, но ожидание не оправдывается. Ибо оказывается, что дальше следует действительно описание умирания». И, правда, есть чему удивиться. Впрочем, на что надеялся Наум Коржавин, каких его ожиданий не оправдал Бродский, честно написавший в четвертой строке «Я приду умирать», - непонятно. Вообще его претензии к собственно стихам Бродского довольно туманны и расплывчаты: «В талантливых стихах есть сила, которая движет стих, - как бы физически воплощенная в движении стиха сила чувства. А здесь я ее не ощущал, стих не двигался - надо было самому его двигать». Вот-вот, как сказал еще один поэт, «она может двигать собой в полный рост». То есть поэзия, в данном случае. Но не всякая. Бродского «двигает» сам Коржавин. И очень от этого устает. К тому же налицо явная несправедливость - Коржавин "двигает", а гениальным признают Бродского. Однако дело не в этом. Кому не нравится Бродский, кто Солженицына терпеть не может, кто терпит и того и другого, но не принимает культа и возвеличивания, считает заслуги преувеличенными, а гениальность - дутой. Все это понять можно. Любопытно другое. Писателям и тем более поэтам свойственно считать себя гениальными. Но убеждение в собственной гениальности, даже декларированное, даже поддержанное другими, автоматически культа самопровозглашенной гениальной личности не рождает. Все-таки не каждому и все-таки не случайно общественное мнение присваивает статус гения. И вовсе не обязательно ссылаться на историю и проверку временем. Хотя и это тоже допустимо. Просто почему-то никому не приходит в голову объявлять гениями Войновича и Коржавина. А ведь авторы вполне достойные и, между прочим, тоже не без амбиций.
05.12.2002 / Николай Александров
Источник: http://www.gzt.ru/culture/2002/12/05/175650.html
Генезис «стиля опережающей гениальности», или миф о великом Бродском
Наум КОРЖАВИН — родился в 1925 в Киеве. В 1945 г. поступил в Литературный институт им. Горького, в 47-м был арестован по обвинению в антисоветской деятельности. Отбывая ссылку в Караганде, окончил Горный техникум. В 54-м амнистирован, в 56-м реабилитирован. В 1959 г. окончил Литинститут. Автор многих поэтических книг, вышедших в нашей стране и за рубежом, пьес и статей о литературе. Член редколлегии журнала “Континент” с 1974 г. В 1973 г. вынужден был эмигрировать. Живет в Бостоне. Эпизод из истории современной культуры Что, собственно, произошло? Один человек — пусть даже Александр Исаевич Солженицын — внимательно прочел сборник избранных стихотворений Иосифа Бродского и подробно изложил свои впечатления. И всё. Правда, при этом, к удивлению столпов нынешней литературной просвещенности, выяснилось, что Бродский ему нравится только местами. Неудивительно, что это огорчило тех поклонников Бродского, которые чтят и Солженицына (например, Игорь Ефимов и Лев Лосев). Но ведь если не огорчились, то рассердились и те, кто изначально исходил из сознания превосходства своей эстетической позиции над солженицынской, — например, как мне кажется, Наталья Иванова. Хотя, казалось бы, чего сердиться? Даже поговорка существует — “о вкусах не спорят” — многим нравится. Я, правда, с этой поговоркой не согласен. Мне больше по вкусу другая формула: “Да будут ваши слова “да” — “да”, “нет” — “нет”, а остальное — от лукавого”, но речь сейчас не обо мне. Кстати, это изречение Христа никак не означает, что своего мнения не следует менять ни за что и никогда. Апостол Павел свою ориентацию изменил полностью, и христианская традиция его за это нисколько не осуждает. Это изречение содержит в себе только требование определенности и ответственности. “Не знаю”, “не понимаю”, “ошибся”, “каюсь”, даже “сомневаюсь” — ответы вполне определенные. А вот фраза: “мне поэт NN не близок, но я понимаю, что он гениален” (а именно это очень часто слышишь, когда речь заходит о Бродском) — от лукавого. Ибо если он не заставил тебя стать себе близким, ты не можешь знать, что он гениален. Может, он и впрямь таков, но только все равно ты этого не знаешь. Но меня занимает не само возмущение, не сам факт переполоха, а только его причина. Видимо, дело не в конкретных замечаниях Солженицына, а в том впечатлении, которое они оставляют в целом. Впечатление, которое кратко можно было бы передать удивленным восклицанием “тещи из Иванова” (из песни Галича): “Это ж надо!.. А трезвону подняли...”. Имеется в виду тот трезвон, который по поводу “гениальности” Бродского не только подняли, но и столько лет всемерно поддерживают его почитатели и пропагандисты. Не могу ручаться, что Солженицын именно так к этому относится, но так я это воспринял. И, судя по реакции его оппонентов, они это восприняли так же. Когда-то тому же Солженицыну не понравился Галич. То, что это мнение не было опубликовано, роли не играет — тогда такие вещи распространялись и без публикации. Галича, высоко ценившего Солженицына, это, конечно, очень огорчило, но страшного ничего не произошло. Он не возненавидел Солженицына, не стал его “разоблачать”, а мы продолжали любить обоих. Если кто кого любит, ему не так уж важно, что говорят о предмете его любви другие, даже очень уважаемые люди. А этих — как взорвало... Такое впечатление, что подавляют бунт на корабле. Хотя никаких оснований ощущать Солженицына членом своей команды у них не было. Вряд ли кто-либо из них и раньше полагал, что Солженицын поклонник Бродского. Другими словами, обнаружение “его истинной точки зрения” не могло быть для них оглушительной неожиданностью. Не в том ли дело, что он проявил свое отношение публично — пусть и не формулируя в общем виде? Оказался, так сказать, aesthetically incorrect, что в некоторых наших кругах столь же непозволительно, как в американской прогрессивной среде оказаться politically incorrect. Вспоминаю, как в 1948 году следователи МГБ внушали моим сокамерникам: “Мы арестовываем не за антисоветские мысли, а за то, что их высказывают”. Я не сравниваю моих оппонентов с этими следователями, не говоря уже о том, что те, мягко говоря, себя идеализировали — их деятельность вообще игнорировала понятие вины. Мои оппоненты никого не арестовывали, не стремились и не стремятся арестовать. Но общее есть. Мои оппоненты тоже защищают — выговорим, наконец, это слово — культ. И опять-таки культы, о защите которых идет речь, ни в чем меж собой не схожи. Однако любой культ требует всеобщей зачарованности, а следовательно, цельности и непротиворечивости. Самое легкое прикосновение реальности — такое, как открытие мальчика, что “король гол”, — наносит ему непоправимый ущерб. Жрецы любого культа следят за сохранением культовой атмосферы, духа коленопреклоненности и ополчаются на всех, кого удивляют ее несуразности, — только защитники культа политического стремятся устранить их и физически, а эстетического — только морально. Путем, так сказать, эластичного исключения из числа “понимающих”, объявления их, например, устарелыми. Иногда даже проделывая это уважительно и “научно”. Лев Лосев даже теорию выдвинул, согласно которой поколения литературных “отцов” обычно плохо понимают своих “детей”, в то время как “дети” своих “отцов” обычно понимают прекрасно. Собственно, это не “открытие” вовсе, а только повторение старинного, давно обросшего бородой утверждения модернистской и особенно авангардистской пропаганды. Не учитывающее специфики этого века, благодаря которой нынешние “дети” понимают не отцов, а дедов, теперь уже прадедов. Конечно, “дедов” чисто литературных, а не революционно-романтических, но литературе от этого не легче. Это утверждение Л. Лосева не подтверждается и фактами моей биографии. Действительно, мою “слепоту” в отношении Иосифа Бродского можно с грехом пополам объяснить тем, что я старше его на целых семнадцать лет. Но ведь возрастная разница между мной и Олегом Чухонцевым немногим меньше — всего на два года. Со стихами обоих я познакомился примерно в одно и то же время. Между тем, стихи Чухонцева меня с самого начала обрадовали, а тогдашние стихи Бродского оставили равнодушным. Иногда мне нравятся и стихи более молодых людей... А ведь Солженицын в своих заметках вовсе не борется с культом Бродского. Но он — может, вовсе и не намеренно — поступает с этим культом гораздо страшней для его поклонников — просто не принимает его во внимание. Он читает стихи их кумира, как читал бы любые другие. На такое испытание стихи Бродского, по моему глубокому убеждению, не рассчитаны. Ибо большинство написано стилем, который я называю “стиль опережающей гениальности” — по аналогии с термином “опережающая грамматика”. Правда, заниматься домысливанием в случае Бродского почти не приходится — не поручусь за то, что это всегда интересно, но понятно почти всегда. Заниматься чаще приходится “дочувствованием” и особенно “довоспарением”. А часто — пусть простят его поклонники — просто и как бы не замечая этого, преодолевать скуку. При всей примитивности этот пропагандистский прием действенен — кому охота быть отсталым и несовременным? А тут еще громкий процесс, когда преследуют “не за политику, а за свободное творчество”, признание — вплоть до Нобелевской — “свободным и культурным Западом”... Чье сердце устоит! Тут не то что скуку, тут любое сопротивление преодолеешь. Я знаю, что покушаюсь сейчас на подлинные или внушенные представления многих людей о поэзии, искусстве и личности художника, за которые они будут держаться как за главное свое духовное и культурное достояние. Но я знаю также, что есть немало людей, которые о том, что я сейчас выскажу, будут думать. И если они укрепятся в доверии к собственному восприятию, я буду считать свою задачу выполненной. Выражаться я часто буду довольно резко. Что делать, разговор о подлинности вкуса — дело жесткое. Мои оппоненты уж точно мягкостью не отличаются. Прибегают к внушению — в сущности, к духовному насилию. Робкие пугаются, спешно начинают дорастать до объявленной нормы понимания. Я на такое носорожество не способен. А сопротивление духовному насилию, сопротивление внушению доводами полностью выдержать в мягких тонах вряд ли удастся. Но буду стараться. Это нелегко. На страже этого культа стоят многие. Например, такая активная и влиятельная группа поддержки, как выдающиеся актеры — те, что время от времени выступают с чтением стихов (но не профессиональные чтецы). Вообще у людей этой профессии исторически сложились непростые отношения с поэзией — начиная с Качалова, который предлагал читать стихи как прозу. За редким исключением, они просто не знают, как при чтении стихов вести себя на сцене. Качаловское заблуждение давно преодолено, все знают, что стихи надо читать не как прозу, а как стихи, но плохо представляют, с чем это сопряжено. На торжественном вечере, посвященном столетию со дня рождения Пастернака, с чтением его стихов выступило много актеров. Но хорошо прочитали его стихи только двое — Алла Демидова и Николай Губенко. Дело не в таланте — талантливы были все. Дело в том, что только Демидова и Губенко не были в этот момент актерами (или хорошо сумели это скрыть), не играли, а читали стихи так, как читали их в кругу друзей — а только так и можно читать стихи. К сожалению, остальные отнеслись более “ответственно” — как ко всякой роли. И превратили лирические стихи в театральные монологи. Но ведь каждый монолог подкреплен действием — тем, что было до него и будет после, а в стихотворении все, что имеет к нему отношение, заключено только в нем самом, втиснуто в пространство между первой и последней строкой. Их можно только читать — и так, чтобы чувствовалось твое понимание, но ни твоей творческой личности, ни твоего особого замысла, ни позы просто не было. А актеры привыкли, чтобы все это было и чувствовалось. В этой связи понятно их тяготение к модернистским (тогда поневоле только заграничным) стихам — их можно играть (вспомните талантливого Сомова). Ввиду формальной незамкнутости этих стихов актеру есть куда себя вложить и где развернуться. Не заграничный, а “свой” Бродский для них просто находка. Сергей Юрский, на мой взгляд, хорошо читает Пушкина — но только не всякого, а так сказать, игрового. То есть всё, что можно читать, как бы играя самого Пушкина. Не думаю, что, не изменив манеру чтения, он смог бы хорошо прочесть, например, “Безумных лет угасшее веселье...”. Тут надо не преобразиться, а просто читать. Лирическое стихотворение — как песня — абстрагируется даже от живущего в нем создателя. Я видел не раз по НТВ, как Юрский читает Бродского. Читает его, как Пушкина, играя Пушкина. А что — тоже гений и тоже море иронии. Непонятно только, над чем (”Служенье муз чего-то там не терпит”) и с каких высот иронизируется. Но это непонимание зритель-слушатель вполне может объяснить себе тем, что недослушал, недопонял, а вообще замечательно. Кто спорит — Юрский замечательный актер. И уверовав (выгравшись?), вполне способен создать своим актерским обаянием впечатление пира мысли и духа там, где его нет. Да только актерское обаяние здесь, по-моему, ни к чему. Не театр. Михаил Козаков тоже очень хороший актер и тоже обладает актерским обаянием. После его вечера в Нью-Йорке, где он читал и Бродского, один мой знакомый сказал: — Я раньше никак не воспринимал Бродского. Но Козаков мне его вчера открыл. Я понял, что это замечательно! Кстати, не так уж хорошо это говорит о стихах — они должны открываться без помощи актеров. Тем более, что человек этот был не так уж чужд искусству. Но заинтересовало меня другое. — А что именно он открыл, чем он так вас поразил? — полюбопытствовал я. Знакомый мой задумался, а потом рассмеялся. Впечатление было, но он не помнил, чем его впечатлили. Помнил, что Бродский велик, потому что Козаков, пропагандировавший его (а он это делает, и довольно агрессивно), был великолепен. Так работает внушение. Конечно, не злостное, а основанное на самовнушении. Но истиной оно от этого не становится. Но, как говорится, вернемся к истории вопроса. С тем, что мои оппоненты считают достигнутым именно ими уровнем (говорю не о конкретных оценках чьего бы то ни было творчества, а об общих представлениях о поэзии), я соприкоснулся еще до войны, в отрочестве. Другого вокруг меня и не было, если не считать официоза сталинщины. Литературность — единственное, чем защищалась тогда от духовного и интеллектуального небытия молодая и тогда еще советская (и потому вдвойне беззащитная) интеллигенция. Используя, конечно, достижения Серебряного века — “важно не что, а как”. Некоторые приспосабливали это “к делу” — всерьез верили, что если применить “мастерство” к воспеванию великого вождя и расцветающей советской жизни, то есть “инструментовать” это свежими эпитетами и сложными рифмами, — и будет желанный творческий акт. Так аукалось то, чему обучали своих питомцев на курсах поэзии настоящие русские поэты — Н. Гумилев, Г. Иванов и Г. Адамович. Но они были поэтами, и проблемы “что” для них не существовало, это “что” переполняло их, важно было найти ему адекватное воплощение. А у молодых интеллигентных людей и барышень, которых они учили, это создавало иллюзию, что такой проблемы нет и для них. Ведь чувства, переживания и прочее есть у каждого — остается только научиться это грамотно выражать. В сущности, все сводилось к сакрализации любых переживаний и проблемы know-how. Такая сакрализация в условиях большевистского вытеснения ценностей привлекала еще и тем, что создавала иллюзию особого духовного мира, в котором можно безопасно существовать. Ведь речь шла о технике, а технику большевики уважали. Но плодотворным для поэзии этот культ техники и самовыражения быть не мог. “Я научила женщин говорить. / Но Боже! Как их замолчать заставить”, — шутливо и не совсем шутливо сокрушалась в конце жизни Ахматова. Она преуменьшала — она научила говорить о своих чувствах и многих мужчин. Не научила их только быть при этом поэтами. Но она, в отличие от ее товарищей, специально этим и не занималась. Они занимались, но все равно не научили. Только способствовали укреплению в сознании многих пишущих умонастроения, в котором поэтическое творчество рассматривается исключительно как явление внутрилитературное. Как внесение вклада в некое развитие литературы. Каким-то образом — больше механически — все это увязывалось с культом самовыражения, превращавшим самовыражение из необходимого условия творчества в его суть и цель. Впрочем, виртуозностью техники действительно можно передавать тонкости эмоций, особенно своеобразной и удивительной личности. О том, что эмоции не всегда выражают чувства, а эмоции вне чувств безличны, и уж точно безличностны — не ведали и не думали. А о том, что своеобразие личности еще не залог ее значительности и прикосновенности к поэзии — тем более. Главное — вклад в движение поэзии. Собственно, согласно этой системе ценностей, поэзия и существует для этих “вкладов”, благодаря которым имена “вкладчиков” остаются жить в веках. Ибо, по-видимому, вашим “вкладом” в это вечное движение на другом этапе того же движения, как платформой, благодарно воспользуются будущие вкладчики для обеспечения и своего бессмертия. Perpetuum mobile, вечная погоня за бессмертием своих имен — и только! Ирония моя относится не вообще к вкладам. Каждое подлинное художественное произведение — вклад в литературу. Любые настоящие стихи, где подлинности самовыражения сопутствует подлинность причастности (катарсис), являются вкладом в поэзию. Естественно, все подлинно хорошие стихи — “новые”: подражание не может быть подлинностью. Конечно, это требует таланта — сие глубочайшее замечание я делаю исключительно для сужения возможностей демагогической находчивости наиболее рьяных моих оппонентов. Фикцией является не вклад в литературу, а только вклад в движение литературы и особенно стремление к этому “вкладу в движение” (чаще всего предполагаемое). Достижение вечной славы в этой системе представлений начинает восприниматься делом не таинственным, не кустарным, а почти индустриальным — как всякому делу, ему можно научиться. Не то, чтобы эта слава была легко достижима — не каждый ведь может быть и чемпионом по плаванию, но ясно, что для этого делать и к чему стремиться. Именно эта определенность задачи (часто состоящая в достижении неопределенности) и создала клондайк честолюбий. “Найти себя” — стало значить “научиться говорить” (по Ахматовой) — то есть одарять людей своими переживаниями в “современной” упаковке. А еще лучше сделать “шаг вперед в развитии формы”. Такое понимание литературного процесса открывает широкие возможности самоутверждения — писательского и даже “продвинутого” читательского. Вообще-то читатель в этой системе ценностей остается где-то сбоку, в стороне от внимания, но ему все-таки предоставляется удовольствие приобщаться к пониманию тонкостей чужого самовыражения. Многим это льстит, и эту польщенность они принимают за эстетическое наслаждение. Благодаря такой доступности тайн, обрело статус науки литературоведение. И, применяя быстро сменяющие друг друга “новейшие” методики, стало развиваться чрезвычайно бодро. Так, что теперь в этой среде утверждения типа “для существования “критики” (так эта наука себя именует) существование литературы вовсе не обязательно” не встречают здорового смеха, как того требовал бы здравый смысл. Но прогресс зашел далеко. Чуть более чем за сто лет, академическое литературоведение на Западе прошло гигантский путь — от противостояния всему живому с консервативных позиций до глушения всего живого с позиций супер-“современных”. Кстати, о читателе. Обычно, когда в последние годы упоминаешь о читателе, в определенных кругах это воспринимается так, словно ты произнес неприличность. И дело не в том, что этот термин демагогически использовала советская пропаганда. Поэт вообще не должен и не может потакать и угождать читателю — игры с читателем более серьезное прегрешение перед призванием, чем даже игры с властью! В последних тоже ничего нет хорошего, но если они вынужденные, то могут и не затрагивать творческой сущности художника (вспомним ахматовский цикл о Сталине). Так что, спору нет — по пути заигрывания с читателем можно зайти далеко в сторону от поэзии. Но так же далеко или еще дальше можно зайти и по пути прямо противоположному, что многие из тех, с кем я сейчас спорю, и сделали — дьявол стережет на всех путях. Сегодня эта вторая опасность более актуальна, чем первая. Она, можно сказать, действует наступательно. А читателя, хотя ему действительно не стоит потакать, а подчас можно и даже нужно идти наперекор, игнорировать не только нелепо, но и неплодотворно. Он, даже не зная того, участник творческого процесса. И именно как читатель, а не как соавтор или “домысливатель”. Воплощение — это воплощение и в его душе, а то, что к читателю вообще не относится, не относится и к искусству. “Внечитательское” представление о творце и творчестве — бич ХХ века. Эта схема определила собой и легализацию тщеславия, доходящую до глубокомысленных размышлений о механизме славы — причем, не из научного любопытства, а с целью практического применения. Этим размышлениям отдали дань даже большие поэты, которые ни в какой стимуляции славы не нуждались. Но — размышляли. А “малых сих” это соблазняло. Все эти болезни — процесс мировой. Но мы были от него отделены и закрытостью общества, и обилием реальных проблем, которые были нам навязаны. Но отделены мы от него были, когда он уже пустил глубокие корни и у нас — так что его ценности сохранялись, передавались и получали романтический ореол. С его возрождением я и соприкоснулся в довоенном Киеве. Но тогда оно только набирало силу. Потом было отодвинуто войной. Тем не менее, до молодежных литературных кружков Ленинграда в 60-е годы оно дошло окрепшим и самоуверенным. У его пафоса был один реальный, но не очень важный резон — оно противостояло господствовавшему тогда послеоттепельному всплеску “концертной поэзии”. Но, во-первых, этот всплеск — явление не такое простое и однозначное, во-вторых, подверстывали под него слишком многое, а в-третьих, это противостояние занимало их только отчасти. Главное, чем они были переполнены, — это та литературность, о которой я говорил выше. И опять приходится баррикадироваться от глупых обвинений. Литература и должна быть литературой — но она не может питаться одной литературой и жить исключительно литературными интересами. Ибо ее главная задача — добывать гармонию из наличной жизненной ситуации. Поэтому распространенная в начале 90-х многоумная фраза, что “теперь, после того как разрешена общественная мысль, литература может вернуться к самой себе, к своим собственным задачам” — не то что не верна, а просто от начала до конца лишена содержания. Звучит гордо, но произносящий ее не смог бы объяснить, что он имеет в виду. Уже несколько тысячелетий человеческая мысль бьется над определением сущности и задач искусства в его взаимосвязи с бытием, а этим все это, оказывается, известно изначально, только одна проблема есть — освободиться от лишнего. Литературность 60-х годов до таких высот, как известно, не поднималась — только двигалась в этом направлении. Но все равно жила и цвела в своем собственном мире. В благоухании его парфюмерных (иногда для “смелости решения” и аммиачных) паров и возрос Бродский. И как мифологическая фигура, и как объект всепобеждающего культа “гения”, в котором этот круг очень нуждался. Впрочем, по-настоящему, возник его культ не в России, а в эмиграции. Конечно, поклонники, и даже горячие, были у Бродского и до отъезда, даже до скандального суда над ним, но одним российским поклонникам создать этот культ было бы не под силу. Хотя его проводниками за границей были именно они — в первую очередь, представители тех ленинградских кругов, о которых я уже говорил — “ленинградская группа”, “ленинградский литкружок”. Название неточное — большинство ленинградцев не имело о ней представления, а если перечислять ее членов поименно, отнести к ней пришлось бы не только ленинградцев. Но, безусловно, столицей этого “направления” был Ленинград. Именовало оно себя “второй культурой”. Я эту “культуру” тогда же — и отнюдь не острословия ради — назвал “вторичной”. А Ленинград этой культуры (опять прошу прощения у большинства ни в чем неповинных ленинградцев) я назвал “реальной провинцией воображаемого Запада”. Эта группа имела и свою периферию. Когда-то, еще в 70-х, одна молодая дама, бывшая ленинградка, не поэтесса даже, просто поклонница всего изысканного и, естественно, Бродского, возражая мне, с неподдельной гордостью выразилась так: — Ленинград вообще не Россия, Ленинград — Европа! Безусловно, это крайность, больше я никогда ни от кого ничего подобного не слышал. Интерес тут представляет не гордая непатриотичность этого высказывания — Россию эта дама представляла так же мало, как и Европу, — а стремление к изысканной тонкости. Возникла эта “реальная провинция” не в эмиграции, но знамя своей “второй культуры” понесла в эмиграцию (“Нас не печатали потому, что мы не политики, а художники”) именно она. А ведь это была единственная компактная группа литераторов и претендентов на это звание, которая выехала из СССР. И единственно выехавшая по литературным соображениям — для литературной реализации. — Да, — сказал мне Галич, когда я поделился с ним недоумением по поводу серьезности таких причин отъезда, — мы ведь выехали против своих литературных соображений. Должен отметить, что к бесспорным, на мой взгляд, лидерам этой группы, Льву Лосеву и Игорю Ефимову, это последнее соображение не относится. Большинства вышеприведенных глупостей они не говорили, да их и просто еще не было тогда в эмиграции. К тому же они и до выезда были уже не только профессиональными, но и признанными литераторами, и проблема реализации перед ними не стояла. То, что в создании и установлении культа, о котором идет речь, они сыграли весьма заметную роль, этого никак не отменяет. Установлению этого культа способствовало и то, что имя Бродского после его процесса, точней после записи этого процесса, сделанной незабвенной Фридой Вигдоровой, было у всех на слуху. Бродский относился к этому факту (особенно к роли этой записи) болезненно, в своих выступлениях всячески старался принизить роль этой записи, а заодно и образ ее автора, то есть, с точки зрения “банальной” морали (для гениев, как я слышал, не обязательной), проявлял черную неблагодарность. Хотел верить, что его мировая известность обошлась без нее. И зря. Если бы он даже полностью соответствовал представлению своих поклонников, если бы на его месте был поэт, соответствующий моим или любым другим самым высоким представлениям, сам собой известным всему миру он все равно бы не стал. Обстановка, в которой поэты, как это было с Байроном, Шиллером, Гете и еще с некоторыми, становились известны всему миру (кстати, главным образом из-за “содержания”, соответствовавшего мировым настроениям), давно канула в прошлое. Так что без Фриды Вигдоровой не обошлось бы в любом случае, и это ничуть не компрометирует Бродского. Вторым фактором, впрочем, связанным с первым, была поддержка Запада, то есть западных русистов. Русистика — периферия западной культуры, поэтому все болезни этой культуры сказывались в ней более явно. По своим представлениям и психологии русисты были ближе к эйфориям “ленинградского литкружка”, чем к каким-либо другим тогдашним российским веяниям. Между тем, на Западе интерес к тому, что происходило в русской литературе и вообще в России (диссиденты, суды над ними и т.