Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Биография: 1940-1965 (25 лет) ] Биография: 1966-1972 (6 лет) ] Биография: 1972-1987 (15 лет) ] Биография: 1988-1996 (8 лет) ] Молодой Бродский ] Суд над Иосифом Бродским. Запись Фриды Вигдоровой. ] Я.Гордин. Дело Бродского ] Январский некролог 1996 г. ] Иосиф Бродский и российские читатели ] Стихотворения, поэмы, эссе Бродского в Интернете, статьи о нем и его творчестве ] Фотографии  ] Голос поэта: Иосиф Бродский читает свои стихи ] Нобелевские материалы ] Статьи о творчестве Бродского ] Другие сайты, связаннные с именем И.А.Бродского ] Обратная связь ]

Коллекция фотографий Иосифа Бродского



1 ]  ] 2 ]  ] 3 ] 4 ] 5 ] 6 ] 7 ] 8 ] 9 ] 10 ] 11 ] 12 ] 13 ] 14 ] 15 ] 15a ] 15b ] 16 ] 17 ] 18 ] 19 ] 19а ] 19б ] 19в ] 20 ] 21 ] 22 ] 22a ] 23 ] 24 ] 25 ] 25а ] 25б ] 26 ] 26a ] 27 ] 28 ] 29 ] 30 ] 31 ] 32 ] 33 ] 34 ] 35 ] 36 ] 37 ] 37а ] 38 ] 39 ] 40 ] 41 ] 42 ] 43 ] 44 ] 45 ] 46 ] 47 ] 48 ] 49 ] 50 ] 51 ] 52 ] 52а ] 53 ] 54 ] 55 ] 56 ] 57 ] 58 ] 59 ] 60 ] 61 ] 62 ] 63 ] 64 ] 65 ] 66 ] 67 ] 68 ] 69 ] 70 ] 71 ] 72 ] 73 ] 74 ] 75 ] 76 ] 77 ] 78 ] 79 ] 80 ] 81 ] 82 ] 83 ] 84 ] 85 ] 86 ] 87 ] 88 ] 89 ] 90 ] 91 ] 92 ] 93 ] 94 ] 95 ] 96 ] 97 ] 98 ] 99 ] 100 ] 101 ] 102 ] 103 ] 104 ] 105 ] 106 ] 107 ] 108 ] 109 ] 110 ] 111 ] 112 ] 113 ] 114 ] 115 ] 116 ] 117 ] 118 ] 119 ] 120 ] 121 ] 122 ] 123 ] 124 ] 125 ] 126 ] 127 ] 128 ] 129 ] 130 ] 131 ] 132 ] 133 ] 134 ] 135 ] 136 ] 137 ] 138 ] 139 ] 140 ] 141 ] 142 ] 143 ] 144 ] 145 ] 146 ] 147 ] 148 ] 149 ] 150 ] 151 ] 152 ] 153 ] 154 ] 155 ] 156 ] 157 ] 158 ] 159 ] 160 ] 161 ] 162 ] 163 ] 164 ] 165 ] 166 ] 167 ] 168 ] 169 ] 170 ] 171 ] 172 ] 173 ] 174 ] 175 ] 176 ] 177 ] 178 ] 179 ] 180 ] 181 ] 182 ] 183 ] 184 ] 185 ] 186 ] 187 ] 188 ] 189 ] 190 ] 191 ] 192 ] 193 ] 194 ] 195 ] 196 ] 197 ] 198 ] 199 ] 200 ] 201 ] 202 ] 203 ] 204 ] 205 ] 206 ] 207 ] 208 ] 209 ] 210 ] 211 ] 212 ] 213 ] 214 ]

Вечерком, с женой, с душевным гостем,
с бутылочкой, за интересным разговором...
Из коллекции снимков М.Болотской.