п.), был тогда чрезвычайно высок. Особенно интриговал высокий интерес к поэзии — поэтические вечера, собиравшие толпы людей, быстро расходящиеся тиражи поэтических сборников, высокое положение поэтов в общественном сознании... Быть специалистом по всему этому становилось даже престижно. Кроме того, престижно было попадать в высокие интеллектуальные и творческие круги Москвы и Ленинграда, что доставалось им очень легко. Какого-нибудь заштатного русиста мог в Москве принимать сам Окуджава — о выходе в такие круги в собственной стране он и мечтать не мог. Все это поднимало их значение среди коллег. Но сами они оставались теми, кем были, и человек, которого преследовали (преследовали ведь!), но не за политику, а за литературу, им очень импонировал. Импонировал и стиль — “живет в России, а пишет, как у нас” — так сказать, достиг мирового уровня. В поэзии они чаще всего ничего не понимали, в ней не нуждались — ни в своей, ни в нашей — не всегда понимали, зачем она вообще нужна, но про специфику поэзии знали много: по ней и были специалистами. При этом у многих возникал соблазн на эту литературу воздействовать, применить к ней свою “просвещенную” систему ценностей — хотя при этом все, что к ней привлекало и повышало их собственный статус — подавлялось. Нелепо, но по-человечески понятно. Видевшая тогда в Западе единственный свет в окошке (а другого и не было) советская интеллигентная молодежь клюнула на это: “Запад признает!” — чего же больше! Впрочем, были у этой молодежи и свои причины для увлечения. Отчасти я их когда-то описал в статье “Сквозь соблазны безвременья” (“Континент”, № 42). Только тут не было никаких “сквозь” — была погруженность в эти соблазны. Их юность совпала с тем, что страна под бравурные марши катилась по наклонной плоскости, когда впереди ничего не было ни видно, ни понятно, и помочь делу они ничем не могли. Их настроение по тональности совпадало с тотальной необязательностью Бродского — необязательностью выбора слов, течения стиха и отношения к жизни. Об ответственности за жизнь я уже не говорю. Они, по свидетельству моего молодого и отнюдь не глупого друга, знали наизусть больше стихов Бродского, чем Пушкина — ему кажется, что это аргумент в пользу Бродского. Правда, популярность эту не стоит преувеличивать, она была литературной или около того. Друг этот сам к литературе отношения не имел, но от литературной тусовки, тем не менее, был не очень далек — да и вообще тогда все проявлялось через литературу. Впрочем, всё, да не везде — в определенных кругах. Для того, чтоб читать Бродского, требовался “допуск” к “самиздату”. Этот “допуск” — хотя все они были “вне политики” — тоже приобщал к высотам, на которых хотелось удержаться. В юности многое льстит. Что в юности можно других поэтов (особенно Лермонтова) ценить гораздо больше, чем Пушкина, меня не удивляет, сам через это прошел. Пушкин вообще становится понятен не сразу — не потому, что он пишет непонятно (наоборот, настолько “понятно”, что как раз эта “понятность” обманывает), а потому что для его понимания требуется хотя бы минимум взрослости. А в те времена взрослели туго — больше становились молодыми да ранними. Удивляет меня не отношение к Пушкину, а — охота пуще неволи — то, что они запоминали стихи Бродского, построенные так, что в них все противится запоминанию. Удивляет мужество, с которым они преодолевали отсутствие сквозного стихового движения — в кусках оно иногда возникает, но потом почти всегда прерывается, теряется. Даже сейчас, читая эти стихи наизусть, они начисто обходятся без этого движения, даже не стараются чтением его имитировать — словно его и не надо. Читают, как отчитываются. Теперь они уже в зрелом возрасте, и любовь к этим стихам для них — как воспоминание о светлой юности. Когда тычешь их носом в несуразность того или другого стихотворения, объявляют, что любят не эти стихи, а другие. А когда то же происходит с этими другими, объявляют, что любят третьи. Когда ты вспоминаешь хорошие строки Бродского, у них вспыхивают глаза: значит, не зря с ним носились! — и тускнеют, когда выясняется, что эти строки не имеют стихового продолжения. Они ведь были уверены, что такое продолжение, такая связь существует, но просто они ее не уловили. Поверить в то, что гениальный автор, выплеснув строку или две, дальше “пошел пешком”, они бывали не в состоянии. Это напоминает упрямое самоослепление влюбленной женщины, которой страшней всего разочароваться в своем избраннике. И опять я должен упредить ложное возражение — “пойти пешком” не значит свободно идти путем, который “диктует вдохновенье” (А. Блок), а значит переть вне всех путей и собственного замысла. Возможно, это и есть пресловутое “самовыражение языка”, или даже открытое создателями его культа “моцартианское начало”, или доверие к своей “харизме” — не знаю. Для меня же это последствие приобретенного Бродским качества, которое я называю “верой в гениальность своей левой ноги”. Печально, что это “хождение пешком” принимается за квинтэссенцию “мастерства” и “эмоциональности”. И то, и другое у этого автора, конечно, бывает, но только урывками, редко. Это заблуждение тем более прочно, чем хуже то, что культивируется, — в это трудно поверить, и читатель предпочитает винить самого себя, свою неспособность разглядеть великое. Так работает культ. Так работал и другой культ, бывший на моей памяти, которому и я, хоть и не очень долго, но все же отдавал когда-то дань. Когда я в конце 1973 года уезжал в эмиграцию, рукописи Бродского в моем кругу были уже вполне доступны, за границей в издательстве им. Чехова вышел его первый сборник “Остановка в пустыне” — все это вызывало некоторое любопытство, но, в общем, им мало кто из известных мне любителей поэзии интересовался. А в январе 1989 года, когда я впервые после отъезда приехал в Москву, он был общепризнан. Если не как первый поэт, то как значительное явление. Я говорю не об искренних его поклонниках, их в кругу моих друзей не было, не о молодежи, падкой на новое, а о людях, о которых точно знал, что никакой Бродский им ни при какой погоде не нужен. Они и не говорили, что нужен. Но изощренно поддерживали культ. — Ну и плевать, что неподлинный, — сказал один. — Большой поэт необязательно должен быть подлинным. — Он перекинул мост из английской поэтики в русскую, — сказал другой. Можно подумать, он страшно в этом мосте нуждался и точно знал, что эта работа произведена. И, наконец, третий, публично назвавший Бродского одним из трех лучших современных русских поэтов, на вопрос, действительно ли он так любит стихи Бродского, ответил яростно: — При чем тут это?! Я и Достоевского не люблю — что из того? Положим, кое-что из этого все-таки следует. Достоевский писал прозой, а прозой пишутся не только художественные произведения — к написанному прозой можно относиться и просто как к информации. В конце концов все мы в быту говорим прозой. Так что теоретически я вполне допускаю (хоть мне и странно — я люблю Достоевского), что Достоевского можно чтить за мысли, за проникновение в характеры, за духовные открытия и при этом не любить как художника. Стихи — другое дело. Я знаю, бывают и стихи, изначально не претендующие на то, чтобы быть поэзией — например, рекламы, детские дразнилки и т.п., но здесь я имею в виду стихи, как основную форму воплощения поэзии (или претензии на это). Такого рода стихи пишутся для того, чтоб их любили, то есть воспринимали. Все остальное открывается в них попутно. Употреблять их просто для информации неэкономно и противоестественно. Конечно, задача их и воздействие гораздо шире, но — вот беда — о стихах, которые мы не любим, мы не можем знать ничего хорошего. И этот мой товарищ всегда это прекрасно знал и понимал, да вдруг — забыл. Под воздействием культа... Обратите внимание — все эти мои друзья высказываются о Бродском положительно, но никто не говорит, что любит его стихи. В крайнем случае, находят побочные достоинства. И еще — ради признания Бродского расширяются все нормы — вдруг даже подлинность становится необязательным качеством поэзии... Носорожество — феномен не только политический. Впрочем, все это последствия политической конфронтации с “партийным руководством литературой и искусством”. Приятно было, что оно оскандалилось, что поэт, преследовавшийся как “тунеядец”, получил международное признание. Настолько приятно, что было не до собственных читательских впечатлений и оценок. Это нечто вроде голосования “назло” за КПРФ и ЛДПР... Но все рекорды нелогичности побил не мой друг, не мой ровесник, а умный и талантливый представитель другого поколения — покойный Юрий Карабчиевский. Подвергнув в своей замечательной, на мой взгляд, книге “Воскрешение Маяковского” поэтику и поэзию Бродского уничтожающей и точной критике, он при этом оговорился, что тот является лучшим поэтом из пишущих по-русски. Только недостаточек есть один — своеволие вместо откровения. Но если поэт, обладающий этим, отнюдь не частным недостатком, объявляется лучшим, из этого следует, что русской поэзии вообще уже не существует. Однако этого вывода Карабчиевский не делает. На что ему тогда вообще понадобилась эта оговорка? От чего он хотел ею обезопаситься? То ли боялся обвинений в зависти, то ли в непросвещенности (Запад признал, а ты куда со своим неумытым рылом?), то ли испугался столь резкого отрыва от “поколения” (сиречь, литературных сверстников), а то и от самого себя в прошлом — точно не знаю, но воздействие атмосферы культа в любом случае тут ощущается явственно. Таков успех ленинградского литкружка в распространении своего местного культа. Произошло то, что до революции происходило с замечательным Барабинским маслом. Его экспортировали во Францию, а потом оттуда везли в Петербург и продавали в Елисееве как “Парижское” — очень ценилось. Разница в том, что культ, о котором я говорю, товар не столь доброкачественный. Как уже говорилось (об этом пишет и Игорь Ефимов), в Ленинграде в 60 — 70-е годы литературная или претендующая на то молодежь, исполненная любви исключительно к искусству, увлеклась стихами одного из своих товарищей (наиболее явно приблизившегося к литкружковскому идеалу самовыражения и новаторства), переписывала их по ночам и читала друг другу. Больше всего им импонировало, что он в своем творчестве выше “политики”, так сказать, продолжает прерванную традицию. Умонастроение это пижонское и снобистское, ибо, к сожалению, как сказал один из современных мыслителей, тоталитаризм страшен еще и тем, что каждого заставляет решать проблему, принимать его или не принимать. Хорошего тут мало, но игнорированием от этого не спасешься... Они могли сколько угодно презирать то, что называли “политикой”, могли ею сколько угодно “не заниматься”, но эта “политика” все равно усердно занималась ими и всем вокруг. Игнорирование этого факта никак не могло быть торжеством принципа непосредственности, на роль защитников которого все эти люди тоже претендовали. Некоторую реальность (все равно мнимую, на мой взгляд) придавала этой группе близость к Ахматовой. Ее высказывания о Бродском много сделали для установления его культа, хотя сами ничего “культового” не содержали и были в основном футурологического плана. Я очень высоко ценю Ахматову. Мне уже случалось говорить, что у Ахматовой наибольший в русской поэзии ХХ века “выход продукции” — процент стихов высокого класса (в районе пятидесяти). В этих стихах она великий национальный, народный, поэт, причем не только в гражданских по теме. Однако жила в ней до самого конца и другая Ахматова — королева Серебряного века, “столпница паркета”. И иногда говорила ее устами. Что ж, я очень люблю ее стихи, чту ее память, благодарно помню многие ее высказывания — умные и точные. Но прямо скажу, это относится не ко всем ее высказываниям. За ее высказывания о Бродском я ей вовсе не благодарен. Впрочем, мне она ничего ни о нем, ни о его круге не говорила. Только раз — с удовольствием — о каких-то молодых ленинградцах, поэтах, которые отстраняются от Блока — не ругают его, но говорят, что он им не нужен. Интересовалась даже, не согласен ли я с ними. Но этой приятности я ей сделать не мог. К моему несогласию она отнеслась спокойно. Что ж, Ахматова есть Ахматова, Блок был ее старшим современником, у нее с ним могли быть старые литературные счеты, и ее могли радовать симптомы некоторого умаления влияния Блока на литературную молодежь, могла она даже преувеличивать эти симптомы. Другое дело — “молодые ленинградцы”. Должен сказать, что их (надеюсь, только тогдашнее) отстранение от Блока мне и теперь непонятно. Я отнюдь не считаю Блока неприкасаемым. Я сам написал о нем две статьи, весьма критически рассматривающие некоторые аспекты его личности и творчества. Но я писал это, несмотря на то, что я его люблю. “Отстраняться” же от этого великого поэта и человека, к тому же столь близкого и необходимого нашему времени, говорить о том, что он мне не нужен, мне и в голову не приходило. И теперь не приходит. Им пришло. С каких высот — пусть даже творчески не подтвержденных, но хотя бы внутренне или интеллектуально достигнутых — они так смотрели на Блока? Впрочем, на том надувном Олимпе, где они устраивали свои суперлитературные радения, возникала своя система ценностей. Опирающаяся на аксессуары мировой культуры и на прерванную (на мой взгляд, якобы прерванную — выдохшуюся) традицию Серебряного века. Но употреблять аксессуары еще не значит войти в культуру. Бальмонт тоже любил эти аксессуары. Надувному Олимпу понадобился свой гений. Есть ли вообще реальное содержание у этого термина? Думаю, что нет. Или — что то же самое — есть какое угодно. Обретает он смысл только в плане пресловутого “вклада” в “движение литературы”. Конечно, иной раз и сам, услышав чьи-то особенно впечатляющие стихи, воскликнешь: “Гениально!”... Но когда говорят, что Бродский — гений, это не восклицание, а литературная (на мой взгляд, антилитературная) позиция. По приезде на Запад, я обнаружил в таком серьезном журнале, как “Вестник РСХД”, статью “Бродский и Пушкин”. Я не стал ее читать. Я вообще с той поры в этом журнале статей о литературе не читаю... Сближение этих имен оскорбляет мой слух, вкус и здравый смысл. Даже если бы это делалось с целью критики... Бродский плох не потому, что он не Пушкин. Впрочем, Пушкиным дело не ограничилось. Бродского ставили в ряд со многими классиками мировой литературы — от седой античности до наших дней. После появления его имени рядом с Пушкинским это было уже не трудно — народ привык. Особенно тот “народ”, который вообще не читает стихов, но любит “быть в курсе”. Он легче всего поддается внушению. Сюда же относится и “моцартианское начало”, о котором уже шла речь. Вообще не было такого положительного качества в литературе (если оно вдруг оказывалось в центре общественного внимания), которого бы немедленно не обнаружилось и у Бродского, и такого прославленного имени, которому он не оказался бы родствен. Что это, экзальтация любви? Не похоже. Но если и любви, то сугубо литературной (на мой взгляд, опять-таки — антилитературной), а не читательской. Я здесь не противопоставляю читателей писателям. Писатель — тоже читатель, он немыслим без читательского восприятия. А литераторским, так сказать, “профессиональным” пониманием балуются и иные читатели. Между тем, профессиональная оценка сводится к умению анализировать свое читательское восприятие, быстрее других схватывать, где, что и почему мешает. А гордость тем, что мы у себя в Ленинграде нашли своего собственного гения, отвечающего всем традиционным представлениям о новаторстве, оригинальности и самовыражении, который, как и положено гению, двинул литературу вперед, — есть радость чисто литераторская. Даже если ее испытывает человек, не написавший ни строки. И потом, любя стихи, говорят об этих стихах, а не о некоем вкладе в нечто или близости их автора к мировым классикам. Я убежден в том, что насаждавшие культ делали это от неуверенности в своей любви, в которую, тем не менее, уверовали... Влияние этой атмосферы привело к тому, что Бродский на всю жизнь остался подростком — во всяком случае, так он выглядит в творчестве. Он привык к незаконченности, незавершенности, к общей необязательности — в выборе слов, ходов и прочего. К полной — воистину “гениальной” — свободе стихотворения от замысла, то есть от импульса, который дает ему жизнь. Иногда этот импульс вообще не проглядывает, его просто нет. Причем это может быть и при наличии мысли, ибо, как хорошо (даже лучше чем надо) знают мои оппоненты, одной мысли для поэзии недостаточно. И вот пример — стихотворение “Я входил вместо дикого зверя в клетку...”. Оно представляет собой энергичную опись всех перенесенных автором мытарств. Но перечисление это номинально, а не индивидуально, выбор слов крайне неточен. Судите хотя бы по первой, заглавной, строке: “Я входил” — так она начинается. То есть речь как будто идет о некоем решительном и направленном поступке. Между тем, эта строка начинает список мытарств, по поводу которого в конце восклицается: “И пока мой рот не забили глиной / Из него раздаваться будет лишь благодарность”. Если “входил”, то кого благодарить? Себя самого? В том-то и дело, что здесь должно быть не “я входил”, а “меня вталкивали, сажали, запихивали — что угодно... Меня сейчас интересует соответствие этих впечатлений не фактам биографии, а только задаче стихотворения. Дело не в нескромности, а в неточности. Я согласен с Солженицыным, что если речь идет о России ХХ века, надо очень осторожно говорить о своих страданиях. Но к нашей теме больше имеет отношение его замечание (с которым я уж точно согласен), что пафос заключительных строк никак не вытекает из предшествующего им нагромождения мытарств. Не только поэтически — вообще художественно. А декларативной ораторской логике этого стихотворения ничто противоречить не может. Могло бы противоречить, если бы в основе стихотворения был замысел, импульс, если б оно было ему подчинено, а потом вдруг сорвалось, ушло а сторону. Такое у Бродского бывало часто. Но в данном случае нет и этого. Есть намерение — в данном случае, благое — благодарность Творцу за его бесценный, несмотря на любые страдания, подарок — жизнь. Но это открытие — а это всегда открытие — не выражено как переживание. Просто продекларирован результат. Без всякой заботы о цельности замысла, то есть о форме. Меня очень удивляет, когда Бродского объявляют (иногда для “объективности” даже те, кому он не нравится) “мастером формы”. И дело тут не в Бродском, а в упрямой путанице понятий. И от этого — представлений. Форма — это воплощенный замысел, воплощенное проявление личности в момент вдохновения (определение коего см. у Пушкина — в заметке “О вдохновении”). “Мастером формы” вообще быть нельзя, ибо создание каждого художественного произведения — открытие единственной присущей ему формы. В стихотворении, о котором только что шла речь, формы нет. Да ведь при общей подростковой неоформленности личности (с которой все время сталкиваешься, читая Бродского), чем может быть задана определенность формы? При таких условиях на форму можно наткнуться только случайно, как, впрочем, и на реальное самоощущение, на самого себя. Поэтому-то форма присутствует только в нескольких стихах — в основном же его стихи бесформенны, а гениальность бесформенных произведений искусства — новаторство, до определения которого даже ХХ век не додумался. Так что потенциальным новаторам ХХI века (боюсь, последователи новаторства не кончились с ХХ веком) нет причин огорчаться — для них еще остаётся достаточный “фронт работ”... Из сказанного ясно, что к явлению современной культуры, именуемому Бродским (к которому имеет отношение отнюдь не он один, да и не весь он), я отношусь безусловно отрицательно. Я считаю, что поэт Бродский почти полностью погребен под этим явлением, почти полностью заслонен им — прежде всего, от самого себя. Но это не значит, что он иногда — пусть сравнительно редко — не выбирался из-под этого “явления” и не писал хорошие стихи. Такие, которые я, если использовать выражение Натальи Ивановой по поводу Солженицына, “не могу не отметить” как хорошие. Кстати, и стихи других авторов нравятся мне только в этом случае. А разве должно быть иначе? Более того, то немногое у Бродского, что пробивается на свет из-под завалов его “гениальности”, я не просто признаю, а люблю — это настоящая и сильная поэзия. Я не буду здесь опровергать утверждения, что Бродский великий поэт, гений, ровня Пушкину, Шекспиру, Гомеру etc. Дело не в том, что это не так, а в том, что отпущенный ему Богом дар он почти весь разменял на “гениальность”. И в этом смысле действительно представляет собой историко-культурное явление, в каком-то смысле крайнее выражение той эпохи, когда за творчество часто принималось голое (лишь бы оно было изощренно оформлено) самовыражение и самоутверждение. Настолько крайнее, что пафос самовыражения часто у него вытеснял и само самовыражение, саму самовыражающуюся личность. Беда Бродского в том, что он поверил тем, кто его недостатки объяснял гениальностью и новаторством. Поверил в юности, но, к сожалению, в более взрослые годы это его представление о себе утвердилось, окрепло, вошло в состав его личности. К сожалению — ибо беда тут не в отсутствии скромности, а в отсутствии самокритичности. Если хотите — робости. В забвении того простого факта, что поэзия —такая дама, которая не терпит победителей, которой надо овладевать всю жизнь, каждый раз заново. Имя Бродского я впервые услышал задолго до его громкого процесса. Я знал, что в Ленинграде вокруг этого имени идет какая-то возня. Впрочем, впервые я услышал его в Москве от незнакомой мне тогда Натальи Горбаневской — она по какому-то делу зашла в “Литгазету” и между делом, как нечто само собой разумеющееся, обронила: — Конечно, самый лучший современный поэт — Иосиф Бродский. Но он вообще гений... Сказано это было непререкаемым тоном и с еле скрытой иронией по отношению к тем, кто этого еще не понимает — манера и тогда уже в разговорах о поэзии не новая, заимствованная у 10 — 20-х годов ХХ века. Большого впечатления это на меня произвести не могло — литкружковская манера этого заявления не настраивала на серьезный лад — мало ли кто кого “открывает”... Через некоторое время мне показали пачку стихов Бродского. Туда входили “Большая элегия Джону Донну”, “Пилигримы” и еще несколько. Понравились мне только первые шесть строк из стихотворения “Стансы”: Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду... Широкий размах, дыхание — все располагает к доверию, к ожиданию. Доверие у многих остается до конца, но ожидание не оправдывается. Ибо оказывается, что дальше следует действительно описание умирания: между выцветших линий На асфальт упаду. Более того, оказывается, что и предшествующие две строки не имеют отношения к размаху и тональности первого четверостишия. Так или иначе дальше стихотворение глохло, уходило от меня — так сказать, в себя. Видимо, дальше мне следовало “входить в его мир” — точней, заниматься переживаниями автора, связь которых со мной не была им раскрыта. Другими словами, “дорастать” до автора”. Причем не для того, чтобы понимать смысл текста — он и так был понятен, — а чтобы заставить себя чувствовать. А я этого не люблю — полагаю, что породить во мне потребность до себя “дорастать” — дело самого стихотворения. Но поскольку читал я этого автора первый раз, а о нем шли толки, я все же тогда дочитал стихотворение до конца. То есть сужу ответственно. Остальные стихи из этой подборки не заинтересовали меня совсем. “Пилигримы” показались гимназически-расплывчатыми. “Элегия Джону Донну” — непрописанной и лишенной всякого движения стиха. Особенно в первых четверостишиях, целиком отданных статическому перечислению деталей обстановки действия. Солженицыну эта “Элегия” понравилась, поэтому я сейчас ее прочел еще раз — впечатление не изменилось. А все в целом тогда показалось мне давно читаным-перечитаным (вариацией литкружковского стандарта оригинальности, значительности и погруженности в собственную личность — задолго до ее обретения). И главное — неталантливым. Это и было моим первым впечатлением о Бродском — что он просто неталантлив. Потом я это мнение изменил. Несколько подточил это мнение прочитанный мной еще до эмиграции его талантливый перевод сцены из пьесы в стихах американского поэта Хаима Плутцига “Горацио”. Но это был всего только перевод. Я признал, что Бродский может свободно, даже артистически владеть стихом и соблюдать при этом строгость формы, но, видимо, только тогда, когда эта форма задана другим. В каком-то смысле я и теперь так думаю, но все же не столь абсолютно, как тогда. Но о прочитанных мной первыми стихах я и теперь думаю, что оценил их тогда правильно. В талантливых стихах есть сила, которая движет стих — как бы физически воплощенная в движении стиха сила чувства. А здесь я ее не ощущал, стих не двигался — надо было самому его двигать. В этой связи вспоминается, как однажды в поезде, в дни, когда травили Пастернака, незнакомый инженер, мало интересующийся поэзией, рассказывал, что к ним в министерство приезжал с докладом редактор “Советской культуры” Данилов и приводил цитаты из стихов поэта. А на вопрос о том, какое впечатление произвели эти цитаты, ответил задумчиво: — Вы знаете, непонятно... Но как-то музыкально убедительно. Не знаю, хорошо ли, когда “непонятно” (Пастернак в конце жизни считал, что нехорошо), но что должно быть “музыкально убедительно”, для меня несомненно. В связи с Бродским часто упоминают музыку, якобы свойственную его стихам. Я этого почти не замечал. Но если она и есть, то это странная музыка, не связанная с замыслом, работающая сама на себя. Во всяком случае в тех стихах, о которых я говорю, никакой музыкальной убедительности не было. Ажиотаж вокруг его “гениальности”, на который я наткнулся в Париже (куда заехал по пути в Америку), естественно, на меня повлиять не мог — внушения очень давно на меня не действуют. Изменяться мое мнение начало уже в Америке. Приятель однажды показал мне стихотворение Бродского “На смерть Жукова”, и, к удивлению моему, оно мне очень понравилось. А вскоре у Профферов в Энн-Арборе я познакомился с его автором. Отнесся он ко мне вполне дружелюбно, острых тем мы как будто избегали. И вдруг в разговоре произошел поворот, в результате которого окончательно решился для меня вопрос о талантливости Бродского. Начал его Бродский: — Я знаю, что мои стихи вам не близки, — сказал он. Я сказал, что мне понравились его стихи о Жукове. Мы немного поговорили о них, и он продолжил: — Но мне все-таки хочется, чтобы вы прочли вот это, — и протянул мне лист бумаги. Я взял этот лист, предвкушая неловкость — придется после столь приятной беседы говорить неприятные вещи. Но страхи были напрасны. Стихотворение — это было “Ты забыла деревню, затерянную в болотах...” — к моему удивлению, оказалось очень хорошим. Честно сказать, я не поверил своим глазам и прочел его вторично — впечатление не изменилось, и я сказал ему: — Это очень хорошие стихи, — я впервые до конца осознал, что он не только не бездарен (это я уже к тому времени понимал), но очень талантлив. Он был доволен. Об этом стихотворении стоит поговорить подробней. Оно обладало всеми особенностями Бродского, с той только разницей, что они были на месте и к месту. Даже его переносы окончаний предложений на следующую строку (анжабеманы), обычно столь изощренно-противоестественные, можно сказать, “зверские”, — все было задано импульсом, то есть замыслом, и в каждой точке стихотворения соответствовало воплощению импульса (следовательно, этот импульс присутствовал и ощущался). Вот начало: Ты забыла деревню, затерянную в болотах Залесённой губернии... Где чучел на огородах Отродясь не ставят — не те там злаки. А дороги тоже — лишь гати да буераки. Тут все переносы естественны, не противоречат дыханию, в том числе и дыханию стихотворения. Первая строка вообще закончена, и набегающая на нее “залесённая губерния” это еще один наплыв воспоминания (и боли). Окончание второй строки — “чучел на огородах”, акцентирование на этой детали тоже естественно — это то, что окружало автора и его боль, которую раскрывает стихотворение. Поначалу, правда, кажется — в рамках двух строк, — что это восклицание, мол, в этой деревне чучел на огородах великое множество. И это тоже было бы неплохо, тоже ничего не разрушает и как-то работает на стихотворение. Но завершение этой фразы в следующей строке работает на него точней и лучше. Я до этого говорил почти только об исполнении, ибо в данном случае оно соответствует определенности поэтического замысла, а не гуляет само по себе. Оно здесь неотделимо от сути, от боли, которая нарастает. Как неотделима от автора скудость деревенской жизни, которую он в себя вобрал, хотя и не стал ее частью (да не заподозрят меня в том, что я от него требую, чтоб стал — это невозможно и ненужно), и с которой связана его личная боль. Ибо (цитирую третью завершающую строфу, минуя вторую — тоже хорошую и цельную): ... зимою там колют дрова и сидят на репе, И звезда моргает от снега в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли. Да пустое место, где мы любили. Стихотворение и с самого начала было о любви, хотя речь идет о деревне — впрочем, о деревне, которую “ты забыла”. В этой деревне теперь уже, похоже, нет и “меня”, хотя “я” ее не забыл. Здесь нет личных местоимений первого лица — никаких “я” или “меня”, — как нет и заявлений о том, что я помню, но это само собой разумеется (и, что чрезвычайно обогащает само чувство, внутренний мир стихотворения) — не забыл и потому, что вжился в это, и потому что там остается — к этому вело все стихотворение, но только сейчас вышло наружу — “пустое место, где мы любили”. Обычно такие резкие ходы, как “пустое место”, для меня чрезмерны, но здесь — нет. Странная, казалось бы, вещь — стихи о любви, выстроены вокруг любовной боли, а говорится о деревне. Но при этом их ни по теме, ни по сути не отнесешь к “гражданской лирике” — это просто лирика, притом любовная. Автор не ставит и не решает проблем сельской жизни, он просто чувствует людей, которые в этой жизни остались, которые за время его пребывания в ней стали ему со всеми своими будничными заботами более понятны и по-своему даже близки. Все это не имеет отношения к теме стихотворения, но входит в состав лирического переживания, в содержание чувства (выражение Ольги Берггольц). Мы приобщаемся к внутреннему миру человека, способного так чувствовать жизнь и людей, а это внутреннее богатство — одно из условий эстетического наслаждения. И приобщаемся в момент обострения всех его чувств, вобравших в себя весь этот мир вместе с этой деревней, забытой той, которая (по тому, что, как ощущается, в нее вложено) не должна была это забыть. Из-за чего там теперь остается только “пустое место, где мы любили” — полость, которая щемит, но которая этим взрывом — пустым местом там, где была любовь, — напоминает о любви, о том высоком, что редко воплощается в жизни, но все равно в нас живет, существует. В поэзии ощутимое отсутствие прекрасного, тоска и боль из-за его отсутствия (в том числе и утраты) означает его присутствие. В этом стихотворении поэзии соответствует все — прежде всего, содержание личности автора и его чувства, то есть ценность его переживания для нас. Другими словами, наличие импульса (замысла) и его соответствие сущности поэзии, что бывает не так уж часто. И, конечно же, точность исполнения, точность воплощения замысла, строгое подчинение ему всех элементов, всего течения стихотворения — соответствие своему месту в общем замысле каждой его точки. Неудивительно, что стихотворение мне сразу понравилось. Трудно представить человека, которому оно бы не понравилось. Положительно сказался на поэте отрыв от дружного коллектива поклонников — он стал слышать себя и мир! Оно настолько мне понравилось, что я тогда просто поверил в Бродского. Кстати, его книга “Часть речи”, которая вышла вскоре в издательстве ARDIS, давала для этого некоторые основания. Там было много хороших кусков и строк, позволявших думать, что он взрослеет и выходит на дорогу. У нас даже стали завязываться теплые отношения. Но по причинам мне неведомым — я ведь его почти не знал — на дорогу он не вышел, а еще глубже погряз в беспросветной “гениальности”. Впрочем, вышедшая чуть ли не одновременно в том же издательстве другая его книга — “Конец прекрасной эпохи” — показывала, что по-настоящему из этого состояния он никогда и не выходил. Этой своей “гениальности” он служил до конца дней, и она, на мой взгляд, задушила его незаурядный талант. В полной мере тогда я этого, конечно, еще не знал. Просто меня раздражали “гениальные” стихи, а пуще всего — высказывания. Например, что поэт — орган, через который выражается язык, а “биография” (проще говоря, личность — в чем же она проявляется, если не в “биографии”?) не имеет значения. Эта бессмыслица — утрировка банальной истины. Безусловно, вне языка поэта нет, но все же поэт выражается через язык, а не язык через поэта. Спорить мне тут не с чем, ибо само это высказывание больше “самовыражение языка”, чем мысль. К сожалению, и его творчество к тому времени было иллюстрацией этого положения. Похоже, это утверждение родилось как обобщение и оправдание собственного творческого поведения. Существование его становилось для меня призрачным и инфантильным. Поддерживать с ним отношения и в без того призрачной (и в духовно-интеллектуальном смысле инфантильной) атмосфере эмиграции, в то время как для меня жизненно необходимым было противостояние этой атмосфере, — было бы противоестественно. После той встречи я один раз позвонил ему — поздравить с благополучным исходом операции. Разговор был вполне теплым, товарищеским. Но потом, когда направление его развития определилось, у меня не было ни повода, ни желания ему звонить. У него, по-видимому, тоже. Отношения, не начавшись, распались. Имел я потом дело уже не с ним, а с его культом, которым меня изрядно донимали в первые годы эмиграции — авторитет молвы и “культурного Запада” был тогда в третьей эмиграции не менее велик, чем в начале перестройки в Москве. Донимали меня вопросами о моем отношении к Бродскому, а в ответ на мои слова иногда удивлялись (дескать, как можно не восхищаться общепризнанным гением), иногда “понимающе” усмехались, “прозревая” мотивы (низменные, конечно) моего неприятия. Картина для них была ясна — судьба Бродского в эмиграции была феерической, моя — жалкой, тут им даже “догадываться” или “прозревать” не надо было. Должен их огорчить. Успехи Бродского к моей судьбе никакого отношения не имели — он ничего у меня не отнял. Если бы его просто не было, моя судьба была бы точно такой же. Кстати, мне известно, что он неоднократно говорил разным людям, что хотел бы мне помочь, но не знает, как. И я не сомневаюсь, что это правда — и то, что говорил, и то, что хотел, и то, что помочь не мог. По причинам, о которых здесь не место говорить, помочь мне тогда не мог никто — не монтировался я. Короче, никаких личных претензий у меня к Бродскому нет, только литературные. Вряд ли можно ему поставить в вину и поощрение собственного культа, тем более, что он сам стал его жертвой. Другое дело, конечно, то, что называлось в старину порчей общественного вкуса, но он об этом не знал, и опять-таки не только, да и не столько он один этому способствовал. Кстати, первым реальным носителем этого культа, которого я встретил — по существу и по форме, — был Александр Кушнер, которого я считал и считаю настоящим поэтом. Вспоминается мне мой давний, очень давний разговор с ним. Я выразил удивление по поводу ленинградского — тогда еще в основном ленинградского — увлечения Бродским и поделился своими соображениями по поводу его стихов. Саша снисходительно улыбнулся, согласился с моими доводами и заключил разговор тем, что всё так, но стихи все равно гениальны. На мой слух это прозвучало, как “плохо, но гениально”. Такой ход мысли был мне знаком — так несчастные советские интеллектуалы 30-х и 40-х годов говорили о Сталине, но с тем, что так говорят о поэзии, я столкнулся впервые. И говорил это не графоман, не претенциозный вьюнош, а настоящий поэт. Такие рассуждения явились обоснованием “стиля опережающей гениальности”, о котором я уже здесь говорил. Реально с этим “стилем” я впервые столкнулся в эмиграции. И даже не в связи с Бродским. Меня поразил (как я тогда же написал) “мутных гениев поток, / Текущий из России”. “Гении” эти были очень активны поначалу, прямо-таки заслоняли горизонт, но потом как-то испарились — остался один Бродский. Ничего удивительного, этот стиль — не только стиль культа, но и стиль, невозможный, не работающий без культа. То, что Бродский был талантливей этих гениев, значения не имело. Имело значение то, что он выехал с уже готовым культом и целым кругом людей, заинтересованно его поддерживавших и раздувавших. Эти “гении” и создавали атмосферу, в которой только и мог серьезно восприниматься этот “стиль”. Естественно, культа на всех не хватило. Возникает вопрос, почему я начал писать о своем отношении к поэзии Бродского только теперь. Ведь оно выработалось давно, я ни от кого этого не скрывал и тем не менее не выступал с этим мнением в печати. Считал, что само рассосется. И если бы не заметки Солженицына, точней, не победная реакция на них Игоря Ефимова, Льва Лосева и, особенно, Натальи Ивановой, поставившей все точки над “i”, я и теперь не пытался бы это сделать. В этих статьях для меня важно не столько их религиозное (а то и партийное) отношение к Бродскому, сколько встающая за этим развернутая эстетическая позиция, программа, чуть ли не установленный норматив. И я подумал, что если им не возражать, у многих неангажированных читателей создастся впечатление, что культ этот — истина, что она действительно установлена и никто против нее возразить не может. А если кому-либо это скучно или противно, то просто читать стихи не их ума дело. Некоторые с этим смирятся и отойдут в сторонку, другие изо всех сил будут стараться ощутить свою причастность к столь высокому “пониманию”. Но читать стихи перестанут и те, и другие. И это логично — если самого гения читать скучно, зачем же нужны просто таланты? Получается, что поэзия существует не для читателя, а для участников какой-то специальной престижной игры. Мое молчание было не капитуляцией (хотя в эмиграции возражать на этот счет было негде, а временами и не для кого), но все же попустительством. Оно бы и дальше продолжалось. Но эти поучения Солженицыну вывели меня из состояния, в котором оно было возможно. Я должен констатировать, хотя и не всегда согласен с конкретными оценками Солженицына (как я уже отмечал, в ряде случаев, они, на мой взгляд, завышены), в споре со своими оппонентами он абсолютно прав. Прежде всего, в его заметках ощущается непосредственное читательское впечатление от стихов Бродского, а они до этого и в пылу полемики не снисходят — ограничиваются комплиментами и восклицаниями. Во-вторых, в своих замечаниях Солженицын обнаруживает понимание эстетической сущности поэзии, а в их возражениях (по их представлениям, сугубо эстетических) нет даже намека на то, что такие аспекты существуют. То ли то, что эстетика на советских филфаках существовала только под именем “марксистско-ленинской” (правда, и под грифом “теория литературы” тоже), скомпрометировало в их глазах эстетику вообще, то ли просто легче обходится без этого обременительного груза, но следов знакомства с этой областью в их работах не обнаруживается. Разве что кроме ссылки Игоря Ефимова на Платона в подтверждение “актуальной” для нашего времени (да и для самого Игоря Ефимова, насколько я его знаю) мысли, что Прекрасное не обязательно совпадает с Добрым и Высоким. Поскольку в глазах “высоких ценителей” я уже два раза обнаружил свою примитивно-прагматическую сущность — когда употребил термин “читатель” и когда проявил некоторое уважение к актуальности, — то теперь (семь бед, один ответ) мне не страшно компрометировать себя и в третий раз. А именно — в своей уверенности в органической связи искусства с Высоким и Добрым. В сущности, с самого начала речь идет о литературщине — упоминавшаяся мной “литературность” — только более тонкая ее форма. Ибо данный культ неотделим от нее, он — самоутверждение литературщины. Резкие выходки Бродского на его вечерах по отношению к поклонникам — тоже литературщина. Они объясняются вовсе не хамством натуры (этого я в нем не заметил), а только следованием стандартам поведения гениальной личности, выработанным в начале века. Но тогда у всякого рода футуристов могла быть иллюзия, что они еpater les bourgeois, плюют в лицо сытому самодовольству. А с чего такие эмоции могли возникнуть в конце ХХ века по отношению к представителям всех трех русских эмиграций, которым жизнь только и делала, что плевала в лицо? Культ всегда вещь ложная, всегда подменяет реальность и поэтому требует цельности и непротиворечивости. Дом — то ли хрустальный, то ли надувной, — который себе построил Бродский, держался на поклонении, на согласии окружающих, на их вере, что любое проявление его владельца гениально. Поэтому любое критическое замечание было для него, как падение камня для хрустального сосуда или булавочный укол для надувного шара. Оно разрушало иллюзорную реальность, в которой он жил. В этой связи становится совершенно понятно, почему робкое и почтительное замечание А. Кушнера, что Бродский уж слишком злоупотребляет ненормативной лексикой, вызвало у того такую, мягко выражаясь, бурную реакцию. Вроде пустяк. С одной стороны, всемирное признание, Нобелевская премия, гениальность, а с другой — такое вот дружеское замечание поклонника по, казалось бы, частному вопросу. Но это намекало на то, что “гениальность” постепенно перестает опережать впечатление, что “самовыражение языка” перестает восприниматься даже поклонниками. Это и впрямь должно было быть воспринято как бунт на корабле, который необходимо подавить — Кушнер, в отличие от Солженицына, входил в команду “своих”. На страже этого культа — пусть чуть менее нервно, чем его объект, — стоят и его поклонники, что и отразила их реакция на заметки Солженицына. Самой показательной, искренней, да и самой первой из них (хоть и не очень, на мой взгляд, компетентной) была реакция Игоря Ефимова (“Новый мир”, №2, 2000). Я ни в коем случае не собираюсь отрицать права Игоря Ефимова возражать кому бы то ни было, в том числе и Солженицыну. Он искренне любит Солженицына и, безусловно, искренне любит Бродского — только я не очень убежден, что любит именно как поэта. Он защищает не стихи, а некий образ. Правда, много говорится о воздействии стихов последнего на него и его товарищей, особенно товарищей юности. Но, как мне кажется, говорить о поэзии Игорь Ефимов вообще не очень умеет. Он не обращает внимания на движение, и поэтому на саму фактуру стиха, прибегает к ораторским приемам и интонациям. Кстати, совершенно неуместно в ответ на чьи-либо впечатления о прочитанном восклицать: “Полноте!.. Как можно!..”. Ведь если кто-то что-то воспринял так, а не иначе, это для него вполне было “можно”. Мы можем считать, что у него нет слуха и вкуса, что он ничего не понимает, — это наше право (хотя публично делать такие заявления нельзя или их надо доказывать). Правда, и мне не понятно, как можно говорить о стихах, тем более мастера формы, игнорируя столь частое отсутствие стиха, точнее, его движение. Но тут я апеллирую к нормальному непосредственному восприятию, к тому, как стихи читаются и воспринимаются (так же, как и говоря о замечательном “Ты забыла деревню...”). И тоже, конечно, могу ошибиться: восприятие — критерий не очень надежный. Но надежней нет, остальные — искусственны. Однако Игорь Ефимов апеллирует не к восприятию, а только к объявленным им и его единомышленниками мировому значению Бродского и его близости к прославленным именам — с тем и с другим обращаясь то ли как с установленными и общеизвестными фактами, то ли как с постулатами, которые всем надлежит усвоить. Вот какая беда случилась, по его мнению, с русской культурой в ХХ веке — на его заре Лев Толстой не понял Шекспира, Владимир Соловьев — Лермонтова, а на его закате Солженицын не понял Бродского. То, что Бродский явление такого же значения, как остальные пятеро, подается — метод внушения или механизм самовнушения? — как само собой разумеющееся. Впрочем, вокруг имени Бродского создана не только своя локальная система ценностей, но и своя история русской, а то и мировой литературы. Кстати, сокрушение Ефимова о том, как складывается ХХ век, не совсем корректно. Шекспир, когда его стал ниспровергать Толстой, уже несколько столетий существовал в сознании всего культурного человечества, Лермонтов, когда против него выступил Соловьев, в России уже несколько десятилетий много значил даже для Соленого, а Бродский — факт современной литературной жизни. Его можно принимать или не принимать, но никак не ниспровергать — веков признания за ним еще нет. Конечно, это же можно отнести и к Солженицыну, но я лично против того, что Игорь Ефимов вводит его в столь высокий ряд, нисколько не возражаю, даже уверен, что там ему и место. С риском быть осмеянным потомками, которые могут быть за это осмеяны своими потомками... Каждый, кто что-то утверждает, рискует ошибиться. Ефимов уверен, что прав он, я в своей правоте уверен никак не меньше. Никакого нарушения законов естества тут нет. Поскольку я сейчас пишу не о статье Солженицына, ряд его блистательных формулировок, даже приводимых Ефимовым, я опускаю. Но одну, не самую яркую, но для меня безусловную, приведу — из-за реакции на нее Ефимова: “Порой поэт демонстрирует нам высоты эквилибристики, не принося нам музыкальной сердечной или мыслительной радости”. Кстати, насчет “высот эквилибристики”. Бродский, безусловно, был на нее способен, но и этой способностью часто пренебрегал — обходился “моцартианским началом”. Но меня сейчас интересуют не сами по себе эти слова, а реакция на них Игоря Ефимова: “В этой фразе особого внимания заслуживает местоимение “нам”. Как велико это “мы”, от имени которого выступает здесь Солженицын-читатель? Из кого оно состоит? И где проходит граница между ним и другим “мы” — тем, которое уже в начале 60-х перепечатывало по ночам строчки еще никому не ведомого поэта, заучивало их наизусть, сбегалось на его редкие выступления? Те “мы”, которым вызываемые в памяти строчки Бродского служили защитой и убежищем от бессмыслицы обязательных политзанятий, от стыда комсомольских собраний, от стужи долгих переездов в набитом трамвае? Что двигало нами тогда — еще до громкого международного шума, признания и славы? Думаю, только это: “музыкальная сердечная и мыслительная радость”, доставляемая его стихами”. Надо сказать, что повод для этой лирической контратаки притянут за уши. “Мы” в этой солженицынской фразе не более, чем фигура речи, принятая в таких статьях, и требовать количественного и качественного определения этого “мы” — некорректно. В крайнем случае, тут можно ответить: “я и мои друзья”, “я и те, кто воспринимает так, как я”, и даже “я и те, кто прочтет эти стихи вместе со мной и увидит то, что увидел я”. На убежденность в своей правоте имеют право не только поклонники Бродского. Кроме того, Солженицын говорит здесь не обо всем творчестве Бродского, а о том, что сопутствует демонстрируемой им “порой” высокой эквилибристике. Так что все остальное могло обладать перечисленными Ефимовым положительными качествами. С чего тут было взрываться? И еще хочу напомнить Ефимову, что любое “мы” вокруг Солженицына тоже как-то искало и находило духовное противоядие от всего, им перечисленного (разве только не от трамвайной стужи). И с каких это пор неприятие поэта одними опровергается восторженным отношением других? Какие основания считать ефимовское “мы” выше не только солженицынского, но и, например, моего — даже если бы за ефимовским было большинство голосов? Могу сказать наперед, что именно против этого “мы”, а не против Бродского я и пишу эту статью — против Бродского только потому, что он часто сливается с этим “мы”. Я всегда помню, что знаю у него два замечательных стихотворения, еще два недоработанных, но тоже хороших (я когда-то видел газетную вырезку с ними, но с тех пор они мне не попадались), конец какого-то длинного стихотворения из сборника “Часть речи”, который сам по себе хорошее стихотворение. Может быть, есть и еще какие-то, где автор прорывался к поэзии сквозь душную завесу своей “гениальности” и восторгов этого “мы”. Не так уж мало для писавшего в ХХ веке. Думаю, что это “мы” в его культе нуждалось и нуждается больше, чем когда-либо он сам. Эта цитата интересует меня не как возражение Солженицыну, а как автобиографическое самовыражение этого “мы”. Поражает оно романтической риторикой, мало подходящей к Бродскому. Защитой от “стыда комсомольских собраний” его стихи быть не могли — от необходимости посещать эти собрания, от раздражения (другими словами, “от стыда”), с этим связанного, не могли защитить даже Пушкин с Шекспиром и Пастернаком, а в остальном — кто тогда принимал эти собрания всерьез, чтоб от них духовно защищаться? Ефимов вообще склонен аргументировать этим “мы” всё —например, грубость некоторых выражений в “Сонетах к Марии Стюарт”: “Ну, да, с королевами не принято разговаривать таким тоном и таким языком. Но как еще можно было изобразить то, что случилось с нашим поколением в послевоенном, послеблокадном Ленинграде? “Вчерась”, “атас”, “накнокал” и проч. — да, это был наш язык, язык городской шпаны, для которой главными героями были уголовники с золотой фиксой на переднем зубе, а главным аргументом в споре — кулак или финка. И вдруг в этом мире голодного убожества и повседневного насилия (“В конце большой войны не на живот, / Когда что было жарили без сала”) тоненьким лучом кинопроектора на экран, натянутый в бывшей церкви, — выносится образ шотландской королевы и пронзает сердце на всю жизнь — да есть ли на свете такие языковые “сдёрги” и “диссонансы”, которыми можно было бы воссоздать подобное чудо?” Воспоминание трогательно, но к делу отношения не имеет. Во-первых, соображение о том, что нет подходящих слов для воссоздания чего бы то ни было, — не аргумент. Оно годится для бытового разговора, меньше — для газетной риторики, но никак не для серьезного разговора о литературе. Если у талантливого автора нет подходящих слов, то, значит, замысел еще не созрел. И вообще, для поэтического произведения задача что-либо воссоздать может быть только побочной — воспоминания в поэзии важны не тем, что, а тем, почему вспоминается. То есть важен момент, когда автор вспоминает, а не когда происходило вспоминаемое. Этим и определяется его лирическая суть. Воссозданием ситуаций, реальных и вымышленных, работает проза. Так что язык шпаны не может быть языком лирического стихотворения (я говорю не об использовании этого языка, а о самовыражении им), ибо исключает самоидентификацию читателя. Или как минимум читателя с иной биографией (а ведь ефимовский Бродский, как я понял, гений всех времен и народов). Впрочем, цикл “Двадцать сонетов к Марии Стюарт” неприемлем для меня не только и не столько из-за грубых выражений или неоправданной развязности тона, сколько из-за развязности самого стиха, необязательности выбора слов, порожденных опять-таки отсутствием организующего лирического замысла. Небрежные — “свойские” — намеки на культурные ассоциации делу не помогают. Всякого рода усложненности чаще всего происходят от недовыраженности, недоработанности, но угадывание их льстит самолюбию “культурного” читателя, и польщенность этой “причастностью” принимается им за эстетическое наслаждение. Если Бродский сыграл большую роль в истории современной литературы, то именно такими стихами — в них он явился предтечей и создателем нынешней “тусовки”. Так что дело не в шпане, не в ее языке и даже не в этом цикле. Просто отношение Ефимова к этому циклу — одно из проявлений абсолютизации столь дорогого ему “мы”. Убежден, что это “мы” — да еще с конкретной привязкой не только ко времени, но и к месту — не может быть решающей референтной группой, когда речь идет о поэзии. Переписывали, сбегались на выступления и т.п. — все, о чем рассказывает Ефимов, — не только в Ленинграде. Всем тогда хотелось чего-нибудь свежего, живого, настоящего или принимаемого за таковое. Но все это так или иначе вертелось вокруг “политики”, то есть вокруг навязанной нам духовной ситуации. Ленинградская группа отличалась даже не тем, что преимущественно “любила искусство”, а тем, что этой любовью поднималась “над политикой”... Это отрицание “политики” тоже лежало где-то рядом с правдой, но правдой не было. Поэзия действительно не может решать политические проблемы. Но “политика” здесь только псевдоним. Политикой, строго говоря, никто в стране, даже диссиденты, не занимался. Речь идет о взаимоотношениях с патологической реальностью, с тем, как мы живем, как до этого дошли, как отсюда выбираться. Дело не в тематике, а в том, что стоит за человеком — о чем бы он ни говорил. Берет ли он это в душу или парит над этим, что люди этого круга называют любовью к искусству. Это не было конформизмом по отношению к властям, советчину они не любили, презирали, на хорошем счету у нее не числились (суд над Бродским — чего же больше), но все-таки отличались крайним пренебрежением к этой проблематике. За примерами ходить недалеко. Доказывая Солженицыну, что поэзия Бродского патриотична, Игорь Ефимов иллюстрирует это, в частности, тем, что, хотя опошление казенной пропагандой таких слов, как “родина” и “отчизна” у многих вызвало к ним идиосинкразию, а Бродский эти слова употреблял. Это бесспорно. Действительно, вызывало, и действительно, употреблял. Но меня в данный момент интересует не Бродский, а сам Игорь Ефимов, который ничтоже сумняшеся называет эту пропаганду марксизмом. Но ведь известно, что марксизм такие понятия в положительном смысле никогда не употреблял. Он и начал с того, что “пролетарии не имеют отечества”. Это унаследовал “честный большевизм”. Это он и навязывал всем, пока не был к середине 30-х оттиснут от власти. Невозможно, чтобы Игорь Ефимов этого не знал. Это показывает великолепно-верхоглядное отношение к реальной тогдашней духовной ситуации. Она определялась не просто господством ложной идеологии, то есть преступного соблазна, каким был большевизм, а властью ее имитации, идеологической пустоты, прострации, абракадабры, выдаваемых за эту идеологию. Ситуация была такой, что и те, кто по должности обязан был соблазнять, знали, что им следует говорить, но не до конца понимали, что и во имя чего говорят — во что соблазняют. Людей заставляли серьезно относиться к бессмыслице — отсюда и “стыд комсомольских собраний”. Отвращение к неприемлемой идеологии описывается иначе. В марксизме, а тем более в большевизме, ничего хорошего я давно не вижу, но все мы тогда имели дело не с ними, а с их последствиями. Но, видимо, Игорь Ефимов и его “мы” об этом не думали — во всяком случае, в связи с искусством. То, что они игнорировали, было вовсе не политической, а, как я уже говорил, духовной ситуацией, то есть тем, что как раз имеет прямое отношение к искусству. Их “любовь к искусству” поднимала их не над “политикой”, как им казалось, а над запутанностью духовного существования, в том числе и их собственного... Кстати, их отношение к “политике” было тоже чистой литературщиной, подражанием отношению Серебряного века к “шестидесятникам” ХIХ столетия (на самом деле к их эпигонам 80-х — 90-х годов). Из их собственной ситуации, из наших 60-х оно никак не вытекало. Они были предтечами современной “тусовки” — заслуга, прямо скажем, сомнительная. Это определило ту неопределенность отношения ко всем понятиям и ценностям, которая подняла и задушила поэта Бродского и в которой назвать марксизмом патриотизм — в том числе казенный постсталинский — можно, не испытывая никаких затруднений. К сожалению, такое отношение отразилось не только на литературе. Не думаю, чтоб Игорь Ефимов, автор многих хороших работ на социальные темы, не знал разницы между марксизмом и сталинской (а также постсталинской) безыдейной “идейностью”, но, видимо, ему просто приятно было вспомнить атмосферу своей молодости вместе со всем, что ей сопутствовало. Больше всего соответствует этой атмосфере конец его статьи, в которой он задается больным для себя вопросом: “ПОЧЕМУ у нас так получается. То есть, почему у нас Толстой отрицает Шекспира, Соловьев Лермонтова, Гоголь — самого себя, а Солженицын не восторгается Бродским?” О том, как мимоходом в такой ряд вводится Бродский я уже говорил. Интересно здесь не это, а глубокомысленный ответ Ефимова на это свое ПОЧЕМУ: “Из внутреннего сходства этих коллизий, из почти буквального совпадения некоторых обвинений (у Соловьева — Лермонтов не развил “тот задаток великолепный и божественный...”, у Солженицына Бродский не пошел “естественным и благородным путем развития”), из дружного отрицания независимости прав и законов искусства вырисовывается и имя этой западни: идеализация идеи Добра, вознесение ее над всеми другими духовными ценностями”. Эта цитата очень важна, ибо представляет собой самораскрытие сути ленинградского литкружка. Собственно, только она во всем этом пассаже (завершении статьи) мне нужна. Но придется обратить внимание читателя и на витиеватое обоснование этого взгляда. И опять исключительно из мелочных соображений — с целью исключить обвинение в том, что я это обошел молчанием. Я знаю, как спорят если не сам Ефимов, то многие его единомышленники, и полагаю, что это не лишне. Итак, в абзаце, следующем за этой цитатой, Ефимов говорит, что человеческую душу вечно тянут вверх четыре порыва (почему-то порыва, а не стремления): “к Разумному, к Прекрасному, к Доброму, к Высокому”. Для меня такое разделение слишком четко (человеческие “порывы” не так легко поддаются систематизации), но в принципе с этим можно согласиться. Однако приведена здесь эта систематизация не сама по себе, а чтобы подчеркнуть, что “история духовной жизни” человека показывает, что эти порывы, вопреки нашим надеждам, могут вступать и в единоборство друг с другом: “Высокое может потребовать от нас недоброго („“Оставь отца и мать своих...”)”, а “культ Разумного приводит к Робеспьеру и Ленину”. Христа в этот спор я бы не впутывал, ибо то, что может понимать и делать Он, смертным не дано, а часто и не позволено. И обращены эти слова не ко всем, а только к избранным — к тем, кому было предназначено помочь Ему выполнить Его Божественную миссию на земле. Аналогов этому нет и быть не может. В нашей земной жизни разрешение себе Злом творить Добро потому и приводит к страшным результатам, что люди берут на себя Божественные функции, занимаются творением мира (эта мысль принадлежит не мне, а Н. А. Струве — от него я когда-то впервые ее услышал). Тем не менее и оставаясь в рамках земной жизни, отнюдь не беря на себя Божественные полномочия, людям иногда приходится манипулировать недобрым — допускать меньшее зло, чтоб избежать большего. Например, на войне. Дело это для души рискованное, но обстоятельства иногда требуют, и кому-то приходится брать на себя ответственность, а то и грех. Это проблема прежде всего бытия, а не искусства. Искусство может сочувствовать человеку, совершившему злое, запутавшемуся в злом, но не самому Злу — это противоречит природе восприятия, возможности самоидентификации и катарсиса. Но общественные настроения — вещь зыбкая. В какие-то периоды где-то вдруг может стать модным поклоняться Злу, и “все вдруг откроют, что оно прекрасно”. Но это уже прелесть, соблазн, а не откровение. Что же касается “культа Разумного”, приводящего к Робеспьеру и Ленину, то ведь само выражение “культ Разумного” нонсенс. Если культ, то он не разумен, если разумное, то не культ. Любой культ — затмение разума, буйство сорвавшейся с цепи рассудочности, не чувствующей, в отличие от Разума, границ своих возможностей. Времена Робеспьера и Ленина, когда “господствовал Разум”, вовсе не были самыми разумными. Но нас тут больше интересует то, что говорится о Прекрасном: “Прекрасное сплошь да рядом отказывается подчиниться требованиям разумного, доброго, полезного”. Не хотелось бы это говорить, но меня неприятно удивило присутствие в этом контексте термина “полезное”. Толстой, может быть, его употреблял, но Солженицын — нет, и к делу оно не относится. Этот термин просто подверстан сюда — причем, пусть и с подсознательным, но умыслом. Требуется убедить себя и других, что творчества Бродского не принимают только узколобые “прагматисты”, с которыми традиционно связано представление о примитивности. Между тем, вся эта антитеза выдумана. Прекрасное, т.е. искусство, не должно подчиняться требованию полезности не потому, что это примитивно и стыдно, а потому, что оно и так полезно, если оно на самом деле искусство. А вот насчет неподчинения требованиям разумного и доброго — разрешите усомниться. Поэзия не движется рассудком и не следует никаким рассудочным схемам. Также она не занимается проповедью добра и морали. Но и не противоречит им. Она не занимается в лоб ни Добрым, ни Разумным, но никогда не выходит за их границы. А уж насчет Высокого и говорить нечего — поэзия и есть высокое, возвышающее. Поэзия порой может быть даже снисходительна к человеческим слабостям, недостаткам, но все равно — с позиций высокого. “Жизнь есть требование от бытия смысла и красоты”, — говорил биолог Ухтомский. А поэзия есть живое воплощение этого требования. Требование это может удовлетворяться и не удовлетворяться, поэзия может быть идиллической, трагической, иронической и любой другой, но если в самой плоти произведения, в его движении и развитии не воплощено и не раскрывается это требование гармонии — поэтическим оно быть не может. Подчеркиваю, речь не о строгой нравственности, вообще ни о чем строгом — жизнь и человеческая природа слишком для этого противоречивы, духовное и недуховное в человеке слишком перемешаны, и тут не до нотаций. “Немного шаловливая мысль, которая не прочь поиграть с чертом, но никогда не забывает Бога”, — такое есть изречение в “Записных книжках” В. О. Ключевского. К поэзии оно относится в высшей степени. Выделять что-либо из приведенной Ефимовым квадриги невозможно — поэзия до тех пор поэзия, пока способна синтезировать это все в живом восприятии, в конкретном личном переживании. На этом “глубоком и эрудированном” понимании “независимых прав и законов искусства”, состоящем в противостоянии “идеализации идеи Добра” и, по существу, в отрыве от нее “всех других духовных ценностей”, и воспитывал себя ленинградский литкружок. Игорь Ефимов защищает здесь не равнодушие к Добру (он сам к нему не равнодушен), а только некое представление о “широте мышления,” заимствованные у эстетики декаданса — видимо, в кругах “второй культуры” это многих возвышало, а у него, хоть сам он человек совсем не декадансный, осталось дорогим воспоминанием молодости. Речь тут не о том, что и художники люди грешные и всякое бывает в их жизни, а именно о зле, воплощенном в искусстве. (Традиция сохранилась. Недавно в том же Питере продолжатели этого дела, противостоя “политизированности”, увлеклись пропагандистским нацистским фильмом Ленни Рифеншталь “Триумф воли” — потому, что мастерски сделан.) Я этого не принимаю. И не только из банальных моральных соображений (хоть страшно подумать, что будет, если они перестанут быть банальными), а исходя из логики самого искусства. Проникнутость произведения духом зла или просто равнодушия к добру опять-таки исключает возможность самоидентификации и катарсиса. Для того, чтобы воспринимать это как прекрасное, нужно растоптать собственную естественную интуицию. Иногда это и делают — ради растворения в ауре (иногда ее еще называют “современность”), а проще — в эстетике декаданса. От того, что декаданс при советской власти поносили (правда, относя к нему все, что угодно, точней, неугодно), его эстетика не стала истинной. В ней по-прежнему нет ничего хорошего. Пикантно, что потребность поставить Добро на его скромное место возникла у этих молодых людей отнюдь не в Царстве Добра, а в послесталинском Советском Союзе, когда вся жизнь строилась на наклонной плоскости, а страна организованным порядком катилась в пропасть. Когда естественней было бы искать выхода, то есть беспокоиться о добре. Но естественность была за пределами их если не жизни, то умонастроенности. От некоторых участников этого эстетического движения именно в те дни мне приходилось слышать, что они враги не социализма, а только соцреализма, но ведь соцреализм был только одним из проявлений социализма — фикцией, прикрывающей государственное насилие над литературой и искусством. Всерьез бороться с фикцией — значит придавать ей реальность и терять свою. Нет, не игнорирование “долга перед народом” меня поражает, а строй чувств тех, кто, живя не просто в СССР, а под прямым руководством тогдашнего наиболее рьяного “покровителя” искусства и мысли товарища Толстикова, испытывал потребность противопоставить идеализации Добра идеализацию гениальности. Просто изнывали они под гнетом Добра, и хотелось чего-то свежего, солененького. Полагая, что восстанавливают этим связь со всей заграничной (мировой, в их терминологии) культурой. Впрочем, следование любой “ауре” опасно для художника и вообще для мыслящего существа. “Я прожил долгую жизнь и наблюдал много модных духовных веяний, но мода приходит и уходит, а истина остается”, — сказал выдающийся католический мыслитель Романо Гуардини в день своего восьмидесятилетия. Я никак не ровня этому мыслителю, но со мной происходило то же. Я тоже пережил на своем веку, как минимум, несколько “аур” (пардон, современностей). Они сменяли друг друга довольно быстро, и то, что в одной “ауре” казалось ярким, в другой угасало — так червонцы гоголевского Басаврюка без поддержки нечистой силы превращались в черепки. Однако “западня”, заключающаяся в “идеализации идеи Добра”, вообще не имеет отношения к делу. Толстого возмущала в Шекспире отнюдь не только “безнравственность”, а весь “противоестественный, ненатуральный”, с его точки зрения, строй его драматургии, а Солженицына в Бродском часто удивляет не то или иное “содержание” его стихов, а, так сказать, творческий почерк. Впрочем, как я уже говорил, я занят здесь не защитой статьи Солженицына. Я отнюдь не стеснялся бы защищать эту статью, с большинством положений которой я согласен, а некоторые содержащиеся в ней замечания поражают меня глубиной и точностью понимания предмета, и не только применительно к Бродскому. Просто я думаю, что Солженицын в моей защите не нуждается. И, кроме того, я слишком занят собственным противостоянием тому, что внушает Ефимов. Общий недостаток его статьи в том, что о строении и воздействии стихов он говорит так, словно это не стихи. В кругах “второй культуры” придавали большое значение спецификам — искусства, литературы и особенно поэзии. Ее адепты ощущали себя специалистами в этой области, можно сказать, купались в понимании этой специфики, ею возвышались и (наиболее рьяные) ею подавляли. Короче, ее изо всех сил превращали в некий норматив, впрочем, при этом определяемый механически — по признакам. Между тем, в существо этой специфики они и не пытались проникнуть. Оно было более просто, но менее наглядно и менее доступно, чем питающие их аррогантность “признаки”. И тут было не обойтись без такого отчасти (но только отчасти) субъективного фактора, как вкус. Вкус — дело серьезное, это тотальное чувство соответствия, природа его не биологическая, а общественная, в каком-то смысле он — критерий не только подлинности (в поэзии — подлинности самовыражения и подлинности причастности), но даже истины. Спорить о Вкусе надо, его надо защищать. Потому же, почему надо защищать здравый смысл. Что, полагаю, я сейчас и делаю. Возможно, то же самое думают о себе и мои оппоненты. И хоть я не считаю, что в споре рождается истина, но обнажение позиций, иногда возникающее в споре, может ее обнаружению способствовать. Впрочем, пока проблема вкуса сказывается только на понимании специфики. Игорь Ефимов пишет, что главное, чем приносили и приносят “нам” радость стихи Бродского, можно назвать старомодным и полузабытым словом “отвага”. Оставим в стороне, что слово это не старомодное и не полузабытое — даже медаль есть “За отвагу”, отнесем это к риторическим красотам. Впрочем, дальше риторика только набирает силу. “В своем порыве к высшей свободе поэт отважно бросает вызов страху, усталости, рутине, одиночеству — и тем зажигает в нас радостный огонек надежды. Но чтобы этот вызов был брошен не на словах, не из безопасного далека, мы должны быть уверены, что поэт стоит лицом к лицу со своим противником — то есть, что он не отводит свой взор от ужаса Небытия, что ему знакомы настоящее отчаяние, настоящая тоска, настоящий страх смерти.” Ничего себе набор добродетелей! И нет Твардовского, чтобы спросить: “Что про что?” Что значит вызов страху, усталости и одиночеству (про рутину не спрашиваю — ей в ХХ веке многие бросали вызов)? Тут требуется мужество, но разве уместен оборот “бросать вызов”? Что значит бросать этот вызов не из безопасного далека (или наоборот — с близкого расстояния)? Такая ли уж это редкость — быть знакомым со страхом смерти? И так ли уж хорошо вперяться глазами в ужас Небытия? Что можно там разглядеть? Люди живут, сознавая конечность своей жизни, но они заняты жизнью — бытием, а не небытием — разве это требует меньше мужества? Ведь есть даже выражение — “подвиг жизни” (имеется ввиду обыкновенная повседневность, а не чрезвычайные обстоятельства) — неужто оно ложно? Но оставим это. Прочтем дальше. “В статье Солженицына много говорится о душевном холоде Бродского, о сухости его эмоционального мира. Но каким же образом этот холод мог рождать в его читателях такой душевный жар?” — спрашивает Ефимов, аргументируя все тем же “мы”. Насчет “жара” сомневаюсь, не встречал. Больше встречался с поклонением, вполне спокойным, очень нестойким и часто надменным. Но этот вопрос, заданный читателю, я бы вернул тем, с кем это происходило. Действительно, почему? И Ефимов на этот вопрос отвечает. Конечно, в своем возвышающем стиле, но отвечает. “Думается, этот жар сродни тому волнению, с которым мир следил за полетом Линдберга, за походом Амундсена. Человек брел к Южному полюсу во мраке, в диком холоде, и мы точно знали, что ничего полезного он там не найдёт. Никто не собирался последовать за ним в мрак и холод. Мужественный вызов ледяной пустыне — вот что восхищало людей в Амундсене. Точно так же и великий поэт, посмевший стать лицом к лицу с ужасом и хладом Небытия и сохранивший при этом сердечный жар, не зовет нас в Небытие, но дает пример отваги”. Не удивляет просунутый и сюда под сурдинку “великий поэт”, но удивляет оборот: “сохранивший при этом сердечный жар”. Собственно, ведь на соображение об отсутствии этого жара он и отвечает. Но как! Просто и между делом объявляет само собой разумеющимся как раз то, что надо доказать. Логика поразительная! Но меня здесь как раз интересуют его главные рассуждения, ибо они раскрывают его понимание существа поэзии. Прежде всего неточны аналогии. Линдберга он сам забывает по дороге — тот был пионером прямого авиационного сообщения между Новым и Старым светом, за ним потом последовали многие. А Амундсен был исследователем Арктики и Антарктики. Человечество вместе с ним открыло Южный полюс и кое-что узнало о том, что его окружает. Так что в обоих случаях люди знали, почему они “с волнением следили”. Мужество обоих было осмысленно и навязчивого снобистского “антипрагматизма” не подтверждает. За спортивными восхождениями на Эверест так не следят, хотя и они вызывают уважение. Кстати, и Линдберг, и Амундсен, и спортивные альпинисты могли, имели возможность свои подвиги и не совершать — это было делом их свободного выбора. Потому они и герои, что свободно сделали такой выбор. Перед холодом и мраком небытия стоит любой человек — независимо от характера, социального положения и меры таланта. И стоит не по собственному выбору, даже не по собственной воле. Людей, которые бы этого не сознавали, практически нет. Так что особой заслуги в том, чтоб быть знакомым с “настоящим страхом смерти” нет. Вся поэзия — ответ гармонии на дисгармонию бытия, в том числе и на обессмысливающую краткость жизни. Можно, конечно, “бесстрашно” смотреть на жизнь сквозь призму этого обессмысливающего начала, но вряд ли это мудро, мужественно или плодотворно. Мужество (необходимое и в поэзии) состоит, как я привык думать (и Игорь Ефимов меня в этом не переубедит), как раз в противоположном — в преодолении всего обессмысливающего, а не в растворении в нем, не в болезненном вглядывании в ужас Небытия, а — несмотря ни на что — в любви и интересе к жизни. Конечно, о смерти нельзя забывать. Мысль о конечности жизни с особой остротой высветляет ценность каждого дня и вообще ответственность за свою жизнь — перед самим собой и, конечно, перед Богом. Коллизии жизни в связи с этим могут быть радостными и трагическими, но memento mori учит вглядываться в жизнь, а не в смерть. “Спешите делать добрые дела”, “не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня” — memento mori! Но честно говоря, и это не имеет отношения к делу. Имеет к нему отношение общее представление автора о поэзии и ее восприятии. Поэт стоит лицом к лицу с мраком и хладом Небытия и дает “нам” тем самым “пример отваги”. От этого “примера”, как получается у Ефимова, в “нас” вот уже сорок лет через его стихи “перетекают” тепло и радость. В том, надо думать, и состоит доставляемое поэзией (конечно, не всякой, а гениальной) эстетическое наслаждение. Таким образом, Бродский по ходу его защиты и незаметно для его защитника из поэта превращается даже не в прозаика, а в героя прозаического произведения, за перипетиями судьбы и переживаниями которого внимательно следит читатель, получая удовольствие от того, что это — “пример отваги”. Как уже говорилось, присутствие отваги для меня сомнительно, но сейчас это не важно. Просто поэзия не действует примерами — отваги, благородства или чего угодно. Поэтическое впечатление вообще не выводится из сюжета (наоборот, сюжет, если он есть, движется стихом, то есть самораскрытием поэтического переживания), оно задается первой строкой и раскрывается всем ходом стихотворения, всем его движением к катарсису, заданному первой строкой. “Пример отваги” вообще не отсюда. Поэзия может иметь дело с мраком, но только если пробивается к свету. Успешно или нет — не так уж важно. Любое искусство это “да”, а не “нет” миру, но в поэзии часто “нет” означает “да” — и вовсе не потому, что она якобы работает иносказаниями. Восклицания типа: “Не могу жить!”, “Как отвратен этот мир!” и т.п. в поэзии, если она настоящая, означают неудовлетворенность высоких требований к жизни и жажду их удовлетворения, то есть интерес к жизни, а не вглядывание в смерть (религиозные размышления о Царствии Небесном выражением “ужас Небытия” не описываются). То же означают в поэзии отчаяние и ирония. Поэтическая ирония — боль обманутой любви, а не способ уйти от ответственности и боли (на что теперь многие — речь в данном случае не о Бродском — уповают). И — главное: поэтическое произведение не только не “зовет” во мрак” (даже если зачинается во мраке), оно противостоит мраку — ставит читателя на место поэта и проводит его путем всего стихотворения к катарсису. Переживание становится как бы частью его личного опыта. Но это имеет для читателя смысл, только если переживающий — поэт. Другими словами, человек, расположенный к тому, чтобы отличать моменты, когда его переживание чревато катарсисом (когда “требует поэта к священной жертве Аполлон”), от всех прочих. И тогда личный опыт читателя, прошедшего путем стихотворения, становится богаче на это переживание — допустим, на переживание Пушкина, да еще в момент катарсиса. А иначе зачем это все нужно? Любоваться чьим-то подвигом лучше в прозе — даже если этот подвиг состоит не в стоянии перед ужасом Небытия. К слову сказать, меня вообще изумляет ситуация, возникающая под пером Ефимова. Неужто среди ленинградской молодежи в начале 60-х так был распространен страх смерти, что она была благодарна за примеры отваги по этому поводу (даже если допустить, что это была именно отвага)? Не верю. Такого умонастроения я не припомню — ни в Ленинграде, ни в Москве, ни где-либо в другом месте. Думаю, что ничего этого не было. Было другое — литературность. То есть доведение до абсурда бесспорной (хотя и официально отрицавшейся) мысли, что поэзия рассматривает все, с чем соприкасается, в масштабах жизни и смерти, а не острой злободневности (которая поэзией и сама рассматривается в этих масштабах). Но такой “прозой” не ограничивались — нуждались в утрированной системе ценностей. В такой, где образ поэта, стоящего прямо-таки непосредственно “лицом к лицу перед ужасом Небытия”, вполне уместен и дает искомое — ощущение прикосновенности к Высокому и Вечному. При таком направлении литераторского честолюбия это все, что требуется для обманчивого, но лестного для себя чувства превосходства над всей официальной, а также антиофициальной литературой. Наслаждались этим не только (а может, и не столько) пишущие, но вся их среда. Между тем, это был перебор. Вечное от невечного отличается не так наглядно. Ибо каждый миг нашей жизни одновременно принадлежит и сиюминутному и вечному. Игнорировать сиюминутное нельзя, можно только раскрыть в нем вечное или, беря шире, — пробиться к вечному сквозь современность. Но во времена, когда я жил, этой “современности” было слишком много (и сейчас, думается, ее не меньше), и обступала она человека активно и плотно — страхом, ложью, идеологией и даже романтикой. Разгрести все это, чтоб просто услышать и почувствовать самого себя, было трудно, требовало направленных усилий. Признаю, что для поэзии это не очень хорошо. Но таким было время, когда мы жили, и другого выхода в нем не было — душевное равнодушие или создание надувного Олимпа, чтоб сигать с него непосредственно в вечность, — для поэзии еще хуже. Это начисто исключает не только непосредственность, но и естественность. Вера в ценность стояния перед ужасом Небытия, спешно выхваченная Игорем Ефимовым из воспоминаний молодости для возражения Солженицыну (и, может быть, на ходу слегка модернизированная), — из того же арсенала. Но перейдем, так сказать, к “недопониманию” Солженицыным высот поэтики Бродского, а главное, к высотам понимания предмета самим Ефимовым. Ефимов приводит следующую, по его определению, “жалобу” Солженицына: “Бывают фразы с непроизносимым порядком слов. Существительное от своего глагола и атрибута порой отодвигается на неосмысляемое, уже неулавливаемое расстояние”. Недостаток для изящной словесности существенный. Его можно признать или не признать. Игорь Ефимов вроде бы признает: “Да, бывает у Бродского и такое”, — говорит он. Поначалу может показаться, что это огорченное, но мужественное признание: дескать, ничего не поделаешь — и на солнце оказались пятна. Но не тут-то было. Оказывается, это вовсе не недостаток, а особое воспарение. “Существительное летит в кажущуюся пустоту. Как атлет под куполом цирка — вот-вот разобьется. Но в последний момент невесть откуда вылетает атлет-сказуемое, они сцепляются рифмами, и в ту же секунду в точку их соединения подлетает спасительная трапеция метафоры, тут же всех троих захватывает ослепительным кругом прожектор таившейся до поры стержневой мысли — какое облегчение, какой восторг!” Увлекательный процесс, не правда ли? Даже странно, что Солженицын этого не заметил и не пришел в восторг. Но это с лихвой возмещает Игорь Ефимов. И неудивительно. Восторг всегда приходит на помощь фанатизму, когда сказать нечего. Кстати, Пушкин, принудительно навязанный Бродскому в сотоварищи по Олимпу, невысоко ценил восторг — считал это состояние противостоящим вдохновению. Думаю, он был прав. Во всяком случае, для серьезного разговора о стихах восторг не годится. Поэтому возражение, несмотря на его пафосность, не состоялось. Прежде всего, восприятие стихов, сопереживание им никак не походит на восприятие цирковых трюков. Трюки для того и существуют, чтобы зритель с замиранием сердца следил за тем, как атлеты ходят над пропастью и не сваливаются в нее. Это тоже “чувства добрые”, зритель с волнением следит за ними, переживает за них. Ни о какой самоидентификации тут и речь не заходит. В поэзии все наоборот. В поэзии читатель — почти автор. Потому что читает только “за автора”, становится им. Любые трюки, замирания и облегчения, связанные с самим процессом чтения, — только отвлекающие затруднения. Приходить от них в восторг нелепо. Поэзия — не детектив, где все открывается в конце, замысел, как здесь уже неоднократно отмечалось, присутствует в каждом стихе. Когда теряется нить, весь процесс чтения и восприятия тут же прерывается — никакое “облегчение” в дальнейшем этому помочь не может. Впечатление от стихотворения, сопереживание — разрушается... Все качества, из-за которых для меня неприемлем Бродский, определены уже давно неким Н.Н, автором вступительной статьи к первому сборнику Бродского “Остановка в пустыне”, вышедшему еще в 1970 году в издательстве им. Чехова. Определены они не противником, а поклонником, так что сомнений в их наличии быть не может. А то, что представлены эти качества как сугубо положительные — это, на мой взгляд, характеризует не их, а самого Н.Н. Привлекают они его, как и многих других, своей новизной (впервые в такой концентрации) — поэтому они вклад в развитие современной русской поэзии и ее возведения в сан мировой. Привлекло мое внимание еще в первом издании этой книги глубокое замечание, что Бродский сделал главным элементом стихотворения не строку, как было до него, а целый период. Вопрос о том, “сделалось” ли то, что он “сделал” (то есть работает ли оно), автору в голову не приходил. А ведь именно так относится к делу Игорь Ефимов в своей цирковой аналогии — дескать, куда вы торопитесь судить, когда еще период не кончен! Но в более позднем издании я этого соображения не нашел — видимо, Н.Н. понял, что хватил лишку, но оно только доводило до логического конца его метод понимания поэзии. Он продолжает регистрировать вклады и нацеливает русскую поэзию на достижение мировых стандартов. Впрочем, тезис этот весьма распространен. В частности, что Бродский это поэт мировой, в отличие от остальных эмигрантских поэтов, зациклившихся на России, говорил в Венеции на встрече, посвященной годовщине со дня смерти Бродского, итальянский граф, фамилию которого я, прошу прощения, с одной телепередачи точно не запомнил (кажется, граф Моро, но не уверен). Граф очень чисто говорил по-русски и брезгливость по отношению к зациклившимся на России выразил тоже хорошо — прекрасным русским языком, подкрепленным живой итальянской мимикой. Я не знаю, кого он имел в виду — в третьей эмиграции таких, к сожалению, было немного, но это не важно. Кого б ни имел, мировым поэтом, не будучи “зацикленным” на своей стране — особенно тогда, когда она стала воплощением мировой трагедии, — стать невозможно. Вот если в твоем “национальном” откроется и нечто важное для всех — тогда такая возможность появляется. Но это уже — как Бог даст, от предварительных стараний это не зависит. Кстати, Данте был “зациклен” на маленькой Флоренции, на каких-то там гвельфах и гибеллинах... А все ли из теперешних “всемирных” хотя бы национальные? Но что правда, то правда — есть некий стандарт всемирности, общий для Н.Н., итальянского графа и специалистов-русистов, — только вот стоит ли им руководствоваться? Однако вернемся к Н.Н. Все его соображения вертятся в некоем виртуальном, как теперь говорят, пространстве, то есть существуют в каком-то особом мире внутрилитературных (проще сказать, “литераторских”) процессов, куда поэты должны стараться вносить кому-то зачем-то нужные “вклады”, что и мыслится кем-то почему-то главной задачей поэзии. По сравнению с такой уверенной герметичностью представлений, декларация Игоря Ефимова — пир интеллектуального общения. Нового тут ничего, но он был первым, проявившим это печатно. Вероятно, я должен был сразу же ответить на эту статью, но я тогда не придал ей значения, как не придавал значения самому Бродскому — оценивал их по себестоимости и слишком верил в значение этого фактора. Не учел, что в эпоху массового индивидуализма и массового самоутверждения, массовых представлений о творчестве и оригинальности (все это реакция на массовую культуру и пропаганду, но также и их оборотная сторона — противоположности иногда сходятся) лучше быть зорче. Ведь это создало климат в литературе, воспитало целое литературное поколение. Тотальная необязательность, свойственная Бродскому, получив статус респектабельности, оказалась прельстительна. И сказалась на поведении интеллигенции — во всяком случае, ее части — и в других областях. Суммирую сказанное о самом Бродском — большая часть его стихов мне не нравится. Не нравились мне и в первый период его творчества — то юношеской расплывчатостью, то неподвижностью. Есть (я узнал это потом) и стихи этого периода (например, “От окраины к центру”), в которых поэтический замысел был, но не был до конца осознан и выражен, из-за чего стихи растянулись до бесконечности. Впрочем Я. Гордин объявил такие стихи открытием нового жанра — длинного стихотворения. Вообще, многое в Бродском, что мешало восприятию его стихов, его поклонники объявляли открытием... Но это был первый период. Потом как будто начало развидняться, появились полноценные стихи, которые, несмотря ни на что, делают его и в моих глазах подлинным и сильным поэтом. Может быть, таких стихов больше — охотно признаю любое... Но такие стихи требовали “биографии”, то есть сосредоточенности, собранности, ощущения себя самого и других, а его приучили к “моцартианству”. И он опять ушел в “гениальность”, на этот раз, беспросветную. Стал “по-своему” разрабатывать общее место — распространенное в литературных кругах всего мира представление о гении, от которого мы якобы отстали (последнее теперь неправда, поскольку стали стремительно догонять). Не думаю, что это достижение, но он, безусловно, утвердил в поэзии прозу. Не пресловутую малограмотную “рифмованную прозу” из “самотека” 30-х и 40-х, а вполне грамотную и часто изысканную в смысле версификации, когда самыми совершенными средствами поэзии решается прозаическая задача. Это “открытие”, естественно, породило много последователей и последовательниц. Думаю, что он оказал большое влияние на современную поэзию, но вряд ли оно было благотворно. Он вообще способствовал росту несамостоятельности и недоверия к себе в интеллигентном обществе. На этом я кончаю свою статью о культе Бродского, представляющем собой эпизод, характерный для понимания истории современной культуры. Считаю сказанное достаточным и больше здесь об этом говорить не буду. Но хочу оставить свидетельство, что не все поддались этому носорожеству или спасовали перед ним. Конечно, такие заботы, когда на кону стоит судьба самой России, может, и всей нашей цивилизации, могут выглядеть смешно, но что поделаешь — каждый должен делать свое дело, и в своем деле то, что он считает важным. Что бы о нем ни говорили. Источник: http://magazines.russ.ru/continent/2002/113/kor.html От редакции После публикации статьи Наума Коржавина об Иосифе Бродском (“Континент” № 113) естественно было ожидать, что на нее обязательно последуют отклики: поэзия нобелевского лауреата слишком дорога многим, чтобы можно было предполагать, что остро критическое ее восприятие Наумом Коржавиным не вызовет у кого-то из горячих поклонников Бродского желание взяться за перо и ответить автору. И действительно — ряд таких откликов не замедлил появиться в почте редакции. К сожалению, по большей части это были всего лишь гневные “отповеди” и автору статьи, и редакции за то, что они “осмелились поднять руку” на великогго поэта. Один из оппонентов Коржавина даже поздравил редакцию с тем, что она тоже вот не постыдилась присоединиться к давней традиции “травли” Бродского. Другой — почти всецело посвятил свой огромный опус тому, что называется “чтением в сердцах”, предавшись дотошно-кропотливому выявлению и изобличению разного рода неблаговидных тайных мотивов, побудивших Коржавина написать эту статью. Третий — тоже не обойдя вниманием все эти очевидные ему неблаговидности Коржавина, вплоть до снедающей его, конечно же, зависти к Бродскому, особо обиделся на критику Коржавиным “поклонников” Бродского и “западных русистов”, всецело их защите и посвятив свой тоже отнюдь не короткий текст. И ни у одного — почти ни слова по существу той точки зрения на поэзию Бродского, которую не просто высказывает, а плохо ли, хорошо ли, но еще как-то и аргументирует в своей статье Коржавин. И аргументирует не только конкретным анализом некоторых текстов Бродского, но и формулированием ряда принципиальных, на его взгляд, критериев понимания и оценки поэзии... Естественно, что ни эти, ни подобные им полемические сочинения мы печатать никогда не будем. И вовсе не потому что во имя “чести мундира” намерены всеми способами защищать позиции автора напечатанной нами статьи. А как раз потому, что существо-то этой позиции, требующее даже при самом резком ее неприятии прежде всего аргументированного ее разбора и опровержения, меньше всего занимает авторов подобных откликов. Возможность же пичкать читателей под видом литературной полемики литературными сварами, тусовочными разборками и малоаппетитной кулинарией психологического сыска пусть производители этой продукции ищут на страницах других изданий. Недостатка в таковых — при нашей-то нынешней свободе — отнюдь, как известно, не наблюдается. Речь, повторим, идет, таким образом, вовсе не о резкости — отсутствием ее отнюдь не страдает ведь и статья самого Наума Коржавина, человека темпераментного, увлекающегося, прямого, не стесняющегося в выражениях. Однако эта резкость всецело направлена на Бродского как на поэтическое явление, как на феномен современной художественной культуры, привычные понимание и оценка которого представляются Коржавину неверными, но отнюдь не на его человеческое достоинство, ничем не унижаемое, — как и не на личности поклонников его поэзии, которые интересуют Коржавина тоже исключительно в качестве некоего общественного явления. Будь коржавинская резкость иного содержательного наполнения и адресности, мы бы и его статью тоже никогда не напечатали — при всем нашем уважении и любви к нему и как к поэту, и как к постоянному члену редколлегии журнала с момента его основания в 1974 г. Но и, напротив, — никакое уважение и любовь к Бродскому, который, кстати, тоже долгие годы был членом редколлегии нашего журнала, не могут и не должны быть препятствием к обсуждению, сколь бы ни было оно спорным, его творчества и его поэтики по существу — если только это действительно разговор по существу. В этих границах никаких запретных тем и запретных имен для нас действительно не существует и не может существовать, поскольку дискуссии такого рода имеют слишком важное общее значения для развития художественной культуры, для уяснения ее сущности и ее критериев. И Белинский, и Писарев, и Толстой не просто имели право сказать о том, как они относятся к Бенедиктову, Пушкину или Шекспиру, — их критические разборы оказались достаточно значимы для развития русской критической и эстетической мысли, хотя по крайней мере два из них мы справедливо считаем сегодня глубоко ошибочными. Все сказанное, надеемся, вполне объясняет, почему категорически отвергая те попытки полемики со статьей Коржавина, о которых речь шла выше, мы охотно предоставляем страницы нашего журнала Григорию Шурмаку — для тех возражений Коржавину, которые он выдвигает и которые все, вот именно, высказаны совершенно по делу. Как бы к ним ни относиться, принимать их или не принимать. Мало того — мы готовы и в дальнейшем вернуться к этой теме и напечатать пусть даже и еще более острую полемику с Наумом Коржавиным, лишь бы только это была полемика по существу. Равно как, естественно, и любую серьезную полемику с его оппонентами, если кто-либо на таковую решится.
Григорий ШУРМАК — родился в 1925 г. в Киеве. Закончил Киевский педагогический институт им. М.Горького. Участник второй мировой войны. Автор слов и музыки песни “По тундре, по железной дороге” (1942). Как поэт, прозаик и публицист печатался в журналах “Новый мир”, “Юность”, “Октябрь”, газетах “Экспресс-хроника” и “Новая мысль”. Автор повести “Нас время учило” (1989), книги стихов “Поздний сборник” (1987). Живет в Подмосковье. Григорий ШУРМАК
Иосиф Бродский — Наум Коржавин: Притяжение и отталкивание… 1 В августе 1973 писательница Ариадна Громова давала обед в честь друзей, имеющих общие киевские корни. Были Л. Шерешевский с женой, Н. Коржавин, уже нацеленный на отъезд в эмиграцию, Т. Глушкова и мы с сыном. Разговор зашел об Иосифе Бродском. Коржавин отозвался об этом поэте с неодобрением. — Ахматова хвалила Бродского, — напомнил я. — А что ей оставалось делать?! — парировал Эма (так с детства мы звали Коржавина). — Человека отдали под суд, и нужно было выступить в его защиту. Но к Бродскому как поэту никакого отношения это не имеет. Они и в самом деле принципиально разные поэты. В чем-то даже противоположные. Вот стихотворение Коржавина, написанное еще в 1952 году. Мне без тебя так трудно жить, А ты — ты дразнишь и тревожишь. Ты мне не можешь заменить Весь мир… А кажется, что можешь. Есть в мире у меня свое: Дела, успехи и напасти. Мне лишь тебя недостает Для полного людского счастья. Мне без тебя так трудно жить: Всё — неуютно, всё — тревожит… Ты мир не можешь заменить. Но ведь и он тебя — не может. Когда в 1987 году Иосифа Бродского увенчали Нобелевской премией, Эма не скрывал возмущения. Между тем в Советском Союзе наступили эпохальные перемены. Коржавин стал надолго приезжать в Россию — триумфальные вечера в переполненных залах, издание поэтических сборников и мемуаров… Многие называли тогда этих поэтов соперниками. В рецензии на книгу Коржавина “Время дано” я писал: “…Коржавина нередко противопоставляют И.Бродскому (вообще петербургской поэтической школе), подчеркивая преимущество нобелевского лауреата. Что можно сказать по этому поводу? Оба поэта только сейчас обретают более или менее широкую читательскую аудиторию. Лично мне дорого и необходимо творчество обоих, таких разных…” (еженедельник “Экспресс-Хроника”, 1993). С тех пор минуло десятилетие. Страна смогла узнать и Бродского и Коржавина. Узнать и полюбить. Пожалуй, более сочувственное отношение вызвал к себе все-таки первый, хотя нет-нет да раздавались голоса знатоков поэзии, утверждавших, что “новый Бродский” для них еще неприемлем. Заокеанские же поклонники (те, кого Коржавин назовет “группой поддержки” Бродского) не упускали случая напомнить похвальные отзывы Ахматовой о “нашем рыжем”. В частности, мнение “После Иосифа писать, как прежде, уже невозможно”… Гораздо меньше известно, что Анна Андреевна высоко оценивала стихи Наума Коржавина. В общественном сознании закрепилось: Бродский — выдающийся реформатор. “Он так мощно изменил сам пейзаж русской поэзии, что после него просто нельзя писать, как прежде”, — явно с ахматовского голоса писала Ирина Ковалева*. Что до Коржавина, то он, напротив, демонстративно заявлял о себе как о приверженце арьергардного (т.е. традиционного) направления в поэзии. На излете ХХ столетия Александр Солженицын посвятил сначала Коржавину, а затем Бродскому два эссе из цикла “Литературная коллекция”. Судьбы этих поэтов во много перекликались. Оба судимы за стихи: один при Сталине, второй — при Хрущеве. Оба отбыли ссылку. И, наконец, оба оказались в эмиграции — Бродского выдворили власти, да и Коржавин уехал не совсем по своей воле: уж очень тошно стало творить в тисках тоталитарного режима — тем более человеку, чьи стихи издавна ходили в списках. Солженицын-читатель нашел у обоих поэтов серьезные недостатки. Он обратил внимание на рассудительность лирики Бродского, не доставляющей “сердечной и мыслительной радости”. Однако стержневой мыслью стало: “У Бродского есть во всех возрастных периодах стихи превосходные, без изъяна”. О Коржавине Солженицын заметил, что его “стих не отличается собранностью и отлитой формой и неэкономичен в строфах. Редкие стихи цельноудачны, чаще — лишь отдельные двустишия или строфы”. Я возразил тогда Александру Исаевичу: “Как ни парадоксально, обаяние коржавинского стиха и впрямь возникает из неровностей: они, если угодно, — подсознательный прием, форма существования изощренности, способ, дающий возможность автору выразить себя с наибольшей убедительностью. Благодаря имманентным “неровностям” коржавинских стихов читатель острее чувствует подкупающую горячность распахнутой души поэта… Так или иначе стихи Коржавина принадлежат золотому фонду русской поэзии”**. В статье о Бродском (увы, так и не опубликованной) я писал: “Солженицын — православный. Но и Бродский — дитя христианской культуры. Как для Солженицына, так и для Бродского мир иерархичен: нельзя Небо (“святые небеса” у Бродского) путать с временным. Подобно Солженицыну, Бродский ратует за сердечное отношение к жизни — объекту творчества”… В эмиграции Коржавин повел яростную борьбу по развенчиванию самозванных гениев, нахлынувших из СССР. Со свойственной ему экспансивностью поэт бурно негодовал и разоблачал. Отголоски этих скандалов доносились и к нам в Москву: С. Довлатов по “Голосу Америки” урезонивал: “Нюма, ша!”. А что делал в это время Бродский, живший в одной стране с Коржавиным? — Молчал: стоит ли тратить нервы на графоманов?! И действительно, большинство “гениев” вскоре испарилось. По-настоящему на виду остались только двое — Иосиф Бродский и Наум Коржавин. В наступившем ХХI веке Коржавин стал публично критиковать Бродского, неоднократно заявляя, впрочем, что никаких личных претензий к нобелевскому лауреату не имеет: “Я противник Бродского как явления. Он исполнял роль гения, а это никогда добром не кончается”. Поясняя свою мысль, Коржавин давал следующую характеристику поэзии минувшего столетия: “Тогда родилось одно из самых бредовых веяний — вносить вклад в искусство…”*. В сентябре 2002 года в “Континенте” (№ 113) Коржавин опубликовал статью “Генезис “стиля опережающей гениальности”, или Миф о великом Бродском”, в которой вернулся и к содержанию творчества Бродского, и к слабым сторонам его стихотворений. 2 Главным критерием в оценке любого поэта Коржавин считает вкус как “социально-духовную категорию”, содержащую в себе “тотальное чувство соответствия” бытию, демонстрирующую общекультурный уровень подготовленности читателя к восприятию произведения. Оказалось, что, читая стихи Бродского, Коржавин то и дело вынужден заниматься “досочувствием”, “довоспарением” и даже “преодолевать скуку”. В стихах оппонента обнаруживается “тотальная необязательность в выборе” (чего — слов, ходов? — очевидно, всего). Тут и “погруженность” в собственную личность — задолго до ее обретения… и вообще тотальная необязательность — течения стиха и отношения к жизни. Об ответственности за жизнь — я уже не говорю”. Такое мнение о Бродском у автора статьи сложилось еще в 60-е годы, но Коржавин и теперь считает, что “первые стихи оценил правильно: стих не двигался — надо было самому его двигать”. Должен заметить, что в конце 50-х — начале 60-х, когда молодой Бродский осознал себя как поэт, за его плечами уже были и уход из школы (вполне ответственное решение!), и работа на заводе, и участие в геологических экспедициях, и с десяток еще опробованных профессий, и серьезные занятия по самообразованию. Все это вместе, полагаю, дает однозначный ответ на вопрос, был ли Бродский личностью к моменту написания первых стихов и был ли “ответственным за жизнь”... Впрочем, Коржавин, отличавшийся целеустремленностью уже и в двадцать лет, отчасти прав, говоря о подростковости характера Бродского: таких, чистых душой, но не определившихся до конца и в более позднем возрасте, сколько угодно. К сожалению, Коржавин крайне скуп на доказательства. Именно поэтому на имеющихся доказательствах его правоты нужно остановиться подробнее. Обращаясь к разбору стихотворения “Стансы”, Коржавин вполне доволен его началом: “Ни страны, ни погоста//не хочу выбирать. //На Васильевский остров//я приду умирать”… “Широкий размах, дыхание, — пишет он, — все располагает к доверию, к ожиданию”. Но ожидание, однако, не оправдывается, ибо уже в следующей строфе первые две строчки “Твой фасад темно-синий//я впотьмах не найду” не имеют отношения ни “к размаху и тональности начала стихотворения”, ни к “описанию умирания” во второй строфе. Поэтому стихотворение, когда сорок лет назад автор статьи его читал, “глохло, уходило… — так сказать, в себя”. И Коржавин иронизирует: “Видно, дальше мне следовало… “входить в мир” Бродского, “дорастать до автора”, “заниматься переживаниями.., связь которых со мной не была… раскрыта”. “Сужу ответственно”, — подытоживает Коржавин, не замечая при этом, что две первые строчки второй строфы “Твой фасад темно-синий//я впотьмах не найду” как раз стремительно развивают замысел Бродского: юноша-поэт мечтает умереть возле дома своей любимой — и Бродский дает не “описание умирания”, но показывает картину, передавая таким образом эффект мгновенности умирания лирического героя. И вновь прямое развитие стихотворения: прижимаясь к “равнодушной отчизне” щекой, поэт увидит “две жизни”. Недаром в последней строфе возникает пастернаковская метафора (“сестра моя жизнь”) — “Словно девочки-сестры// из непрожитых лет, // выбегая на остров, //машут мальчику вслед”… Это волнующие стихи о предчувствии преждевременной смерти в момент расцвета любви. Для “связи” с читателем мало? 3 Поскольку Коржавин вообще отрицает ценность первого периода творчества Бродского, я коснусь лишь произведений, написанных после 1960 года. В поэме “Гость” (1961) прекрасный город на Неве пребывает в каком-то подвешенном состоянии, а жизнь кажется нереальной. Герой и его друзья живут в постоянной душевной тревоге, “по улицам проносятся… неотложные горестные кареты” и повсюду слышны “шепоты, как шелесты грехов”. И все же во всем, что есть конкретного в созданной поэтом картине вечернего Ленинграда, передана атмосфера надежд. Сюжет “Гостя” довольно условен, но даже там, где у молодого Бродского сюжет гораздо определеннее, больше всего впечатляет та же атмосфера — музыка, возникающая в душе читателя в ходе показываемых “кинокадров”. Таковы “Холмы”, где поэт рисует смерть как “всё, что не с нами” совершилось, где подлинный ужас заключен не в том, что Это не мы их не видим — нас не видят они. И это неожиданное открытие глубоко поражает читателя. Коржавин походя оспаривает и художественную ценность стихотворения “От окраины к центру” (1962), “растянувшегося до бесконечности” (в стихотворении 147 строк; для сравнения в “Холмах” — 194). Он находит, что в стихотворении Бродского “поэтический замысел был, но не до конца осознан и выражен”. Остановимся здесь подробнее. Вот я вновь посетил эту местность любви, полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик… Какая точность смысла в подспудной перекличке дворцового Питера с индустриальным пейзажем Охты! Некогда, в пору когда уже был разрешен американский джаз — “золотой диксиленд”, заглушая который “ревет позади дорогая труба комбината”, герой совершил сюда побег. И теперь ему мерещится тень подружки, у которой “словно платье… вдруг подброшено вверх саксофоном”. В памяти возникают все новые подробности: клубящееся “сиянье небес у подъемного крана”, недопитый стакан лимонада… Есть в стихах о прощании с юностью строфы, варьирующие друг друга, но сами по себе прекрасные настолько, что жалко с ними расстаться. Подобное бывает и у Коржавина (Солженицын называет это “неэкономичностью в строфах”). Но и с “лишними” строфами Коржавина мне, читателю, тоже не хочется расставаться — настолько они сами по себе хороши. Наконец, не могу не обратить внимание на заминки в ритме стихотворения (словно — от волнения — паузы в работе сердца). Они более чем уместны, ибо помогают передать красоту щемящей мелодии… Коржавин же “не замечал” и музыкальности в поэзии Бродского — “…если она и есть, то это странная музыка, не связанная с замыслом, работающая сама на себя”*. Но ведь так не бывает в стихах! Другое дело, что поэзия Бродского в лучших его произведениях перекликается не с творчеством Моцарта, как полагают многие критики и с чем не согласен Коржавин, а с творчеством Скрябина, чья музыка сродни мироощущению ХХ века, к просветленности пробивающемуся через диссонанс. Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи, и, полны темноты, и, полны темноты и покоя, мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою. И это стихотворение противится запоминанию?! 4 Есть в статье замечательное место, где Коржавин не просто хвалит Бродского, но восторгается двумя его стихотворениями, созданными в первой половине 70-х в эмиграции. Первое “На смерть Жукова” и второе “Ты забыла деревню, затерянную в болотах”… Ему Коржавин даже посвятил детальный разбор на полутора страницах. А в самом-то стихотворении всего 12 строчек! Ты забыла деревню, затерянную в болотах залесённой губернии, где чучел на огородах отродясь не держат — не те там злаки, и дорогой тоже всё гати да буераки... Стихотворение, пишет Коржавин, “обладало всеми особенностями Бродского, с той только разницей, что они были на месте и к месту. …Всё было задано импульсом, то есть замыслом, и в каждой точке стихотворения соответствовало воплощению импульса”. Далее Коржавин пишет: “Странная, казалось бы, вещь — стихи о любви, выстроены вокруг любовной боли, а говорится о деревне…”. И дальше: “В этом стихотворении поэзии соответствует всё — прежде всего, содержание личности автора и его чувства”… С этого момента Коржавин, по его словам, “поверил в Бродского”, а тот все же “на дорогу … не вышел, а еще глубже погряз в беспросветной “гениальности””, которой “служил до конца дней” и которая “задушила его незаурядный талант”. Следовательно, по Коржавину (и он приводит факты — стихи!), в эмиграции Бродский, оторванный от своего прежнего снобистского окружения, начал было выходить на верную дорогу, но так и не вышел — помешали обстоятельства. Итак, Коржавин убеждает читателя в том, что в первый (доэмигрантский) период творчества Бродский — это непродуктивное “пустое место”, в эмиграции на короткое время следует взлет, а затем снова (по результатам) убывание, оскудение поэтической энергии. Теперь, я думаю, самое время поговорить о ленинградской поэтической школе и молодежных литературных кружках, вписывающихся в так называемую вторую культуру, возникшую в 60-е годы на берегах Невы. Если брать шире, то разговор должен бы пойти о молодой интеллигенции, в “ренессансно-оттепельный” период горевшей желанием служить отечеству, но сходу отвергнутой властью. Иосиф Бродский входил в кружок поэтов, нареченных сегодня “ахматовскими сиротами”. В своей статье Коржавин, никого из них не называя по имени, тем не менее уделил им как явлению достаточно внимания. Литкружковцы, полагал Коржавин, отличались снобизмом и литературностью — причем провинциального розлива. Ориентируясь на достижения выдохшегося (по выражению Коржавина) Серебряного века, они брали из прошлого самовыражение, ставшее, по мнению Коржавина, сутью и целью творчества, “залогом прикосновенности к поэзии”. В этой “системе ценностей” цель — “достижение вечной славы” затмевает задачу духовного постижения мира. Поэзия превращается в дело, которому, как всякому делу, можно научиться. По словам Коржавина, с чем-то подобным он столкнулся еще в довоенном Киеве. Могу засвидетельствовать: вместе с Коржавиным в 1938–1941-м годах я посещал тамошние литстудии, где мы учились не только азам версификации, но и познавали тонкости литературных школ, особенности творчества их лидеров и т.п. Иные юнцы отсеивались, но приходили другие и оставались, консолидируясь вокруг наиболее одаренных. И, как правило, тон задавали те, кто стремился, по выражению Коржавина, к “добыванию гармонии из наличной жизненной ситуации”, чему сопутствовали (без этого не бывает!) и мечты о славе. Не обходилось и без “литературности”. Что делать, так бывало в кружках всех времен — и в Элладе, и в Александрии. Так в 60-е было и в Ленинграде. И непонятно, почему Коржавин полагает, что “ахматовские сироты” превыше всего ставили идею самовыражения как средства достижения, пардон, бессмертия. Напротив, из воспоминаний кружковцев ясно: их волновала прежде всего, их объединяла тревога за будущее страны — а значит, за свое будущее. “Некоторую реальность, — продолжает Коржавин, — придавала этой группе близость к Ахматовой”, высказывания которой “много сделали для установления культа” Бродского. Убежден, что этих молодых поэтов Анна Андреевна приблизила к себе исключительно благодаря их интересным стихам и родственному ей образу мысли. И если вкус не изменял ей, когда она называла Коржавина замечательным поэтом, то вряд ли он изменил ей, когда она называла волшебными стихи Бродского. 5 Громкий судебный процесс — “не за политику, а за свободное творчество” — вкупе с художественными достоинствами многих стихов Бродского сделали его имя символом ленинградской “второй культуры”, принесли ему мировую известность. Но, вопреки мнению Коржавина, “роль гения” Бродский не исполнял. Я думаю, что он обладал достаточной самокритичностью и интеллектом, чтобы всерьез считать себя гением. Другое дело льстецы и поклонники, всегда готовые петь дифирамбы тому, кто достиг успеха. Они-то и возвели поэта в сан классика. Они да еще (добавлю, соглашаясь с Коржавиным) западные русисты, без устали стремившиеся увенчать его лаврами. Но какое нам до всего этого дело? Нам, уже лет сорок как впустившим в свое сердце лучшие стихи Бродского… Да, порой тяготение лирики Бродского к большим формам, проявившееся уже в 60-е годы, весьма озадачивало. Да, огорчали длинноты, рассуждения на грани резонерства. Да, читатель не привык к движению стиха посредством чередования картин от одной к другой, от другой — к третьей, и от такого, скажем, стихотворения, как “Памяти Т.Б.”, возникает впечатление топтания мысли на одном месте и некоторой утомительной пустоты. Да, порой размышления преобладают в ущерб прямой передачи чувства. Да, “Школьная антология” и “Посвящается Ялте” казались прозой в стихах. Но в лучших его произведениях “длинноты” становятся необходимым элементом, они превращаются в безукоризненные строфы и длиннотами быть перестают. Так, глубоко впечатляют написанные в 60-е годы “Исаак и Авраам” (648 строк) или “Горбунов и Горчаков” (1560 строк). Последняя эпическая вещь — фактически пьеса в стихах: почти сплошные диалоги. И какие диалоги — блистательные, острые! Взята тема, кровоточащая едва ли не по сей день, а в 60-е годы и подавно. Действие происходит в психушке, в “огромном доме”, поставленном “внутри миропорядка”, где главные герои приговорены к лечению за отклонение от норм социалистического здравомыслия. На мой взгляд, “Горбунов и Горчаков” — это своего рода “Горе от ума” ХХ века, и удивительно, что до этой поэмы до сих пор не дошли руки театральных режиссеров. Я думаю, что в творчестве Бродского периода 60-х годов отражены некие сдвиги в мировосприятии всего поколения, вобравшего в себя ужасный опыт Второй мировой войны, фашизма, Холокоста, тоталитарного морока. У многих сверстников развилась такая черта, как неспособность полностью отдаться чувству. Вот почему поэзия Бродского порой так мучительна своей рассудительностью — проклятьем, в котором читатель зачастую узнает собственную болезнь. Вот короткое — всего 16 строк — стихотворение “Я обнял эти плечи и взглянул”, где 15 строк посвящены подробному описанию комнаты. Даже держа любимую в объятьях, лирический герой не может целиком отдаться чувству, даже сейчас он наблюдает и размышляет. Из невозможности слить чувство и разум в едином порыве и родилась поэтика Бродского: он постоянно занят разъятием всего, что происходит — с ним ли, с любимой ли женщиной… Лирика Бродского — это череда картин психологического состояния героя, рождающая в сумме усилие очищения. Точнее, иллюзию очищения души, которая все-таки — хотя бы эстетически — импонирует читателю. Самым убедительным , на мой взгляд, опровержением мысли Коржавина о том, что Бродский, поддавшись сонму льстецов, стал заниматься в поэзии тем, что “его левая нога захочет”, стала сама трагедия его судьбы как человека, поэта и гражданина. В 60-е он мучительно воспринимал отсутствие в стране свободы. Но ее нехватка восполнялась близостью к родной почве — языку, городской или деревенской народной жизни. Бродский вырос в певца природы русского Севера, и гонения не повредили ему. …Из снежных житниц снег летит в поля, в холмы, в леса, в овраги… В возрасте тридцати трех лет он оказался в эмиграции. Вот она, свобода! Отныне никто не станет копаться в рукописях, норовя оформить новое судебное дело… И что же? Оторванный от родины, разлученный с любимой женщиной, больной, изгнанник почувствовал страшное одиночество. Западная цивилизация показалась ему Римом в канун пришествия варваров. Не случаен отмеченный Солженицыным “приполярный климат” его стихов в этот период. Самуил Лурье в послесловии к однотомнику “Холмы” (оно было предварительно просмотрено самим поэтом) подчеркнул: “Поэзия Бродского в некотором роде — запись мыслей человека, покончившего с собой”, причем самоубийство вызвано “не одними только биографическими мотивами”, ибо “свобода, о которой мечтал Бродский и которую обрел, оказалась похожей на будни всякого, утратившего веру в любовь”. В этой, по выражению Лурье, “опустошительной драме” Бродского — ключ к его позднему творчеству. Вообще склонный смотреть на мир с изрядной долей скепсиса, Бродский (как пишет в предисловии к минскому двухтомнику 1992 года Владимир Уфлянд) в эмиграции стал искать утешения “в соседних областях человеческого мышления, в метафизической философии”, найденное там включая в свой поэтический обиход. Так “Осенний крик ястреба” (1975 г.) воспроизводит мирочувствие Бродского-эмигранта. Это поэт сложил стихи о себе — “помесь гнева с ужасом”, подобную осеннему крику ястреба… Наум Коржавин — человек, сильный духом, да и, осмелюсь утверждать, с несколько более счастливой судьбой — даже в эмиграцию (в отличие от Бродского) уехал не один, а с обожаемой женой. Судьбы мира тревожили его не меньше Бродского, но свою музу в эмиграции он целиком отдал России. Понимал: судьбы всего мира решаются там, дома, и ни на миг не расстался с отечеством. Настрой его большого дарования, жизнеутверждающий изначально, помог и на чужбине. В эмиграции Коржавиным была создана “Московская поэма”, где показана трагедия прозрения собственного поколения — трагедия мальчика, которого Господь вырвал с кровью, исторгнул против воли души из трясины восторгов и прельстительной лжи. В “Поэме причастности”, также написанной в эмиграции, Коржавин раскрывает трагедию поколения российских мальчиков, посланных завоевывать Афганистан. Мы — твержу, — мы в ответе. Все мы люди России. Это мы — наши дети Топчут судьбы чужие… Бродский-эмигрант тоже не отгородился от родины, не замкнулся в своем одиночестве. Яркое тому доказательство — стихотворение “На смерть Жукова” (1974). Не побоюсь сказать: гениальное стихотворение, где в двадцати строчках — не только судьба самого маршала, но и трагедия русской армии, опутанной красными бесами. В этом шедевре полнота правды выражена в безупречной художественной форме. Это стихотворение сразу же сделалось хрестоматийным. Коржавин в молодом Бродском увидел то, что увидел, — нулевой результат. Здесь он разошелся с Ахматовой, да и с Солженицыным и, на мой взгляд, не сумел доказать свою правоту. Но, в пух и прах раскритиковав поэзию Бродского, Коржавин вдруг спохватился, когда стал говорить о стихотворениях “На смерть Жукова” и “Ты забыла деревню…”. Он написал: “то немногое, что я ценю в Бродском, ... не только признаю, а люблю. Это настоящая и сильная поэзия… Может быть, таких стихов больше — охотно признаю”. Но тогда о чем вообще разговор? О том, что нобелевский лауреат не гений? Так ведь о гениальности твердят лишь экзальтированные (и не очень сведущие) поклонники? О том, что иные из новаций Бродского неплодотворны? Как знать… Многие искушенные литераторы придерживаются иного мнения, полагая, что муза Бродского пленяет некоей особинкой, вопреки ощутимым промахам, которые, как это часто бывает, — продолжение достоинств поэта. Что ж, время расставит все по своим местам. Но подмеченная (и не принятая) Коржавиным фрагментарность стихов Бродского — не что иное, как отражение разорванности бытия, особенно ощутимой к концу века. Для Коржавина такое явление, как повсеместная разорванность мирочувствия людей, едва ли воспринято во всей глубине и трагичности, вот в его стихах по сей день и живет императив — выстоять, во что бы то ни стало прорваться из мрака к свету и гармонии. Бродский не таков: он по своей натуре чуть тоньше, сложнее, ранимее. Потому Коржавин и не приемлет его во многом, так как, в отличие от Ахматовой, до конца не понимает. Ни музы Бродского, ни его поэтики. Мудрый Николай Глазков, вглядываясь в будущее, говорил: в конце концов в искусстве победит лишь “неосознанная новизна”. Полагаю, что подобной — неосознанной — новизной обладает превосходный поэт Иосиф Бродский. Источник: http://magazines.russ.ru/continent/2003/116/shurm.html Владимир Лапин СВИДЕТЕЛЬСТВО О ЖАЛКИХ СЕКРЕТАХ ПРИЛИТЕРАТУРНОЙ КУХНИ И О КАЧЕСТВЕ ПРИЛИТЕРАТУРНЫХ БЛЮД или "КОНТИНЕНТ" В ЗАКОУЛКЕ
В связи с публикацией в "Континенте" статьи Наума Коржавина про Иосифа Бродского (113 номер журнала), обращения к читателям "От редакции" и завершающим конфуз ответом на коржавинскую статью Григория Шурмака (116 номер). Электронные варианты всех трех текстов доступны посетителям интернета по адресу http://magazines.russ.ru/continent и могут быть использованы для проверки читателем собственной сообразительности.
Редакция журнала, имеющего исторически высокую репутацию, едва ли взялась бы публиковать саму коржавинскую статью при внимательном, литературно-грамотном прочтении рукописи, несмотря на то, что Наум Коржавин и сам человек высокой репутации, и член редакционной коллегии "Континента". Тем, кто не знал автора лично и не сталкивался с его постоянными, как выясняется, "обличеньями" Иосифа Бродского, Коржавин открывается с катастрофически неожиданной стороны – и дело исключительно не в том, любит ли он или не любит поэта (никто ведь и не заставляет). Хотя бы сколько-то конкретные попытки Наума Коржавина показать поэтическую неполноценность стихотворений и аморальность житейского поведения Иосифа Бродского страдают и узостью взгляда (не берусь судить: нарочито разыгрываемой в целях демагогии или непреднамеренной?), и напыщенной литературной малограмотностью, и в худшем смысле слова лукавством. Здесь, правда, считаю нужным сделать важную оговорку по поводу слова "страдают". Статья написана даже и с надменностью – однако (хотя мало кто об этом задумывается) и сама по себе надменность тоже ведь своеобразный продукт некоего страданья, осознанного или неосознанного комплекса человеческой неполноценности; стало быть, Коржавина стоит как-то и пожалеть, а не относиться к случаю только брезгливо. В статье Коржавина на полную катушку используется та методология противоборства, которая стилистически характерна для пережитых советских времен. По другим своим выступлениям в печати автор известен (пользуюсь ходким в его речи словом) "отрицательным" отношением и к идеологической и к методологической спецификам этих времен, но, как становится теперь очевидным, ему не удалось оградить от методологической скверны даже собственно-свое человеческое сознанье. Жалеешь поэтому не только одного его, но беспокоишься и о других, о человеке вообще : скверна въедлива и живуча настолько, что до сих пор представляет-таки социальную опасность — уж если даже в Коржавине-то не изжилась полностью. Не лишнее – подумать о существовании особого психологического вируса, действующего подобно особому же (в случаях гепатита) вирусу – физиологическому. Попавший в организм антиген (то есть вирус) вызывает реакцию иммунитета, вырабатывающего ответное антитело, – но в силу то ли самостоятельной, то ли навязанной антигеном порочности иммунитета как раз антитело-то и содержит разносимый по всему организму тяжкий яд – а вот вирусу хоть бы что! Хорошо, когда в случае такого психологического недуга здраво целенаправленный человек найдет лекарство в собственном самообладаньи; тем не менее, есть причины говорить и о тяжести болезни, и о ее заразности, и, стало быть, о необходимости осмотрительной психологической санитарии. Для ответа на коржавинскую статью "Континент" избрал написанное Григорием Шурмаком – как наиболее отвечающее позиции, принятой журналом в своем собственном нынешнем состоянии. "Континент" не скрывает, что получил тексты и других статей по поводу коржавинской: этому обстоятельству уделено специальное слово "От редакции", предпосланное статье Шурмака, помещенной в красиво названной и традиционно привлекательной рубрике – "Полемика". Именно по этому редакционному предисловию внимательный читатель "Континента" может в доступной ему степени догадаться о необычности, даже о какой-то чрезвычайности ситуации. У редакции, искренне не сомневающейся в правильности, в адекватности публикуемого ею "полемического" отклика на статью Коржавина, не было бы никакой нужды поминать побывавшие в ее руках по тому же поводу другие рукописи, сочтенные ею незначащими: дело было бы и показательно и убедительно решено без малейшей о них памяти. Умолчанная в специальном отредакционном предисловии к статье Г. Шурмака хоть какая-то – а все же предметность других побывавших в редакции откликов на коржавинскую попытку и литературно и нравственно принизить Иосифа Бродского подменена небезъядовитым публичным указаньем на место авторов этих откликов в заведомом низкопробье: в сварах, в тусовочности; авторы с нескрываемо резким раздражением отнесены к не нашего поля ягодам. Остается принять это к сведенью. Такой метод разделываться с инакомыслием (то есть, с ситуативно неудобной, а оттого и неугодной взыскующей критической мыслью) был широко в ходу тогда, когда… – Тогда, когда существо мысли преднамеренно окорачивалось, замалчивалось и подлежало истребленью, мысль в целях ее ошельмования именовалась бранным словцом "измышленье", занесенным даже в уголовный кодекс государства, а осмелившихся помыслить ("поизмышлять") зачисляли, как минимум, в отщепенцы. Уголовным кодексом, правда, теперь ни за что такое не грозят (поулучшилось, поздоровело в этом отношеньи наше государство) – но, хотя и смягченный таким милым обстоятельством, метод жив и, при нравственной нечистоте всей его схемы, перенимается иной раз даже теми, кому досаждал прежде; разве что "отщепенцев" назовут как-нибудь иначе: да вот хоть бы любителями разборок, свар или тусовщиками, то есть людьми низкопробно вздорными и до бесплодья несамостоятельными, этакими интеллектуальными импотентами, – а все равно для того, чтобы "отщепить" куда подальше, дискредитировать, изгнать. Правда глаза ест – и, как ни уворачивайся, глаз не спрячешь. Более того, игра в прятки с правдой постыдна и сама, создает еще и дополнительную неприглядную правду – и вот уже две правды глаза едят поедом, а коли на то пошло – явятся еще третья, четвертая: громозди, громозди – до чего ж таким образом догромоздишься ! В предисловии к статье Г. Шурмака редакция "Континента" с неподъемной легкостью, с надеваемой невинностью сообщает читателю, против чего направлена резкость Коржавина – а против чего ну ни коим образом не направлена (подчеркну в цитате соответствующие слова – и сейчас же покажу полную их недостоверность). Итак, цитирую : "… Эта резкость (то есть коржавинская, – В.Л.) всецело направлена на Бродского как на поэтическое явление, как на феномен современной художественной культуры, привычные понимание и оценка которого представляются Коржавину неверными, но отнюдь не на его человеческое достоинство, ничем не унижаемое, — как и не на личности поклонников его поэзии, которые интересуют Коржавина тоже исключительно в качестве некоего общественного явления. Будь коржавинская резкость иного содержательного наполнения и адресности, мы бы и его статью тоже никогда не напечатали — при всем нашем уважении и любви к нему и как к поэту, и как к постоянному члену редколлегии журнала с момента его основания в 1974 г." Похоже, статью Наума Коржавина редакция направила в печать, не больно-то ее и читая, всецело положившись на прежнюю заслуженно добрую репутацию автора и на его членство в редколлегии журнала: только так могло бы остаться незаметным для редакторского глаза много и много возмутительного в тексте, недопустимого с точки зрения не одной лишь элементарной литературной грамотности, но и с точки зрения элементарной же нравственности. Непосредственно мне редактор журнала впоследствии признался: "Я бы такой статьи ни за что не напечатал, если бы это не Коржавин", – и обрадовался моей готовности написать о коржавинском сочинении объемный отзыв, наглядно анализирующий вообще каждое из хотя бы сколько-то конкретных его, сочинения, несообразностей. Можно было бы решить вопрос и проще: в коржавинской статье встречаются такие перлы, которые дают возможность однозначно ответить кратчайшим хлестким фельетоном, безошибочно выставить автора на посмешище демонстрацией собственно-его рассужденья – и всех-то дел, но редактор согласился со мною в том, что этот подход принизил бы память о прежде заслуженной Коржавиным репутации, которую нужно всеми силами беречь; жанр фельетона для такого случая не подходил. А все же я и сейчас не пойму, была ли статья Коржавина внимательно прочитана в редакции ну хотя бы после того, как появилась на страницах "Континента". В своем анализе этого сочинения, редакцией изученном, я развернуто (можно сказать даже – "разжевывательно") высказался и про грубо-лукавую потугу Коржавина принизить, обгадить Бродского как личность (оговорю, что сделал это без таких, как здесь, заслуженно резких слов). При этом я рассматривал вовсе не какой-нибудь шальной, приписываемый Коржавину плод моей собственной фантазии и не искусную подделку 113 номера журнала, раздобытую где-нибудь на базаре у фальшивогазетчика, а физически определенное место коржавинского демарша, черным по белому разлитого на странице подлинного издания, щедро подаренного мне в самой редакции. При раздражающе навязываемых ему напоминаниях о пережитом судебном преследовании и о полученной им благородной человеческой помощи Бродский, – сообщает обличитель-Коржавин (далее цитирую его речь без экономящего место сжатия) "… с точки зрения "банальной" морали (для гениев, как я слышал, не обязательной), проявлял черную неблагодарность"; подробнее см. этот финт у самого Коржавина непосредственно в "Континенте" (№ 113, нижний абзац 336-ой страницы) – и, с нравственно-необходимым выведением на чистую воду, в моей статье "Жаль": доступ к ней открыт читателю силами интернета. Уже и сокращенной цитаты достаточно, чтобы наглядно убедиться в следующем: абсолютно вопреки опубликованному теперь едва ли не клятвенному заверению редакции "Континента", Наум Коржавин пытался-таки пачкающе прошваркать собственно по личности поэта, пришить ему (только такой словарь низкопробной бытовухи здесь и уместен) аморалку – не обойдясь при этом без ехидно-злобной загогулины в адрес чьей-либо высокой оценки поэтических способностей и поэтической самореализации Иосифа Бродского. Публичное заверение редакции журнала, будто возводимая Коржавиным на поэта житейская напраслина, свойски-уклончиво называемая в "Континенте" всего только резкостью (отчего ж не еще умильнее – "резвостью"?), "всецело направлена на Бродского как на поэтическое явление … но отнюдь не на его человеческое достоинство", действительности не отвечает ровно так же, как следующая за тем чуть ли не божба редакции: "Будь коржавинская резкость иного содержательного наполнения и адресности, мы бы и его статью тоже никогда не напечатали". Напечатали (!) – и скрыть (срыть) это можно было бы только уничтоженьем всего тиража 113-го номера журнала или поворотом всеобщего времени вспять; слово, как говорится, не воробей: вылетит – не поймаешь. Неправдивые заверенья – постыдны. Сознательно ли публиковал журнал более чем спорную и не менее чем скверную коржавинскую статью – или из-за досаднейшего собственного недосмотра ? – в любом случае у "Континента" оставалась да и сейчас еще остается возможность взыскательно (в том числе и самовзыскательно) поставить все на свои места – по совести. Оно может быть сделано и со стороны, другими, но если этим и ограничится – репутация самого журнала (и прошлая и будущая) останется опороченной до той поры, покуда сохранится вообще о ней память. Определенная тень ляжет и на всех членов редакционной коллегии журнала, список которых педантично воспроизводится "Континентом" из номера в номер – да так и не ясно, читают ли они выходящее под сенью их имен издание, сопоставляют ли морально-опорное воспроизведенье своих имен с мыслью и о собственной ответственности перед совестью, когда журнал в одном номере публикует чей бы то ни стало гадкий поклеп – а в другом с претензией на академическую холеность слога тщится притушевать, прикрыть инсинуацию дополнительным собственным обманом. Ответственность перед совестью может определяться только требовательностью самой совести и не подлежит корректировке со стороны привходящих, в том числе дипломатических или тусовочных, соображений; чистая совесть привходящих соображений в себя не допустит. Я вовсе не считаю, будто моей статье "Жаль" было предопределено оказаться во всех отношениях исчерпывающим, наиболее заслуживающим публикации аналитическим отзывом о сочинении Наума Коржавина. Редакция могла располагать и другими рукописями этого рода; вероятно, даже и располагала – но мне-то они, к сожалению, неизвестны (за исключеньем одной), не могу сослаться на них ответственно-документально, тогда как адекватные анализ и характеристика принятой сейчас "Континентом" позиции требуют уже не предположительной и не гадательной – а прямо-таки документальной определенности в ответе на вопрос: составлялась ли предпосланная статье Г. Шурмака декларация ("От редакции") с безобманной, чистосердечной неосведомленностью о незавидном, позорном для литературно-квалифицированного и нравственно-ответственного издания уровне коржавинского сочиненья? Если первоначально в редакции по невнимательности что-то или даже почти все в коржавинской статье бездумно проглядели – то ко дню составления декларации редакция (подчеркиваю) знала, в частности, и статью "Жаль", которой по договоренности со мной ждала – да, как видно, не ожидала. Теперь статья "Жаль" приобрела дополнительное значение документа, помогающего определить степень добросовестности самого журнала. Выше я с неустранимой предметностью показал категорическую ложность заверения редакции об отсутствии в коржавинском сочинении попыток дискредитировать Иосифа Бродского как личность. Если редакция и впрямь публиковала сочинение – не читая, нисколько не разбираясь в его смысле, то впоследствии, в статье "Жаль", ей пришлось-таки увидеть обстоятельный анализ и этого недостойного содержания коржавинского "труда". Там же довелось редакции ознакомиться и с развернутым анализом абсолютно всех, хотя бы сколько-то конкретных замечаний Коржавина к стихам Бродского – и сейчас она обманывает читателей журнала, публично сообщая, что ни в одном из отклоненных ею отзывов на коржавинскую статью не нашлось " почти ни слова по существу той точки зрения на поэзию Бродского, которую не просто высказывает, а плохо ли, хорошо ли, но еще как-то и аргументирует в своей статье Коржавин. И аргументирует не только конкретным анализом некоторых текстов Бродского, но и формулированием ряда принципиальных, на его взгляд, критериев понимания и оценки поэзии…" Не всякий человек способен так вот, и глазом не моргнув, манипулировать неправдой. Впрочем, здесь я, может быть, в догадке своей и не совсем прав: глаз составителя этого чрезвычайного обращения к читателям журнала в момент составительства не видел; не исключено, что как-то они и моргали вместе или порознь – а все же не так, чтобы стыд воспрепятствовал бесстыдству. Кто он – этот составитель, я знаю, но не буду сейчас называть его имени, уж коли сам он не захотел подписываться именем собственным то ли от скромности, то ли от допущенной до себя соромности; уточню только, что и этот человек хорошо известен заслуженной им высокой, добротно-славной репутацией. По предварительным разговорам с редактором "Континента" о своей статье "Жаль" понимаю, что именно мое имя деланно-бережно не названо в гулком обращении к читателям "От редакции". Претендующая на полную уничижительность фраза неординарного обращения прямо-таки вопиет читателям журнала про некого автора, который "почти всецело посвятил свой огромный опус тому, что называется “чтением в сердцах”, предавшись дотошно-кропотливому выявлению и изобличению разного рода неблаговидных тайных мотивов, побудивших Коржавина написать эту статью". Читатели-то, конечно, бывают всякие – но оно и утешает: оболванить, одурачить можно вовсе не каждого. В приведенной фразе умный читатель сейчас же заметит конфузливо обтекаемое словцо про "то, что называется "чтением в сердцах", – да и подумает про так ли уж достоверность редакционно-континентального целомудрия, пытающегося исключительно для отдельно взятой коржавинской статьи поустранить "чтение в сердцах" из оценки человеческих дел. Даже в самом обыденном разговоре люди улавливают не только прямо обозначенное, поименованное словом, но и то, что за этим словом либо подразумевается, имеется в виду само собой (отсюда умение понимать с полуслова), либо как-то заботит говорящего, не будучи самому ему вполне ясным (и тут нам дано уточнять, порою и поправлять друг друга – а это во благо), либо (известно в человеческом общении и такое) прорывается теми или другими своими приметами при явном желании закамуфлировать, утаить, скрыть. Подход к человеческой речи с внимательным "чтением в сердцах" только естественен, для мыслящего существа отприроден; верность или неверность производимых с таким подходом наблюдений и сопоставлений могут и должны определяться строго по существу, по фактической достоверности или недостоверности, ошибочности или безошибочности – но никак не ликвидацией самого "чтения в сердцах", которая была бы не менее чудовищной, чем оперативное лишение человека зренья или слуха для ограничения (а в перспективе и устранения) вообще человеческой наблюдательности как таковой, кому-то и отчего-то ситуативно-неудобной, неугодной, нежелательной. "Чтения в сердцах" не остерегаются и не избегают многие авторы "Континента" (до сих пор не было известно, чтобы редакция кого-нибудь в этом окорачивала). К примеру : исключительно "чтением в сердцах" обоснован совестливо-гражданский смысл написанного Коржавиным "Бомонда над клоакой" – литературного произведения, которое без подчеркиваемо-коржавинского "чтения в сердцах" оставалось бы только что аккуратно-школьным изложением, не имеющим никакого собственного смысла пересказом чужих литературных записей (обстоятельнее см. в моей статье "Жаль"). Журнал, публикующий на своих страницах обширные коржавинские "чтения в сердцах" ("Бомонд над клоакой", 110-й № "Континента") как исторически необходимое и настоятельно рекомендуемое обществу должное, пытается оградить и себя и Наума Коржавина от досадного непосредственно для них точно такого же – совестливого, а еще, кстати, и просто литературно-грамотного прочтения коржавинской статьи об Иосифе Бродском : под таким взглядом подетально вырисовывается очень уж неприглядная, непристойная, крайне постыдная картина, которую "Континент" запоздало предпочитает задымить, затуманить. Лично ответственным за всю эту постыдность мог бы остаться исключительно один из членов редколлегии журнала – нанесший урон своей репутации Наум Коржавин; тем оно и закончилось бы – допусти редакция несдерживаемо-осмысленное, грамотное и честное обсуждение его статьи там же, в "Континенте". Кому, собственно, предпочитает быть адресован сегодняшний "Континент", редакция которого сперва опубликовала коржавинский "труд", не найдя то ли времени, то ли сил прочитать его профессионально-грамотно и совестливо-осмотрительно – а затем оказалась вынужденной узнать из читательских откликов никак не одни лишь "всплески эмоций" (тоже не вовсе беззначительные), но и подробно-доказательные критические исследования, обстоятельно задерживающие внимание на непотребстве этого пресловутого "труда" в соотнесении с самыми общими нормами нравственности и культуры ? Прежде "Континент" принципиально обращался к думающему человеку. Потенциально-исторической задачей журнала и было – настойчиво напоминать человеку, что он – существо мыслящее, что ему не пристало исполнять фальшивую роль всего лишь послушно-удобного для чьих бы то ни стало манипуляций быдла. Всякая детализация при такой постановке вопроса может иметь честный смысл только тогда, когда убедительно показывает, что подход в этом плане – для любых частностей остается неукоснительно-общим, а действительная, самопородная "жизнь не по лжи" ведет прочь от оглядливо затемняемых закоулков. Сегодня редакция "Континента" загнала в нечистый закоулок и себя, и журнал. Вслушаться в слова, сопоставить слова друг с другом – так и звучит-то противоестественно : КОНТИНЕНТ – В ЗАКОУЛКЕ ! Чрезвычайное обращение "От редакции" энергично вбивает в читателя "твердое мнение" о предмете, автором обращения затемняемом и скрываемом ; что ж это – как не расхожая психологическая уловка из пошлого арсенала присоветской политической пропаганды ? Сравним с пропагандистски-устрашающими умопостроениями Н. Коржавина (подробно рассмотрены в статье "Жаль") – и обнаружим общую специфику. Подумать только, – люди, на дух не переносившие всякого такого прежде – со стороны, которую считали себе враждебной, ничуть не чураются такого всякого в собственной последующей практике! Формация что ли такая особая : пристрастились к тому – чему десятилетьями небездоблестно сопротивлялись. Присмотревшись внезакоулочно – увидишь, что автор обращения "От редакции" старался перехитрить, обмануть не только читателя, но даже себя самого, то есть пробовал искусственно придать обману искренности ; обмануть не смог – но и оценить этого как-то не решается. Полная человеческая растерянность, прострация : вот что характерно для этого обращения "От редакции", как бы ни прикрывалось артистически-волевой интонацией. Ложность заявления "От редакции" выявляется простейшим сопоставлением содержания этого заявления – и публикуемой тут же статьей Григория Шурмака "Иосиф Бродский – Наум Коржавин: Притяжение и отталкивание". Удивительно упорство, с которым редакция журнала притупляла собственную сообразительность; горящую шапку как ни скрывай – не скроешь, но хоть скрывать-то можно бы половчей что ли, поувертливей да позанимательней. Для всей этой истории – уж не полного ли, овально-законченного дурака хлопотливо ищет "Континент" в свои читатели – и уж не с таким ли читателем пытается теперь установить взаимную общность, игнорирующее наблюдательную мысль единство ? Стараясь показать, что Коржавин всё же хотя бы изредка способен и к здраво осмысленному, адекватному прочтению стихов Бродского, Г. Шурмак явно завышает литературное значенье отдельного случая: очень уж надобно хоть чем-то смягчить топорную неловкость, повисшую в воздухе из-за публикации в "Континенте" коржавинского "труда". Так поминается у Шурмака одно из стихотворений, которому "…Коржавин даже посвятил детальный разбор на полутора страницах. А в самом-то стихотворении всего 12 строчек"! Соответствующее место коржавинского "труда" и удельный вес отрывка во всем "труде" не были обойдены вниманием и в моей статье "Жаль"; впрочем, и без нее читатель может вернуться к опубликованному в журнале коржавинскому тексту ("Континент" № 113, стр. 345-346) – и убедиться, что никакого действительно разбора стихотворения там нет: это – аккуратный, подробный пересказ стихов с похвальной оценкой собственной читательской понятливости в частном случае. Восторгаться из-за того, что обстоятельный пересказ небольшого ("всего 12 строчек !") стихотворения выглядит обширнее самого стихотворения, знающие и ценящие свойства поэтической речи не могут и не станут. – Им, как дважды два, известно, что полное содержание настоящих стихов всегда количественно обширней составляющей стихи речи, поскольку еще и засловесно, подразумеваемо, чувствуемо и понимаемо (лапидарность – свойство поэтической речи, вполне понять и воспринять которую без "чтения в сердцах" – невозможно). Переоценив, непомерно завысив для коржавинского и континентского удовольствия литературную значительность аккуратного пересказа одного из стихотворений Бродского – чем же еще Г. Шурмак подтверждает предметное присутствие в статье Коржавина достойной хоть какого-нибудь обсуждения аргументации, формулирования прямо-таки целого "ряда принципиальных, на его (коржавинский, – В.Л.) взгляд, критериев понимания и оценки поэзии..." (ох и замучишься от необходимых повторений всего этого "отредакционного" пустословья, только и пускающего пыль в глаза – да еще вот претенциозной пунктуацией напоминающего про маршаковские строки : Если нечего сказать, Ставят многоточие )? Во всей статье Г. Шурмака нет как нет ни строки согласия ли возражения ли на хотя бы одно конкретизируемое замечание Коржавина по поводу стихов Бродского. Причина одна : во всяком хотя бы минимально конкретном случае Коржавин "аргументирует" свои отрицательные россказни о стихах Бродского вовсе не тем, что можно было бы погранично со рвущейся натяжкой признать "аргументацией", – а всего лишь самодурством. Не возникло у него, скажем, интереса к стихотворению, не захотел он "входить в его (стихотворения,– В.Л.) мир", "заниматься переживаниями автора" – и уже исключительно на этом основании не-вникающий ниспровергатель по-барски рядит да "судит" (см. хотя бы на 344-ой стр. 113-го номера "Континента"). И барство-то здесь – самое скверное: отплебейское. – То низко и нище выхоленное барство, которое некогда (исторически недавно) специально внедрялось в духовно (и не только духовно) неимущий люд с целью подчинять более мыслящего – менее мыслящему (один из принципиально-хамских методов превентивного торможения и окорачивания общечеловеческой мысли). Так "ставили на место" поэтов: определяли им быть обслугой. Чье бы то ни стало приниженье всегда кого-то да хорохорит; заведомому плебею, который, может, при иных обстоятельствах ни про каких поэтов и думать не помыслил бы, оно даже льстило: хоть чем-то да приукрашало чувство собственного ничтожества. В обязанность поэту вменялось подгонять творческий замысел под чужой установочный взгляд – и таким патологическим способом "раскрывать свою ( ?! – В.Л. ) связь" с другими, "заставить чувствовать" (наглядно перечисляю здесь "критериальные" коржавинские установки) – и заниматься даже каким-то невообразимо односторонним актом оплодотворенья читателя, чтобы "породить во мне (т.е. Коржавине, – В.Л.) потребность до себя "дорастать". Так "ставили на место" и композиторов: не слыша, не понимая музыки – объявляли и всем велели считать ее сумбуром. Кому-то опять же и льстило: музыкально-бездарные или недоразвитые узнавали, что само судейство отдано именно неспособности и недоразвитости; даже у безвластной бездари создавалась иллюзия как бы и собственно-своего (по качественности) присутствия во власти. Так "ставили на место" вообще человека умственного труда (собирательно : интеллигенцию). – В потрясающе-советским государстве каждый должен был с детских, школьных лет усвоить выработанную властным идиотизмом мудрость, согласно которой интеллигенции отводилось место прослойки между социальными классами (рабочим и крестьянским): шевельнется там, в промежности, лишнего – зажмем покрепче ! Вот из какого чёртова набора сознательно или бессознательно подбирал Коржавин аргументацию и критерии для разоблачения и обличенья Иосифа Бродского! А ведь было дело: и он, и "Континент", и рука, написавшая теперь громко-уклончивое обращение "От редакции", – разоблачали и обличали, напротив, весь этот чёртов набор даже тогда, когда по нехватке возможностей могли высказаться разве что о той или другой его малой частности ! Вернемся к поэтам, которым в естественных для человеческой жизни условиях никакой долг не может повелительно вменяться со стороны, и которые всегда сопротивляются такому давлению в условиях противонормальных, если они действительно поэты — а не какое-то известно-что собачье, удобряющее почву любого тоталитарного режима. Нет, я не исключаю надобности, даже необходимости поэтического долга — но поэт призван определять свой долг только сам, выражать то, что именно ему легло на сердце и пришло на ум как собственный опыт – и делать это с чутким пониманием того слушателя, которого сам в себе носит и сам собой представляет. Если сказанное поэтом тронет кого-то, кому-то понравится – то, значит, поэт и содержал, и сохранял и оберегал эту часть человечества в своем поэтическом генезисе. Поэты могут нравиться многим или немногим, очень многим – или всего некоторым (а тут и собственная положительность в значении величин бывает весьма переменна); могут совпасть или не совпасть с каким-нибудь имярек; могут не заинтересовать никого вообще : все это равно-естественные судьбы людей в разной степени поэтически одаренных, – судьбы, зависящие, конечно, и от встречных слушательски-читательских одаренности, расположенности. Связь творчески-свободного поэта со всяким отдельным читателем практически устанавливается или не устанавливается уже после того, как стихи написаны. Григорий Шурмак на конкретизируемые Коржавиным претензии к стихам Бродского не отвечает, хотя с мнением Коржавина о поэзии Бродского не согласен. С одной стороны (и тут стоит отдать Шурмаку должное) этим упорным молчанием он показывает, что не считает для себя приличным и возможным говорить о поэтических явлениях на том, ниже всякой пробы, уровне, который навязчиво демонстрирует в своем "труде" Коржавин. С другой (стороны, – и оно также заслуживает внимания и характеристики) Г. Шурмак таким небесхитростным способом попросту умалчивает про недопустимый, литературно неприличный уровень коржавинской аргументации, который единственно и заслуживает в злополучном "сочинении" обследования и диагностики. Собственно статья Г. Шурмака нагляднейше такова, что к ней-то и должна бы относиться (еще раз процитирую) характеристика: " Почти (да нет, "почти" надобно вычеркнуть, – В.Л.) ни слова по существу той точки зрения на поэзию Бродского, которую не просто высказывает, а плохо ли, хорошо ли, но еще как-то и аргументирует в своей статье Коржавин. И аргументирует не только конкретным анализом некоторых текстов Бродского, но и формулированием ряда принципиальных, на его взгляд, критериев понимания и оценки поэзии…" Высказывайся Шурмак и впрямь "по существу" – он так или иначе вынужден был бы критически показать исключительную несостоятельность коржавинского так называемого "конкретного анализа текстов" при полной патологичности для разговора о поэтических явлениях аргументации. Написанная с приредакционным конформизмом, статья Г. Шурмака оказалась удобна "Континенту" именно умолчанием главного, поскольку сейчас редакцию "Континента" и устраивает: чтобы "по существу – ни слова"! "Слово по существу" редакция по-цензорски спрячет, скроет – и всеми силами постарается возбудить в предполагаемом закоулочном, ни до какого существа не докапывающемся читателе руководимый психоз улюлюканья: – Ату их, авторов измышлений, порочащих честь и достоинство наше! Внушаемо-понятливому закоулочному читателю по поводу всяких там измышлений предусмотрительно сообщено : "Естественно, что ни эти, ни подобные им полемические сочинения мы печатать никогда не будем. И вовсе не потому что во имя “чести мундира” намерены всеми способами защищать позиции автора напечатанной нами статьи" ("От редакции"; имеется в виду "труд" Н. Коржавина). Ну как же такому понятливому не клюнуть на лесть: ведь именно с ним доверительно уговаривается редакция журнала о естественности своих решений, о природе своих поступков. Что же остается делать нам, "измышленцам", как не читать все это да почитывать? Да нас ведь и не обязывают; не пора ли подумать – да и отказаться уже от "Континента", который исторически был – да принялся таким вот аллюром деградировать, выбывать ? Не бороться же за литературную и нравственную состоятельность журнала – абсолютно вопреки воле изготавливающей "Континент" редакции и, может быть, полному уже равнодушию членов его редакционной коллегии не только к судьбе издания, но и к дальнейшей содержательности собственных своих, накатанно воспроизводимых "Континентом", имен. Не берусь судить, что такое в литературном деле – "честь мундира" и какими "всеми способами" она защищается; оставлю в стороне наружно-эффектную костюмированность, сопровождающую обращение к читателям от редакции "Континента". Обыкновенная человеческая честь подлежит только одной защите: неотворотно-честной; других вариантов не бывает. Избранный журналом способ защиты показывает, что предмет защиты – совсем даже и не честь. Статья Григория Шурмака использована "Континентом" для маневра, который занимательно отвлек бы читателя от неприглядного существа коржавинского "труда". На какого же, опять-таки, читателя может быть рассчитан такой маневр, если не на ротозея, которому настолько нечего делать, что любопытно наблюдать, как один человек шумит – "Я такое и даром не возьму", а другой просительно увещевает – "Ну а это?! – ты вот сюда погляди, дорогой, вот сюда! – бери, не отказывайся"! Оно конечно: эпоха рыночная — но и сцен-то подобных на всяком углу и на каждом шагу: даже самый раззевакистый зевака задерживаться не станет. Такую-то, с позволения "Континента" сказать, "полемику" предлагают теперь в качестве показателя критической "аргументации", выдвиженья и оспаривания (ух ты!) "критериев понимания и оценки поэзии". Все это было бы смешно, когда бы не было так пошло и скучно. Побрюзжит Наум Коржавин о том, что многие (вот негодники-то !) "запоминали стихи Бродского, построенные так, что все в них противится запоминанию" ("Континент", № 113), – а Григорий Шурмак, "полемически" вытащив семь строк Бродского, уговаривает-спрашивает: "И это стихотворение противится запоминанию?! "("Континент", № 116). Тут, нужно думать, подразумевается "ай-я-яй", что-то вроде заприлавочной снисходительной укоризны ("не обижай, дорогой, не обижай, – иди себе"); критическое отношение к коржавинской "аргументации" загнано куда-то между строк – чтобы в прямую речь не проникло ну "ни слова по существу той точки зрения на поэзию Бродского, которую не просто высказывает, а плохо ли, хорошо ли, но еще как-то и аргументирует в своей статье Коржавин". "Плохо ли, хорошо ли" действие Коржавина – редакции журнала, собственно, и безразлично: проявись Коржавин "хоть как-то" – оно уже и освящено одним уже тем, что – ВЕДЬ КОРЖАВИН ! Мы и сами теперь с усами : назначаем культы – и блюдем их неприкосновенность! Проискам дошлого инакомыслия, проникающего иногда между строк и в наше издание, мы даем твердый отпор строгим предупрежденьем об отмене "чтения в сердцах" того, что на бумаге не пропечатано! Читатель, по неосмотрительности допустивший себя до такого чтенья и ошибочно подумавший, что "нужно думать", обязан незамедлительно спохватиться – и понять, что думать – не нужно и противопоказано ! ____________________________
Вымученное, внутренне путаное слово "От редакции" содержит не один единый смысл, а два разных; один пытается подавить другой — а тот проглядывает. Пытаясь окоротить читателя в самостоятельной оценке коржавинского "труда", редакция тем же временем и как бы мимоходом ставит Коржавину-автору на вид, к каким читательским наблюденьям статья все-таки (никуда не денешься) приводит. Читателям предлагается усвоить, зарубить себе на носу, что грех и помыслить, а тем более – сказать о той нехорошей подоплеке коржавинских бурлений против Бродского, которую сама редакция, тем не менее, реалистично учитывает (ниже я покажу это предметно). Увидела бы и учла бы своевременно – может, и не было бы на страницах "Континента" ни пресловутого "труда", ни последующей двойственности в попытке закрыть сюжет при неуверенности, согласится ли с таким закрытием сюжета Коржавин. А вдруг журнал окажется перед точно таким же новым авторским натиском члена своей редакционной коллегии! – на этот случай в обращении "От редакции" и упомянуто (для Коржавина), какая нехорошая подоплека может, все-таки, в его пристрастии к Бродскому – усматриваться и, пуще того, выясняться. Это – своеобразное предостереженье автору на будущее и попытка даже прилюдно намекнуть ему на то, что втягиваться в истории подобного сорта журналу некстати. Со своей стороны (пока !) редакция предпринимает все возможное, чтобы отвлечь, отвести читателя от критических выяснений. Для того и замалчивается в статье Шурмака проблема навязываемой Коржавиным "аргументации", чтобы не рассматривать этой аргументации по существу – и не наталкиваться то и дело на полную ее неприемлемость в суждении о поэзии. Если Коржавин неистовствует из-за того, что в стихах Бродского что-то его не удовлетворяет, Шурмак возразит чем-нибудь вроде – "еще как впечатляет"; эпиграфом к такой полемике можно было бы взять старый анекдотический диалог: – Гражданин, у вас в ушах бананы! – Ну что вы кричите?! Разве не видите: у меня в ушах – бананы?! Шурмак избегает взгляда на изначальные, причинные факторы коржавинского отношения к Бродскому. Ему (и редакции "Континента") предпочтительней кратенько помянуть, что Коржавин Бродского "не понимает до конца. Ни музы Бродского, ни его поэтики". Оно, конечно, тоже заденет члена редакционной коллегии журнала – но заденет куда меньше, чем внимательное извлечение из коржавинского "труда" примет психологической предвзятости. В предшествующем статье Шурмака обращении к читателю "От редакции" непреложно-властно предопределяется возможность единственно одного из направлений, по которому журнал допускает "полемику". "Полемизировать" допущено в этом случае о Бродском – и только о Бродском. Читателю журнала подбрасывается лукаво отчеканенная обманка. Журнал, самим своим существованием сопротивлявшийся политическим ограничениям свободы слова в прошлом, прикидливо показывает, будто и теперь он вынужден напряженно противостоять чему-то подобному (старознакомая метода выявления врага и опасности; обстоятельно рассматривалась мною в связи с коржавинскими попытками уподобить поэтические культы — политическим ; см. в статье "Жаль"). Обманка предлагается читателю в расчете на рефлекс свободолюбия, сопряженный с недомыслием; к такому специфическому читателю "Континент" чуть ли не апеллирует – и ждет от него поддержки, заявляя о мужественности своей позиции (а заодно и о будто бы навязываемой ему напасти): "… Никакое уважение и любовь к Бродскому, который, кстати, тоже долгие годы был членом редколлегии нашего журнала, не могут и не должны быть препятствием к обсуждению, сколь бы ни было оно спорным, его творчества и его поэтики по существу — если только это действительно разговор по существу". При этом редакция журнала как бы и знать не знает, помнить не помнит — да и другим не велит знать и помнить, что нормальная полемика вокруг коржавинского "труда" невозможна без исследовательского отношения к тому, что для этого "труда" — характерно. Отвлечь от нравственного анализа характерного, увести последующий разговор в область отвлеченно общих бесед о Бродском да о Коржавине, самим уклониться и оттащить читателя от неприятной правды: это и есть осознанная или неосознанная авторская задача и чрезвычайного обращения к читателю "От редакции", и приобщенной к нему шурмаковской статьи. Соображение, что Бог не выдаст – свинья не съест, сопровождается тут самонадеянной игрой в собственное вседержительство, в том числе — в право определять оппонента в свиньи. Громкое заявление "От редакции" представляется отвлекающей декларацией о добрых намерениях при отсутствии общедобрых намерений в допускаемой журналом "полемике". "Разговор по существу … его (Бродского, – В.Л.) творчества и его поэтики", равно как действительно ли это разговор по существу: все это, конечно же, ни в малой степени не занимает редакцию журнала тогда, когда ведь ни самих-то стихов Бродского, ни содержания связываемых с его творчеством понятий она уже помнить – не помнит: настолько, с подачи Коржавина, зарапортовалась. Помнила бы — дружески предостерегла бы хоть Г. Шурмака от публикации некоторых его сообщений, надуманных из приятности нет-нет да и блеснуть эрудицией – а оборачивающихся так, что и эрудиция оказывается до смеху сомнительной, и предмет разговора — не понятым. Так поминаются у Шурмака строки все тех же "Стансов" Бродского: И увижу две жизни далеко за рекой, к равнодушной отчизне прижимаясь щекой, – словно девочки-сестры из непрожитых лет, выбегая на остров, машут мальчику вслед. "Прямое развитие стихотворения" Шурмак ошибочно расценивает с помощью чужеродной именно для этих стихов литературоведческой потуги, будто измеряет сантиметры амперметром (вот уж басня-то!). В восхищении от собственной мудреной литературоведческой проницательности Г. Шурмак пишет (а "Континент" печатает в качестве "действительно разговора по существу") : "Прижимаясь к “равнодушной отчизне” щекой, поэт увидит “две жизни”. Недаром в последней строфе возникает пастернаковская метафора (“сестра моя жизнь”) — “Словно девочки-сестры// из непрожитых лет, // выбегая на остров, //машут мальчику вслед”… Это волнующие стихи о предчувствии преждевременной смерти в момент расцвета любви". Ох батюшки, – Пастернак с его замечательной "сестрой жизнью" ну никакого отношения к "Стансам"-то Иосифа Бродского не имеет (мало ли кому что взбредится) ! У Бродского отчетливо в виду две жизни двух конкретных девочек (это подсказано и инициалами обеих в посвящении стихов); обе – сёстры друг другу, а вовсе не поэту (как в "метафорическом случае" у Пастернака) ; что ж за глухота и слепота у Шурмака к синтаксису, к элементарно-ясной пунктуации! Будь оно отпастернаковски-метафоричным ("сестра моя жизнь"), какая такая пробирочная фантазия оправдывала бы искусственное размноженье "сестры-жизни" – до двух "сестер-жизней"? И отчего бы тогда не до трех или не до семи : чем больше-то – тем лучше ?! Да и ни речи, ни мысли у Бродского о "преждевременности" смерти нет ни в "Стансах", ни в других стихах, как бы часто или даже постоянно он о смерти ни помнил. "Слезу пролить над ранней урной" – вышученное Пушкиным стилистическое самоосюсюкиванье Ленского * наверно же сродни самому Шурмаку – но не Бродскому ! Что ж приписывать поэту – никак ему не свойственное! "… Стихи о предчувствии преждевременной смерти в момент расцвета любви" (Шурмак) … Экая сусальность, "Стансам" Бродского – чужеродная ! Читаешь статью – будто какое новое письмо к ученому соседу ** , составленное с некоторой поднаторелостью и в слоге и в круге интересов – но с роковой неизменностью собственной природе. Вот, к примеру, поэтико-музыковедческое открытие Г. Шурмака : "… Поэзия Бродского в лучших его произведениях перекликается не с творчеством Моцарта, как полагают многие критики и с чем не согласен Коржавин, а с творчеством Скрябина, чья музыка сродни мироощущению ХХ века, к просветленности пробивающемуся через диссонанс". Критики (и не-критики), говорящие о моцартианстве в поэзии Бродского, имеют в виду вовсе не стилистическое сходство, а саму по себе легендарно-безрассчетную посвященость Моцарта – музыке, поскольку именно такой образ Моцарта (в отличие от Сальери) прочно задержался в нашей, русской, культуре, благодаря А.С. Пушкину *** . Такую посвященость можно почувствовать и у другого композитора, стилистически далекого от Моцарта ("Опять Шопен не ищет выгод", – Б.Л. Пастернак), но "Моцарт" и "моцартианство" – символические понятия, в этом отношение общеустоявшиеся : вот ими и пользуются как общепонятными, не нуждающимися в дополнительных разъяснениях, – и никому, мало-мальски – но хоть как-то сведущему, не придет на ум, будто речь заводится о более обстоятельной "перекличке" поэта и композитора. Шурмак от обычных критиков и не-критиков отличается заметно: его такая мысль одолела. Он даже аргументирует свою догадку о прямой будто бы связи Бродского со Скрябиным, "к просветленности пробивающемуся через диссонанс"; более всего производит здесь впечатление сугубо-наружная ученость абстрактно-музыковедческого слога – но сведущим в музыкальной культуре поглубже и пообширней как не вспомнить, что "через диссонанс к просветленности" музыка пробивалась и подымала исстари, а не только в ХХ веке : всякий "Реквием" (в том числе и Моцартов) возникал "через диссонанс", без которого ни в один век не обходится столкновение человека со смертью. Не буду втягиваться в пустую музыковедческую "полемику", предлагаемую Шурмаком : о грамотном понимании термина "моцартианство" уже сказано, а участвовать в пустом, безосновательном и всего только болтологическом споре про будто бы большую связь Бродского со Скрябиным, нежели с Моцартом, – тоже ведь дело пустое и безосновательное, как бы ни относил журнал "Континент" всякую подобную болтологию к "разговорам по существу". Разве что претендуя на критикоподобие, статья Григория Шурмака имеет, однако, свое особое, центральное содержанье : на нем и нужно остановиться особо. Но прежде, чем это сделать, стоит опять вернуться и к затемняющему болезненные вопросы "объяснению" "От редакции", и к известным редакции откликам на коржавинский труд, вжурнал не допущенным — но отчего-то признанным достойными публичных оговора и сарказма. В качестве предпосылки к статье Шурмака "От редакции" помянут другой автор, который, "не обойдя вниманием … очевидные ему неблаговидности Коржавина, вплоть до снедающей его, конечно же, зависти к Бродскому, особо обиделся на критику Коржавиным “поклонников” Бродского и “западных русистов”, всецело их защите и посвятив свой тоже отнюдь не короткий текст". С полной уверенностью могу сказать, что речь идет о статье Владимира Ойцера "Коржавин пытается ниспровергнуть Бродского" – а вывод о "снедающей его (Коржавина, – В.Л.), конечно же, зависти к Бродскому" сочтен самоочевидным и сделан практически самой редакцией, старающейся от него откреститься из неудобства перед обидчивым Коржавиным, а наверно и перед читателем "полемики", который во всей этой эпопее и сам по себе "Континенту" неудобен. Вроде бы и саркастично, и преднамеренно унизительно, умельчающе человека звучит слово об "особой обиде" такого автора, какого даже и называть-то по имени – не стоит. Но в наши дни с такой хитрецой уже и промахнешься: в условиях свободы слова "неугодный текст" публикуется проще простого силами интернета; статья Владимира Ойцера помещена на этом же сайте — и говорит сама за себя. Коржавин в своем "труде" действительно раздражен "поклонниками" Бродского, пишет об их читательской несамостоятельности и зависимости: и всё это – в борьбе за читателя, которому фигура Бродского неоправданно (по Коржавину) заслонила обзор – и мешает увидеть и узнать "просто талантливых поэтов". Да пристало ли поэту (а хочется не автоматически-дежурно помянуть, но содержательно напомнить во всем этом дыму распаленного сыр-бора — в первую очередь самому Коржавину, что он, все-таки, – и поэт), — пристало ли поэту так вот изводить и себя и других в отвлеченной от самого поэтического дела борьбе за внимание того читателя, который и вправду несамостоятелен и зависим – а потому настоящего поэта, самостоятельного и независимого по собственной природе, интересовать не должен ?! Справедливая обстоятельность требует уточненья. – Коржавин битьем бьется и за того читателя, который покуда читателем еще не стал: за потенциального (может, и азбуки еще не знающего или читающего "с пальцем по тексту"). — Но и здесь речь – о предопределенно-таком читателе, который напрочь несамостоятелен по собственной натуре, отродясь не способен к личному выбору поэтического чтения: поклонники Бродского, критики-пропагандисты рекламируют бедняге "культ Бродского" — " и я (т.е. Коржавин, – В.Л.) подумал, что если им не возражать, у многих неангажированных читателей создастся впечатление, что культ этот – истина, что она действительно установлена и никто против нее возразить не может. А если кому-либо это это скучно или противно, то просто читать стихи не их ума дело. Некоторые с этим смирятся и отойдут в сторонку, другие изо всех сил будут стараться ощутить свою причастность к столь высокому "пониманию", но читать стихи перестанут и те и другие" ("Континент" № 113, стр. 349). … И "подумал", как рассказывает сам Коржавин, и "возразил"-таки, — да вот стоит ли имеющим интерес к поэзии и к достойному о ней разговору всерьез обсуждать содержание коржавинских мудреных "возражений", обращенных к сознанию тех, кто сами по себе ни в поэзии, ни в критике поэзии ничего не смыслят — а способны всего лишь по-стадному "ангажироваться": больно уж льстит им иллюзия "причастности к столь высокому "пониманию" ? Насочинял все это — Коржавин, а вот публиковал-то — "Континент"! Еще раз спросишь: какому же читателю адресуется теперь — журнал ?! Одному с ангажированием не смыслящего читателя справиться не выходит — и Коржавин повелительно упрашивает какие-то неведомые силы устранить от взгляда потенциально-зомбируемых читателей фигуру Иосифа Бродского: чтобы уж не заслоняла она больше "просто талантливых поэтов". Один товар убрать куда-нибудь в сторону — и станут позаметнее другие : так хлопочут за рыночным прилавком — но не там, где творится непосредственно "служенье муз" и "опять Шопен не ищет выгод", а Моцарт и Скрябин "сквозь диссонанс" остаются теми, кто они есть от Бога : Моцартом и Скрябиным. Целевое содержание коржавинского "труда" — сугубо-рыночное; психология в нем бурлит сугубо-рыночная — а не поэтическая; громоздко-капризно надуманное остальное, лишь демагогически извлекаемое из поэтического и даже из устрашающе-политического арсенала, обслуживает разве что частный рыночный интерес (даже если он в некотором роде и корпоративен). В коржавинском сочинении ведется крайне нелепая, непростительная поэту борьба за тех "многих неангажированных читателей", которые и способны-то стать разве что ангажированными, обеспечивающими всего лишь тупо-механический спрос на поэтический "товар"; каков будет читатель качественно — Коржавина, вроде, и не заботит: досадно упустить количество. В статье Владимира Ойцера есть автобиографический рассказ про то, как складывалась привязанность к стихам Бродского у поэтически-заинтересованного читателя; есть и непосредственное, очень живое свидетельство о том, что в ком-то стихи Бродского возбуждали поэтический интерес — впервые. К презираемым Коржавиным "западным русистам" стихи Бродского пришли, от человека к человеку, из отечества поэта; пришли — уже сопровождаемые сердечным читательским признаньем. Да ведь и сам я помню, как сразу же увлекся стихами, попавшими ко мне в самодеятельной машинописи ("Джон Донн уснул…", "Ни страны, ни погоста…", "…Ночной фонарик негасимый // из Александровского сада…"), — причем и имя-то автора узнал я впервые, без чьих-либо шумных рекомендаций и вовсе не провидя последующего ревностного преследованья поэта за его славу: со стороны государства ли, Коржавина ли. Помню, как принялся перепечатывать поэтически тронувшее меня, кому-то показывал, кому-то читал наизусть – если машинописи под рукой не было; выяснялось, что некоторым из моих знакомых (а общался я в ту пору, при молодых-то силах, много) стихи эти были уже известны; кому-то они попали впервые и с моей руки (технически), а все же в первую-то очередь – от сердца и с руки самого поэта. Сердечная связь поэта и читателя уже тогда установилась глубоко, известность поэта сама собой, независимо расширялась; грубо навязывавшиеся поэту обстоятельства —побочные, в существо представляемой поэтом-Бродским "части речи" да и в существо поэтической известности Бродского не вошли ни миллиграммом. Побочную известность на Бродского навешивали; он этому сопротивлялся — и продолжает сопротивляться ! Рассказ Владимира Ойцера о том, как стихи Бродского сами собой располагали к себе людей, а люди сами собой к ним располагались, — простосердечен и чист; с такими простосердечьем и чистотой говоришь только то, что – есть, и то, как оно есть, — безо всяких (и уж тем более, без "особых") "обид"; свидетельства такого рода — всегда внесклочны. Какая-то "особая обиженность" приписывается "От редакции" живому свидетелю для того, наверно, чтобы огульно принизить значение вообще живых свидетельств, противоречащих коржавинскому "труду" — сплошь ложноплетеному; при этом содержание свидетельств — тщательно умалчивается. Делается ли это для того, чтобы не "особо обиделся" за публикацию чистой правды драгоценный отец всех поэтов, а заодно и опекун всех читателей — Наум Коржавин, – или от старанья спрятать, в какую неудобную калошу угодил вместе с коржавинским "трудом" журнал "Континент": не суть важно. Попали впросак — и для выхода из этого просака подбирают рысака — скорее резвого, чем трезвого. "От редакции" развесистому читателю велеречиво сообщается, что испытавший особую (приписанную ему редакцией) обиду не обошел вниманием "все эти", то есть многочисленные, "очевидные ему неблаговидности Коржавина, вплоть до снедающей его, конечно же, зависти к Бродскому". Стоит ответить на резвый отредакционный пассаж по порядку (то есть: о зависти — в последнюю очередь). Какие такие – многочисленные "неблаговидности" Коржавина не обойдены вниманием в статье Ойцера, редакция журнала сформулировать не может по единственной причине: ни о чем таком речи в статье нет. Представляется, что "Континент" педалированно культивирует образ такого исключительно-безупречного Коржавина, засомневаться в котором даже и в каком-нибудь одном случае было бы грешно — а уж если во многих … Неназываемый Владимир Ойцер гиперболизируется перед развесистым читателем для создания этакого невидимого, а потому и наиболее страшного ужастика; здесь, впрочем, ернический тон подсказывает читателю чувство превосходства над страшилкой. А теперь вот — к больному вопросу о зависти. Во всей статье Владимира Ойцера самого слова "зависть" — нет. Характерные элементы "аргументации" коржавинского "труда" воспроизводятся Ойцером аккуратно, без дурно известного лукавства лжекритики, добивающейся фокуснических эффектов с помощью окорачиваний, замалчиваний и приписываний. Приведя тот или другой коржавинский довод, Ойцер сопоставляет его с реальностью – а вывод из сопоставления, милостивый читатель, сделай сам. И если Коржавин, "ниспровергая Бродского", вскипает, например, по поводу мастерства в поэтической речи, настаивая на том, что никакое такое мастерство не надобно ей вообще, Владимир Ойцер в рамках полемики о коржавинском отношении к Бродскому отрезвляюще напоминает, что исследованию мастерства поэта-Бродского посвящены многочисленные труды, тогда как в самых благожелательных критических отзывах о стихах Коржавина речи про мастерство поэта, все-таки, не возникало. Милостивого читателя нашла статья Ойцера в редакции журнала "Континент" или далеко не милостивого — но именно там (если говорить с полной определенностью) сделан и сформулирован вывод о "снедающей его (Коржавина, – В.Л.), конечно же, зависти к Бродскому" ("От редакции"). Сколько угодно и как угодно подчеркнуто редакция журнала может подразумевать, что ничего такого не хотела, что ее всего-навсего подбили, подучили, навели ее разум на нежелательную ей мысль — да ведь навели-то строго-объективным сопоставлением общей направленности коржавинского "труда", характера коржавинской "аргументации" — и общеизвестных реальных обстоятельств. Самому мне подоплека "труда" Наума Коржавина представляется несколько иной, чем прямо-таки зависть. Прямую зависть человек в себе осознает (при нормальной самокритичности и осмотрительности) – и, в общем-то, старается ее, во всяком случае, не обнаружить, не выдать, т. к. знает, что скомпрометирует в первую очередь самого себя — страстью, которая в общечеловеческом понимании дурна. Слишком уж велик стаж коржавинских поисков на Бродском (от трех до четырех десятилетий !): за такой-то срок – ну как ни однажды самому не вздрогнуть: — Что ж это я самого-то себя так показываю ! Нет, – наверно, это все же не прямая зависть : какое-то иное чувство, Коржавиным в себе не понятое, не уловленное. Жаль, что выяснение происходит публично, не с глазу на глаз,— но иначе теперь уже и невозможно. Основываясь только на "труде" Коржавина, на упоминании в нем никчемушных для критики Бродского – но отчего-то существенных для авторского самочувствия обстоятельств собственно-коржавинской биографии, а также на подзаковыристой специфике иных не то, что допускаемых, а буквально-таки подкидываемых читателю Коржавиным словечек, — основываясь только на этом и ни на чем больше, в статье "Жаль" я предположительно — и все же с достаточной уверенностью описал природу давнишней коржавинской промашки из предвзятости — и упрямства, десятилетьями пытавшегося довести промашку до кондиции (природу, говоря шурмаковским словом, – "отталкиванья"; в своей статье я пользовался другим словом – "отмашка"). Действительно, возникали у Коржавина и моменты случайного "притяжения" – но сам он не ценил их достаточно: они не наводили его на попытку вникнуть в "отмахнутое" с опытом уже как-никак и "притяженья". Случаи "притяжения" не вызывали в нем чувства посвященности притяженью — и выглядят в его "труде" контрастно обслуживающими так и оставшуюся доподлинно-страстной для Коржавина, снедающей-таки его идею отталкиванья-отмашки. Солженицынское чтение Бродского, на которое Коржавин ссылается как на родное себе, имеет иной, категорически противоположный характер. При всех своих негативных замечаниях А.И. Солженицын отдается, все-таки, притягательности Бродского, и его отношения с поэтом — состоялись. Состоявшиеся отношения читателя с поэтом — это уже особая статья: они не кончаются той или другой исчерпывающей записью на бумаге, но продолжаются и развиваются; не всякий раз перечитывая поэта буквально — но уже постоянно имея его в сознании и даже в подсознании, еще не однажды услышишь его и глубже и дальше, чем прежде, что-то новое в самом себе найдешь – и откликнешься, а с чем-то (бывает) по-новому и не согласишься: таково — живое человеческое общенье. В отличие от Коржавина, Солженицын и в поэтическом слове слышит в первую очередь человека, а не избирательно-поэта, оценивает не исключительно литературные образцы да "вклады в поэтическую сокровщницу", как делает это Коржавин, самообмануто говорящий о своем неприятии копилочного подхода к поэтической речи, а на деле прикидывающий даже процентные в ней соотношенья. Собственно так, человека слушает Солженицын и в коржавинских стихах; приведу полностью абзац из специальной его статьи ("Новый мир", 1998 г., № 4, А. Солженицын, "Из литературной коллекции", "Наум Коржавин – "Сплетения"). — "Стих Коржавина не отличается собранностью и отлитой формой и неэкономен в строфах. Редкие стихи цельно-удачны, чаще — лишь отдельные двустишья или строки. Но всегда напряжённое содержание — политическое, историческое, философское — как бы и не нуждается в изощрённой стихотворной форме: оно и само по себе достигает высоты, оно честно, умно, ответственно, и всё просвечено душевным теплом, сердечной чистотой автора, всё льётся от добрейшего сердца". (Ах, если бы и в мысли Коржавина о Бродском все отвечало бы качествам, отмеченным Солженицыным в коржавинских стихах: было бы "честно, умно, ответственно" и "просвечено душевным теплом, сердечной чистотой автора"!) Солженицын и замечает, что у Коржавина лишь "редкие стихи цельно-удачны", но удачность пусть бы "отдельных двустиший или строк" делает для него человека – поэтически-причастным и поэтически-приметным: таким, которого хочется поэтически культивировать. Попробуй не сравни с коржавинским кипучим желанием, напротив, аннулировать "культ Бродского", хотя при демонстрируемом им практическом непонимании поэта тот же Коржавин упоминает несколько стихотворений, "куски" и "строки" – даже с его точки зрения поэтически-приметные ? Как читатели Бродского Александр Солженицын и Наум Коржавин противоположны — полярно. А коржавинская оценка личности Бродского, поведения поэта в жизни, его "морального облика"?! — Непосредственно Бродскому было вовсе не по нутру выезжать, въезжать и разъезжать на Пегасе гонимого страдальца. Спекуляции на хромости такого Пегаса отвратны и самому Коржавину — однако из двух умозрительно представимых версий поведения Бродского он выбирает не ту, что и благородна и отвечала бы коржавинским представлениям о достоинстве человека-поэта — но очерняющую будто бы "… с точки зрения "банальной" морали (для гениев, как я слышал, не обязательной)". Заведомая тенденция преумалить Бродского, принизить Бродского — это в коржавинском "труде" основное. Беспричинно такое не случается — и, видя полную несостоятельность обслуживающей тенденцию "критики", думаешь, конечно же, и о подоплеке столь искаженного и искажающего взгляда. Взгляд искажаться, и лицо перекашиваться – могут не исключительно от зависти; нет, я не стал бы, в отличие от редакции "Континента", с такой определенностью говорить о коржавинской, "конечно же, зависти к Бродскому": да и началось же оно не с присуждения Бродскому нобелевской премии и не в пору его уже всемирной славы — а долго-задолго. Думаю, называется оно словом — ревность. Ревность может основываться не на внешних причинах, но на собственной психологической подоплеке, деформирующей восприятие внешних причин и даже присочиняющей. __________________
Жизнь Коржавина, коржавинское поэтическое выживание в советском вареве были трудны. Собственные человеческое и поэтическое начала сопротивлялись выварке; вообще же не соприкасаться со всей этой баландой — не получалось : достаточно прикинуть, что такое — литературный институт им. Горького, куда поступал и где учился Коржавин (не только ведь удачные человеческие встречи)… А там — и арест; прямо из общежития института — в ссылку; непомерно тяжелая работа в ссылке надрывает здоровье; после освобождения — старанье всеми силами закончить этот самый литинститут в надежде, что спец-литинститутский диплом в чем-то пособит; постоянные усилия для того, чтобы прибиться к самой возможности жить литераторским трудом — и удержать такую возможность при себе… Сколько ж затрат — помимо существенно оправданных! Поэту хотелось известности, удостоверяющей, что он — слышен. Он и был услышан, хотя далеко не так, как ему хотелось. Даже для ограниченной слышности приходилось тратиться на вовсе не творческую самозащиту — и он был членом Союза советских писателей (стать им – тоже требовало и сил, и нервов); мог, при случае и в интересах своего дела, упоминать про это "членство", опуская (тут я, конечно, фантазирую, но вряд ли ошибаюсь) — опуская так неприятное ему слово "советских". Годами он создавал и ценил как бы ни малонадежное свое положение, находил в этом положении житейскую точку опоры – до какого-то предела все-таки не иллюзорную. К середине 60-х годов за его плечами был сборник стихов; в 1966-ом году вышел в свет 3-ий том "Краткой Литературной Энциклопедии" с небольшой, но уважительно признающей в нем поэта статьей (Москва, издательство "Советская энциклопедия"). Хотеть известности, быть не безразличным к публикации своего имени — для поэта естественно и не постыдно. Лишь бы не выходило такое желание за рамки собственно-поэтического интереса, не опускалось бы ниже поэтического уровня. Здесь я, к сожалению, вынужден сослаться на запись, сделанную близким другом Наума Коржавина — Бенедиктом Сарновым. Вряд ли кто отнесет Сарнова к недоброжелателям и преследователям Коржавина, куда, хотя и без упоминания имени, размашисто-отталкивающе и абсолютно неоправданно определила редакция журнала "Континент" чуть ли не первоочередно — меня. Книга Б. Сарнова попала мне в руки уже после того, как я написал и опубликовал в интернете статью "Жаль". О Коржавине Сарнов рассказывает не однажды – и абсолютно во всех эпизодах, кроме одного единственного, с сердечностью, с нежностью сообщается о достоинствах Коржавина, о тонкости его души и стойкости его духа, о его щепетильности. Запись, которую я сейчас воспроизведу, отличается от остальных не характером отношения Бенедикта Сарнова к Науму Коржавину — а характером события, которому посвящена; грубой пошлостью было бы заподозрить Бенедикта Сарнова в недоброжелательстве к другу. Привожу запись полностью. — "ОТКУДА ОНИ ВЕЛИ СВОЙ РЕПОРТАЖ В конце 60-х или в самом начале 70-х Григорий Чухрай снял документальный фильм о Сталинграде. Основные события фильма, однако, происходили не в Сталинграде, а… в Париже. По замыслу режиссера, главная изюминка фильма должна была состоять в том, что группа советских кинематографистов с камерой подходит на какой-нибудь из центральных улиц Парижа (лучше всего — на площади Сталинграда) к одному парижанину, к другому, к третьему и задает всем им один и тот же вопрос: знают ли они, что такое Сталинград? Ни один парижанин, естественно, ответить на этот вопрос не может. Мораль: вот, дескать, мы их спасли от гитлеровской чумы, а они даже не помнят название легендарного города на Волге, где решалась, между прочим, и их судьба тоже. Если вдруг среди прохожих оказывался какой-нибудь дотошный француз, готовый ответить на этот провокационный вопрос правильно, съемочная группа мгновенно теряла к нему всякий интерес. Говорят, что некоторые парижане были этим крайне обескуражены, а самые настырные из них даже бежали за странными русскими репортерами, пытаясь все-таки донести этот свой правильный ответ до зрителя будущего фильма. Так или иначе, фильм был отснят и даже смонтирован. И тогда Чухрай обратился к своему — и моему — другу Науму Коржавину с просьбой написать текст для закадрового голоса. Не избалованный литературными заказами, почти начисто отлученный от печатного станка, Коржавин охотно взялся за эту халтуру. Фильм вышел на экраны. И тут Коржавин, привыкший к почти подпольному существованию и вдруг оказавшийся одним из создателей произведения, получившего некоторый даже как бы государственный резонанс, сильно возбудился и стал приглашать всех своих друзей, приятелей и знакомых (а их у него было пол-Москвы) сперва на премьеру, а потом и на все другие официальные просмотры. Это его возбуждение дошло до такой высшей точки, что некоторых наиболее покладистых приятелей он стал приглашать даже по второму кругу. И тут я не выдержал и сказал ему: — Эма! Тебе Чухрай дал слегка подзаработать, и я очень за тебя рад. Но ты все-таки должен понимать, что гордиться этой своей творческой продукцией тебе особенно нечего. В сущности, ты ведь принял участие в довольно-таки …дском мероприятии. — То есть как? — обиделся он. — А вот так, — сказал я. — Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности… — А-а, — сказал Эмка. — Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: “Репортаж из ж…”. И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот! И он прочел : Мы о том, что вся Европа — Это полное г.… , Репортаж ведем из ж…, Где находимся давно". (Бенедикт Сарнов, "Перестаньте удивляться! Непридуманные истории", Москва, изд. "Аграф", 1998 г.; стр. 15-16) Старая история; забыть бы — однако в связи с коржавинским "трудом" о Бродском она вспоминается упорно, оказывается многозначительней, чем с первого, шутливо облегчавшего и (признаюсь) легкомысленного, взгляда. Коржавин — морализатор, однако проповедание строгой морали оказывается не пророческим — а позерским, если человек не взыскует в первую очередь и в полной мере с самого себя. Да так ли уж обязательно в пророки? — у Коржавина и сейчас, десятилетия спустя, остается возможность огорошиться тем, старым-престарым, но душевно не избытым случаем, происшедшим с ним самим. Ведать не ведал бы,— ну хотя бы смягчающе сомневался в том, что участвовал в "довольно-таки …дском мероприятии", отвечающем отвратительной, внутренне неприемлемой для самого него идеологии,— но нет: и ведал, и не сомневался, и другому участнику на вид поставил ("это конечно"), и даже эпиграмму соответствующую сложил — а к себе не отнес, на прямое замечание даже обиделся, занедоумевал: — То есть как? — А вот так,— ответил друг, — да "так" оно и осталось. Можно порассуждать о том, что в эпиграмме не про каких-то третьих лиц говорится "они вели свой репортаж" — а в первом лице сказано и качественно обозначено "мы", но в сатирической-то речи такое "мы" завсегда подразумевает категорическое (и качественное же!) отъединение личности от таких-разэтаких "нас" — и, стало быть, тут не личная покаянность. Эпиграмма, запомнившаяся Бенедикту Сарнову (интересно, памятна ли она Коржавину), — с биографической точки зрения не что иное, как ернически-циничный смешок при отлучке из проблемы личного грехопаденья в кусты отвлеченной рифмованной хохмы. Ерничество как бы снимает проблему, отбрасывает ее в разряд посторонних сущих пустяков, а уж коли и оглядываться на подобную ерунду для самого себя незачем — то ох как легко становится не замечать собственного присутствия в презренном "они" и своего личного участия в не так уж чистоплотном "ихнем" деле. В последнее время Наум Коржавин, регулярно поучая читателя, нет-нет да и вспоминает, что какое-то, хотя и не долгое, время разделял взгляды — выверенно чуждые ему впоследствии (помянуто и в его "труде" про Бродского). Во всех этих обмолвках есть и признание самого факта личной мировоззренческой ошибки, и уважительное указание на сообразительность и быстроту собственного интеллекта, и подчеркиванье того, что ошибки были только и только искренними. Про то, что искренность, как вообще всякое отдельное человеческое качество, не исключительно самоценна, — Коржавин знает : иначе вопроса о верности или ошибочности искреннего взгляда не возникало бы у него вообще. Воспоминание Сарнова наводит вот на какую мысль.— Бывает, что в одном и том же человеке за его искренность борются очень и очень разные желанья — и каждое из них тянет искренность на свою сторону. Из охоты проявить свою неусыпную совестливость (а охота пуще неволи и всегда бывает только искренней) человек создает приведенную выше эпиграмму; тем же временем из-за своего житейского неустройства он охотно берется за халтуру, повязанную с им же презрительно обсмеянным безобразием, — и, чтобы поунять тоску о публикации своего авторского имени, столь же охотно подзабывает о том, что вымазался в безобразьи сам. Искренность превращается в нечто произвольно прилагаемое: то есть перестает быть искренностью. Не угадывать такого в себе разлада интеллектуальный человек не может; сам в себе мается. Порицай его или не порицай — но, опять-таки, пожалеть его, самоуниженного, стоит. Я привел этот старый случай не в каких-нибудь отвлеченных видах, но строго с мыслью о необходимости понять и учесть психологические факторы изначального "отталкиванья" Коржавина от такой фигуры, как Иосиф Бродский (позднейший коржавинский "труд" о Бродском сочинялся и складывался, как-никак, десятилетьями). Сколько ж побочных усилий ухлопаешь на кропотливое конструированье своей причастности к литературному делу, в унижениях допустишь себя даже до самоуниженья: а тут является какой-то мальчишка — и за ним, безо всех этих с его стороны затрат и потерь, принимается ходить известность, о нем уже говорят — и все больше да больше! Нет, не обязательно коржавинское раздраженье — зависть. Здесь возможна (думаю, что так оно и есть) первоначальная досада из-за неравенства затрат на известность (среди них — даже такое самоуниженье, которое у Бродского было бы начисто невозможно по его личностной природе). А дальше — десятилетьями ! — досада с неослабевающей инерцией сочинительствует, выдумывает неуклюжую, невообразимую с точки зрения литературных да и просто приличий "аргументацию", несуразно-изобретательно — и с какою же, значит, демагогией ! — замахивается даже на само культуроустройство. Поэт Наум Коржавин заслужил известность непосредственно стихами. Он пережил эпоху, когда мог сетовать на ограничения со стороны власти (отлучали от печатного станка), хотя и эти ограничения по-своему укрепляли известность порядочного человека. "Не монтировался я",— рассказывает Коржавин о проблеме своей известности в эмиграции, хотя там его от печатного станка не отлучал никто: стихи публиковались. Пришло время и открытой, никем не сдерживаемой известности Коржавина на родине; вот как сообщает об этом в своей статье Григорий Шурмак. — "Когда в 1987 году Иосифа Бродского увенчали Нобелевской премией, Эма не скрывал возмущения. Между тем в Советском Союзе наступили эпохальные перемены. Коржавин стал надолго приезжать в Россию — триумфальные вечера в переполненных залах, издание поэтических сборников и мемуаров… Многие называли тогда этих поэтов (т.е. Коржавина и Бродского, – В.Л.) — соперниками ". Г. Шурмак специально оговаривает, что ему дорого творчество обоих поэтов. Сам же я, конечно, бесчисленно многих людей не знаю вовсе — а среди своих знакомых ни разу не встречал ни одного такого, который не просто радовался бы интересным для себя стихам, но испытывал бы ажиотаж по поводу того, кто из поэтов окажется первым ; ипподроматичесиий азарт и глубокое сопереживание поэтическим речи и мысли – чужеродны. Состязательность в поэтическом деле, про которую говорил иногда Бродский, хороша не именным результатом — а для общего развития дела. Если считать статью Шурмака не исключительно болтологией, а целенаправленным ответом на коржавинский "труд", по основному ее содержанию и можно и нужно с полной определенностью выяснять : что же озаботило этого полемиста в "труде" Коржавина первостепенно, вызвало его на обязательный, необходимый отклик ? Дело — понятное : существо ответа должно отражать существо вопроса. Кажется, мы еще не запамятовали : Коржавин нагнетающе-взбудораженно высказывается в своем "труде" о поэтической и даже моральной неполноценности Иосифа Бродского, о том что "культ Бродского" только вредоносно застит читательский глаз от других, достойных внимания, поэтов — из-за чего те известны, видны и слышны меньше, чем заслуживают; при этом Коржавин вроде бы и не с упором — а всего лишь скромною обмолвкою сообщает, что "не монтировался" в той системе поэтически-читательских отношений, где рьяно культивировалась поэзия Бродского, хотя у самого-то Коржавина, как он говорит, Бродский ничего "не отнял". Не буду объяснять, каким образом даже нечаянные обмолвки выдают подоплеку иного разговора (оно и без меня известно каждому); сошлюсь на конкретный практически-показательный эффект. Самочинно сформулировав мысль о том, что в подоплеке "труда" Наума Коржавина может усматриваться (цитирую слово) "зависть", и таким странноватым образом внушая читателю, что даже и мысли такой, Боже упаси, не должно приходить никому в голову, редакция "Континента" с оконфуженной торжественностью сообщает : "… Мы охотно предоставляем страницы нашего журнала Григорию Шурмаку — для тех возражений Коржавину, которые он выдвигает и которые все, вот именно, высказаны совершенно по делу". Более всего трогает в этой фразе — "вот именно": живейше чувствуется сомнение, с которым складывалось отредакционное слово; мало сказать — полная неуверенность, а отсюда — и желание скрасить всю эту разъезжающуюся психологическую картину самоподдакиваньем. Каково же (говоря словами редакции журнала) "существо-то этой (т.е. коржавинской, – В.Л.) позиции, требующее даже при самом резком ее неприятии прежде всего аргументированного ее разбора и опровержения", если доверять отражению существа в шурмаковском ответе? "Аргументированного разбора" конкретных, претендующих на критичность, коржавинских доводов в ответе Шурмака нет ни "прежде всего", ни между прочим: нет вообще. Спор (если стоит называть подобное спором) ведется примерно в таком плане.— Побрюзжит Коржавин саркастически о "гениальности левой ноги" Бродского — ну а Шурмак, ничуть не разглядывая никаких там, все-таки присутствующих у Коржавина потуг объясниться критически-предметно, вспомнит или приведет стихи Бродского, Коржавиным вовсе и не упоминавшиеся,— едва ли не восклицая: "А на правую-то ногу поглядите ! на правую !" (это, разумеется, не буквальная цитата из Шурмака, но именно так шурмаковские возраженья Коржавину — выглядят: чьему-то неудовольствию от "в огороде бузины" противопоставляется чей-то восторг от "в Киеве дядьки"). И все оно с систематическими ссылками на авторитеты и авторитеты (А.И. Солженицын, А.А. Ахматова, Н.И. Глазков): нет, не критическое это сужденье самостоятельного наблюдателя и мыслителя, которому есть что сказать своего, — а сплошь-начетничество. Ну вот хоть бы такой примерчик шурмаковской исследовательской "аргументации". — "Коржавин в молодом Бродском увидел то, что увидел, — нулевой результат. Здесь он разошелся с Ахматовой, да и с Солженицыным и, на мой взгляд, не сумел доказать свою правоту". Эк присоседил-то себя Г. Шурмак и к Солженицыну и к Ахматовой, уважительно-беспредметно ввернув словечко про свой взгляд тоже! Такому "взгляду" бы — на "ярмарку тщеславия"; ему просто недосуг тратить внимание на то, что "увидел" обсуждаемый, – и на то, верно ли тот увидел или искаженно! Коржавин "увидел то, что увидел", Ахматова и Солженицын увидели нечто иное, а Шурмак увидел самого себя неким над ними торчком, огласившим, кто ж из них там в конце-то концов прав. И как же дешево, как задаром достается такая торчковость, когда заявляющему о своем взгляде не приходится этого взгляда ни обосновывать, ни вообще демонстрировать в журнале "Континент", редакция которого перед лицом своих читателей торжественно обещала дать Г. Шурмаку слово "для тех возражений Коржавину, которые он выдвигает и которые все, вот именно, высказаны совершенно по делу". Разве не совершенно, не исключительно дело, заслуживающее и, по совести, требующее активной и подетальной критической работы,— представлялось Г. Шурмаку в том месте пресловутого "труда", где вывод о "нулевом результате молодого Бродского" обосновывался диковинной коржавинской потугой обстоятельно и всеполагающе судить про стихотворение "Стансы" — при категорическом и чванливом отказе Коржавина "входить в его (т. е. Бродского,– В.Л.) мир"? Как раз от дела-то, от внимательного критического анализа предметной коржавинской "аргументации" критик (?!) предпочитает бежать в сторону (это отвечает и тактике редакции журнала); "Поскольку Коржавин вообще отрицает ценность первого периода творчества Бродского, — пишет Шурмак, — я коснусь лишь произведений, написанных после 1960 года". Вон оно как : отказывается даже и "коснуться", коли "Коржавин вообще отрицает"! И при таком-то лично-своем бегстве в сторону не отказывает себе в удовольствии покровительно помянуть про ахматовское и солженицынское суждение о "молодом Бродском"; что ж это, как не готовый фельетон, выдаваемый журналом "Континент" за проявление критической, "вот именно, по делу", премудрости ! "Мало того, — сурово предупреждает редакция "Континента", — мы готовы и в дальнейшем вернуться к этой теме и напечатать пусть даже и еще более острую полемику с Наумом Коржавиным, лишь бы только это была полемика по существу. Равно как, естественно, и любую серьезную полемику с его оппонентами, если кто-либо на таковую решится". Да кто ж теперь "на таковую решится"-то, а ?! Впрочем, для особого ли коржавинского случая, для других ли, еще только назревающих (лиха беда начало), публикация и коржавинского "труда" и шурмаковской "полемики" и грозного отредакционного предупрежденья может умалить и похерить разве что, как это ни смешно звучит, сугубо "континентальные" серьезность, литературную грамотность и (что уж там! – а потому приходится трижды, десятикратно повторить) нравственность; определяется дальнейшая судьба самого журнала, затевавшегося когда-то в тон герценовскому "Колоколу". Выверяются, уточняются и корректируются втянутые во всю эту историю отдельные человеческие репутации. С первой же строки в отредакционном предисловии к шурмаковской "полемике" твердится и твердится, что "статья Наума Коржавина об Иосифе Бродском", что "острое критическое […] восприятие Наумом Коржавиным" относится к "поэзии нобелевского лауреата" — то есть Бродского, а коржавинская "резкость всецело направлена на Бродского". Иного содержания в коржавинском "труде" редакция журнала как бы не усматривает, не угадывает и не предполагает (окститесь !) — но лукавая обманчивость, деланность всего этого "как бы" выявляется основным содержанием шурмаковской "полемики", единственно последовательным в ней и настоятельным. Вдоль (а вовсе не поперек) всей статьи Г. Шурмака нагнетается и разрабатывается такой сюжет, даже отдаленное упоминание которого наталкивало бы на побочные соображения среди "возражений Коржавину", критикующему (подчеркиваю) Бродского и его стихи. Именно этот сюжет в шурмаковской "полемике" упорно настойчив, кардинален; прочее, в качестве ответа на коржавинский "труд", критически беспомощно (отчасти из-за явной уклончивости). По основному-то содержанию "ответа" и нужно судить о том, что представилось Г. Шурмаку в сочинении Коржавина основным, обязательным для отклика вне зависимости от прямоты или непрямоты, осознанности или неосознанности коржавинского самовыраженья. Помимо Бродского (о нём шла речь у Коржавина), Шурмак массивно вводит в сюжет "полемики" еще одного, ровно так же центрального, героя : самого Коржавина. Вводит его не в качестве критика, которому отвечает на рассужденья о Бродском (да собственно, не очень-то и отвечает), но в качестве Коржавина-поэта, о судьбе которого и о литературном значении нужно говорить немедленно и здесь же : приспичило ! "Судьбы этих поэтов во многом перекликались,— рассказывает Шурмак.— Оба судимы за стихи: один при Сталине, второй — при Хрущеве. Оба отбыли ссылку. И, наконец, оба оказались в эмиграции — Бродского выдворили власти, да и Коржавин уехал не совсем по своей воле: уж очень тошно стало творить в тисках тоталитарного режима — тем более человеку, чьи стихи издавна ходили в списках". "Наум Коржавин, — продолжает сравнительное жизнеописание двух поэтов Шурмак, — человек, сильный духом, да и, осмелюсь утверждать, с несколько более счастливой судьбой — даже в эмиграцию (в отличие от Бродского) уехал не один, а с обожаемой женой. Судьбы мира тревожили его не меньше Бродского, но свою музу в эмиграции он целиком отдал России. Понимал: судьбы всего мира решаются там, дома, и ни на миг не расстался с отечеством"… "Бродский-эмигрант тоже не отгородился от родины, не замкнулся в своем одиночестве". На родине поэтов произошли эпохальные изменения — и (сообщает Шурмак) "Страна смогла узнать и Бродского и Коржавина. Узнать и полюбить". Здесь, правда, констатируется : "Пожалуй, более сочувственное отношение вызвал к себе все-таки первый (то есть Бродский, – В.Л.)". Грубо искажает историческую картину утверждение не вполне слышащего даже свое собственное слово Г. Шурмака: "По-настоящему на виду остались только двое — Иосиф Бродский и Наум Коржавин" (по речевому размахайству догадываешься об избыточной самоуверенности). В условиях свободы слова на виду и на слуху смог оказаться вообще каждый: другое дело — насколько его замечают и признают. Но и при таком обязательном уточнении остается вопрос: не вельможность ли, со стороны только смешная, воспрянула при свободе слова в отдельном человеке, взявшемся от лица всех и вся, всей страны — изречь, чья известность в этой стране — "по-настоящему" (а все остальные известности отбрасываются как ненастоящие)? Г. Шурмак может считать себя чуть ли не историографом, журнал "Континент" может публиковать претендующие на историографичность сообщения Шурмака — но это не освобождает нас от необходимости и в самом деле серьезного, всеучитывающего и не исключительно восторженного взгляда на содержание и состояние бытующей в народе культуры, если не отшвыривать при определении истории и жизни (в том числе дальнейшей жизни) народа огромные, составляющие народ, части: людей, без которых больно заносчивая элита не существовала бы не только сравнительно, но и вообще физически — со всеми своими самописками. Невозможно относить "по Шурмаку" в область ненастоящего или, как теперь говорят, виртуального нынешнюю поэтическую известность Олега Чухонцева, о котором некоротко и заботливо упоминается в коржавинском "труде": известность — опровергающую мысль Коржавина о том, будто "культ Бродского" чуть ли не преступно заслонил от читателей других талантливых поэтов. Но нет оснований ("по Шурмаку" же) называть ненастоящей и ох как немалую известность Эдуарда Асадова: читают же и читают его многие другие люди, ни в Бродского ни в Коржавина не заглядывающие, — и вовсе не потому, что Асадов заслонил от них Коржавина или Бродского. Читающие Бродского, Коржавина или Чухонцева — едва ли станут постоянными читателями Асадова вовсе не оттого, что Асадова от них заслонили; наверно же, и в Асадова когда-то мельком глянули — да не стали глядеть дальше… Ни времени у меня нет, ни задачи, ни достаточных знаний — составлять полный или хотя бы неполный, а все же реестр таких или сяких явлений, противоречиво и даже взаимонеприязненно — но все же культово составляющих то, что именуется нашей современной русской культурой. Общенациональная культура всегда обширнее личной или групповой; думать о причинах и возможных последствиях этого — куда полезней, чем заниматься высокомерными или низкопробными отмашками походя; да и само высокомерие — тоже, на свой лад, проявление низкопробья ("вот именно"). Однако же я отвлекся на попутные замечанья. Показав (со своей точки зрения) почти одинаковость двух поэтических судеб, Г. Шурмак подчеркивает, что оба поэта были замечены одними и теми же авторитетными писателями. О таланте Бродского и о его стихах была высокого мнения Ахматова — и, сообщает Шурмак, "гораздо меньше известно, что Анна Андреевна высоко оценивала стихи Наума Коржавина". В другом месте статьи добавлено: "… Если вкус не изменял ей (то есть Ахматовой, – В.Л.), когда она называла Коржавина замечательным поэтом, то вряд ли он изменил ей, когда она называла волшебными стихи Бродского". Тут, кажется, в Шурмаке шевельнулся некоторый дух заботливого полемиста: если Коржавин пробует объяснить расположенность Ахматовой к Бродскому дефектностью ее вкуса — так стоило бы ему, в собственных интересах, проявить осмотрительность и осторожность : признаёшь проявлением достаточного вкуса пусть и менее известную похвалу Ахматовой себе-Коржавину? — поостерегись трогать, оставь в покое ахматовскую увлеченность Бродским ! Понятно, в общем-то, что Шурмак старается заботливо-дружески умирить и умерить Коржавина; делается это, правда, с помощью какого-то уже до публичности доведенного дипломатического торга, с угрожающе-выпирающим намеком : докажешь, мол, вкусовую необязательность Ахматовой — вот и подрубишь сук, на котором "гораздо меньше известно" — а сидеть, все-таки, можно — да еще и известности, погляди-ка и скажи "спасибо", можно подбавить, точно в бане — пару ! Не знаю, как — кого, а меня от подобного миротворства воротит. Тоска зеленая — слышать, как творят и творят из Анны Ахматовой "княгиню Марью Алексевну" **** ; теперь вот уже подбивают и лелеять "княгиню Марью Алексевну" в каких-то личных видах! Ох и уламывают Коржавина; в его же, понимается, интересах! Только вот: место ли в таких дипломатиях разговору о поэтическом, а в разговоре о поэтическом — таким дипломатиям ?! "На излете ХХ столетия, — сообщает Шурмак читателям нового тысячелетья, — Александр Солженицын посвятил сначала Коржавину, а затем Бродскому два эссе из цикла “Литературная коллекция”. Основной, единственно последовательный смысл шурмаковской статьи напряженно посвящен тому, чтобы объявить Наума Коржавина и Иосифа Бродского если не совсем ровнями — то почти что ровнями! Таков по своей направленности опубликованный "Континентом" отклик на коржавинский "труд"— и даже не знакомый со статьей самого Коржавина читатель, из любопытства пролиставший ответ Шурмака, озадачится : на что же здесь Коржавину — отвечают ? Редакция журнала попыталась высокопарно унизить всякого, кто всмотрелся в так называемую "аргументацию" коржавинского "труда" реалистично, выяснил и объяснил его исключительную несостоятельность — и учел при этом какую-то особую пристрастность автора, проглядывающую непосредственно в "труде" же. Самонапрашивающийся вывод о ревности (или, в определении редакции, "зависти") Наума Коржавина к Иосифу Бродскому декларативно отнесен "Континентом" к заведомой небывальщине, но опубликованная журналом статья Григория Шурмака отвечает единственно этой ревности (зависти?), донимавшей Коржавина десятки лет: еще с тех пор, когда поэт Бродский вдруг ни с того ни с сего появился — и сразу же заметно ! А ведь, надо сказать, к моменту появления поэта Бродского поэт Коржавин тоже кое-что успел. В так называвшейся "центральной печати" (а оно для тех времен ох как значило !) стихи его публиковались с 1955 года; в 1963 году не без мучений, наверно, — но вышел-таки в свет сборник его стихов "Годы" (как сообщает "Краткая Литературная Энциклопедия" — "итог двадцатилетней работы поэта"). Были успехи, были ! — да так трудно давались ! А тут : всего мальчишка-то без публикаций, ни с чем за плечами — и … впрочем, в 1964-ом, через год после выхода коржавинской книги "Годы", непечатавшегося Бродского, наконец, арестовали; хотя и к аресту этому, привлекшему к мальчишке не славу (нет, она уже за ним шла) — а еще и дополнительное внимание, лишь увеличившее славу, Коржавин относится тоже не без ревности, как бы ни оценивал (тоже искренне) безобразья таких арестов вообще. Может быть, я не догадываюсь о каких-нибудь еще деталях коржавинской предвзятости в отношение Бродского, но сама по себе предвзятость так и выпирает из нагребания Коржавиным хоть бы какой "аргументации", как мыльный пузырь, лопающейся при общенормальном на нее взгляде. Прилично ли сочинять подобный "труд"? — с уверенностью не скажу (может быть, автор уже настолько не владеет собой, что и говорить-то нужно уже не о приличиях) — но вот публиковать, как сделала это редакция журнала "Континент", абсолютно неприлично. Спасая вовсе не какую-то там "честь мундира" — а стараясь разве что отвести и собственный и читательский взгляд от сделанной неприличности, редакция журнала ее же и продолжает. Она, вроде, и недовольна тем, что кто-то усматривает в коржавинском "труде" проявление сплошь-ревности (зависти ?), — но есть же у редакции и собственное впечатление от "труда", который она опубликовала и, наконец, прочитала и поняла ? Шурмаковский ответ Коржавину — это не что иное, как сочувственный отклик на ревность (а говоря собствено-отредакционным словом, на которое я, все-таки, не решился бы,— зависть ) Коржавина к Бродскому. Коржавина утешают, утетёшкивают: нет между ним и Бродским никакой особой, существенной разницы; пусть никому и в первую очередь самому ему не мерещится ! Да,— говорит Шурмак,— "Они и в самом деле принципиально разные поэты. В чем-то даже противоположные". Коржавин вот таков — а "Бродский не таков, — как бы оговаривает Шурмак и даже уточняет,— он по своей натуре чуть тоньше, сложнее, ранимее". Всего лишь крохотное словечко у Шурмака "ЧУТЬ" — а как же много значит; право же, воспроизводить его нужно прописными буквами, не мешало бы еще и подчеркнуть — да и сделать заголовком всей статьи ! Это шурмаковское "ЧУТЬ" — ох как емкое! Подумать только,— оно запросто вмещает в себя и принципиальную разницу между двумя поэтами, и даже их противоположность (куда ж без нее при такой-то разнице !), но оно же фокуснически сводит всякие различия между Бродским и Коржавиным почти ни во что. А если учесть перечисленные выше факты биографий обоих поэтов и то, что оба они были признательно замечены как выдающимися людьми, так и простыми читателями, да еще и остались-то "по-настоящему заметными" лишь двое, — нет между их славами той разницы, которая заслуживала бы переживаний. Коржавин писал свой "труд" исключительно в связи со славой Бродского; не будь она так велика — не было бы и его сочиненья. В ответ со страниц "Континента" раздалось, по сути ("вот именно"), только то, что "триумфы" и слава самого Коржавина — ну почти ровно такие же. Наверно, в редакции журнала искреннейше полагали, что устанавливают справедливость (всем сестрам по серьгам), — да не заметили, не подумали отчего-то, что взялись устанавливать эту самую справедливость именно в ответ Науму Коржавину — и, значит, в самом коржавинском "труде" неизбежно усматривалось такое содержанье, на которое журнал предпочел откликнуться сочувственно, — с полной решительностью отогнав прочь от себя тех читателей и авторов, кто расценивает всякое-такое содержание со здорово-болезненным чувством стыда. Случившаяся история не имеет ни малейшей ценности спора о поэтическом, а вопрос о каких-то там в ней творческих аргументациях носит характер прикладного резонерского реквизита. Начало истории отыскивается непосредственно в Коржавине. Был он уже известен, входил уже во вкус до сих пор драгоценного для него менторства — и, вместе с тем, возникшая вдруг известность Бродского оказалась, что ли, более активной при меньшей заурядно-житейской оглядчивости поэта: оттуда коржавинская ревность и пошла — а дальше, с ростом славы Бродского, довела Коржавина до такого самоисступленья, что, десятилетьями подыскивая хотя бы какую-то иначе обоснованную "аргументацию", он утерял в этом случае вообще всякую самокритичность. Теперь в журнале "Континент" Коржавина пытаются публично утешить — и, рачительно позаботившись о недоговорках, оказывают ему дружескую медвежью услугу ***** . Тугодумы, тешащие себя будто бы вхождением во всякие там поэтические кущи, получили возможность потеоретизировать, вдохновенно царапая собственную переносицу; кто-то другой, не особо вникая, полюбопытствует мимоходом — каков предмет дележа; но кто-то не забудет и просто о нравственности. В общем-то, действительно известный, но не вполне удовлетворенный параметрами собственной известности человек публично поставил себя в пресомнительное положение, достойный выход из которого и возможен и вовсе не хитроумен (напротив, хитроумьем такое положение можно только усугубить, что и продемонстрировала редакция журнала "Континент"). К своей известности, которой можно было бы радоваться, Коржавин добавил сейчас такую, что и от сердца и всердцах вспоминаешь трогательные стихи Владимира Соколова (не оставшегося "по-настоящему на виду" у Г. Шурмака ? — да ведь Шурмак-то, "вот именно", и не раздатчик поэтической славы точно так же, как не покоритель Сибири). — Безвестность—это не бесславье. Безвестен лютик полевой, Всем золотеющий во здравье, А иногда за упокой. [ … ] Безвестен врач, в размыве стужи Идущий за полночь по льду… А вот бесславье — это хуже. Оно как слава. На виду.
Сентябрь 2003 г., Москва . Случайное приложение из посторонней текущей прессы : "Из жизни Туркменбаши (то есть нынешнего пожизненного президента Туркмении, — В.Л.) : "Он упразднил Туркменский театр оперы и балета, заявив по телевидению: "Я не понимаю балет, зачем он мне?" Еще Он не понимает классику, народный танец, эстраду и цирк, поэтому закрыл Туркменскую госфилармонию, Национальный ансамбль народного танца и Национальный центр эстрады и циркового искусства. Отныне все туркмены должны изучать лишь культуру и искусство туркмен" … "Комсомольская правда" от 23 июля 2003 г., стр. 5, рубрика "Политпросвет" . ЛИТЕРАТУРА : * А.С. Пушкин, "Евгений Онегин" (роман в стихах). ** А.П. Чехов, "Письмо к ученому соседу" . *** А.С. Пушкин, "Моцарт и Сальери" (драма) . **** А.С. Грибоедов, "Горе от ума" (комедия) . ***** И.А. Крылов, "Пустынник и медведь" (басня) . Из Форума: Люба, Бродский русско-американский поэт. Как-то раз его выгнали из Союза и он больше сюда не хотел возвращаться, и стал "гражданином мира". Его любимым городом была Венеция. Стихи писал на русском и на английском, потом сам же их и переводил. А иногда не переводил. А иногда другие за него переводили. Еще он написал прикольную пьесу, не одобренную цензурой, называется Marbles. Ну ооочень прикольная пьеса. Когда он читал со сцены свои стихи, он их частенько забывал, и очень драматично и обаятельно вспоминал (иногда это заканчивалось тем, что кто-нить из зала ему подсказывал, или книжку давали). Любовное стихотворение Бродского Love Song было перепето королем римейков на русском языке, это всем известное "Зайка моя- я твой тазик". Ну и чтобы не завершать сей краткий обзор на столь печальной ноте, добавлю, что Иосиф Александрович ко всему еще и пил, курил, любил женщин и не любил свою страну. _________________ LC aka Ya'll see aka Liquid Crystal ----------------------------- "Приводимый ниже перевод стихотворения "Love Song" (1995), выполненный автором настоящей заметки, ни в коем случае не претендует на то, чтобы стать вровень с оригиналом, но имеет скромную цель дать читателям представление об одном из английских стихотворений Бродского, до сих пор не звучавших по-русски. Любовная песнь Представим, ты тонешь в море... - Я б вмиг тебя спас и тут же Укрыл своим одеялом, чаю стакан налил. Когда б я служил шерифом, - связал бы тебя потуже И запер за три решетки, и ключ в карман положил. Была бы ты певчей птицей, я б трели твои - на пленку, Чтоб после ночами слушать без отдыха и без сна. Но если б я был сержантом, ты б у меня - по струнке, И весело, дважды на день, со строевой и на. Будь родом ты из Китая, я б выучил мяу-мяу, Курил и кадил благовонья, нелепый наряд надел. А если б ты зеркалом стала, я бы прокрался к дамам, Протягивал им помаду, был бы, в общем, у дел. Вулканы бы ты любила, - я б обратился в лаву И рвался, и извергался из каменных пор земли. Но стань ты моей женою, так мы б и зажили на славу - Ведь даже Святая церковь на страже стоит семьи. " © Николаев Сергей Источник: http://www.a-ha.ru/forum/russian/viewtopic.php?t=593&start=30
Деград |