www.polutona.ru

Алексей Цветков

"Атлантический дневник", часть VI

Двое из списка

Если бы литературных премий не существовало, их не стоило бы придумывать. Вольтер, автор оригинала этой мысли, простит мое злоупотребление. У него нет другого выхода – он уже два с лишним столетия как классик, а я еще жив.
Гениев, в том числе самого Вольтера, точнее всего награждает история, и нобелевский комитет не в силах изменить этот окончательный суд ни на йоту – ни в положительную сторону, ни в отрицательную. Рене Сюлли-Прюдом, Хосе Эчергай или Рудольф Ойкен, удостоенные нобелевских почестей при жизни Льва Толстого, давно отодвинуты историей на подобающее им место. Не исключаю, что сами они охотно променяли бы и чек, и жетон на долю толстовского таланта и славы.
Дефект Нобелевской и других подобных премий рангом пониже заключается в том, что они присуждаются комитетами, а любой комитет имеет свойство отвергать смелые решения в пользу общеприемлемых, компромиссных. Мне, к примеру, нравится тот же Толстой, а вам – Достоевский, но в итоге мы сходимся на Писемском – просто потому, что он ни у кого не вызывает неприязни, сильной реакции.
Согласно известной поговорке, верблюд – это лошадь, спроектированная комитетом. Легко убедиться, что список нобелевских литературных лауреатов, сегодня уже вековой, сплошь и рядом состоит из таких верблюдов, чьи имена давно и заслуженно изгладились из нашей памяти. У меня нет сомнения, что точно так же изгладятся имена большинства сегодняшних подставных лиц, которых я даже не потружусь называть, чтобы не спугнуть положенной им безвестности.
Но иногда механизм дает сбой, и подлинные таланты, вроде Уильяма Фолкнера, Уильяма Йейтса или Альбера Камю попадают в несвойственную им компанию кумиров на час. Может быть, у стокгольмского комитета срабатывает некий предохранительный клапан, не дающий ему окончательно превратиться во всеобщее посмешище.
Один из самых характерных инцидентов такого рода произошел в 2001 году, когда выбор Стокгольма пал на В. С. Найпола, уроженца Тринидада, гражданина Великобритании, индуса по происхождению. В этом сомнительном качестве ему вообще бы не полагалось ничего, потому что страны и континенты учитываются прежде таланта, хотя многие уже давно, с 60-х годов прошлого века, считают Найпола лучшим современным англоязычным писателем. Более того, он считался практически дисквалифицированным ввиду отсутствия ярко выраженной любви ко всему прогрессивному, без чего путевки в Стокгольм уже практически не выдают.
Причина, по которой этот бесперспективный кандидат был извлечен из черного списка, однозначна, причем именно та, которую Нобелевский комитет старательно отрицал: 11 сентября 2001 года. Эта дата показала, что именно Найпол, стоящий в стороне от модных прогрессивных идей, изображал реальный мир, в котором мы живем. От него уже просто некуда было спрятаться.
Эскиз творческой и человеческой эволюции Найпола дает Брус Боуэр в статье "Цивилизация и В. С. Найпол", опубликованной в журнале Hudson Review. Уроженец заштатного Тринидада, Найпол стал как бы по определению символом и жертвой колониализма, который так полюбили обличать его нобелевские коллеги. Но взгляд изнутри – совсем не то, что позиция постороннего. Коренные жители метрополии самим фактом своего рождения наделены привилегиями, за которые выходцу из бывшей колонии пришлось долгие годы бороться. Найпол появился на свет в индусской семье – его предки были вывезены на карибский остров англичанами по кабальным контрактам, и такими индийскими колониями сегодня пестрит кругосветная карта бывшей империи. Нельзя сказать, чтобы опыт Тринидада был для будущего писателя бесполезным бременем – он лег в основу его лучших романов, а этническая и религиозная пестрота острова стала залогом проникновения в сердце других культур. Но главным воспоминанием и клеймом колониализма осталось невыносимое культурное удушье окраины мира, места, где никогда ничего не происходит.
В романе "Дом для мистера Бисваса", который многие считают непревзойденным шедевром Найпола, главный герой не может прийти в себя от мысли, что его шурин побывал в Лондоне и видел воочию великих людей, о которых здесь лишь читают в газетах. Сама мысль, что он спит под одной крышей с таким человеком, опьяняет его.
Найпол покинул Тринидад при первой возможности, сразу по окончании школы, получив конкурсную стипендию в Оксфорде, и больше туда не возвращался, разве только в личине именитого гостя. С тех пор он живет в Англии, которую считает домом и от имени которой он и принял свою нобелевскую награду. Но главным героем его произведений, по крайней мере после "Дома для мистера Бисваса", стал человек, утративший родину и поселившийся в огромном мире, без корней и опоры, без ориентира и культурной среды. В английском языке есть для этого емкое слово, exile, соединяющее в себе значение эмиграции, изгнания, утраты чувства дома. Такова судьба миллионов людей в XX веке, в том числе и тех, кто никогда не покидал родины.
Герой рассказа "Один из многих" – индус, слуга дипломата, который у себя на родине считался, или считал себя, значительным человеком, хотя жил, по собственному признанию, на клочке тротуара под галереей господского дома – туда к нему заглядывали другие важные в округе люди потолковать о том о сем. Все опрокинулось, когда он отправился вместе с хозяином в Вашингтон, где стало очевидно, что его реальное состояние – просто рабство. В конце концов ему удается сбросить эти оковы, жениться на чернокожей американке, к которой он питает неизгладимое кастовое презрение, и стать совладельцем индийского ресторана, гражданином США. Эта сказочная судьба, о которой миллионы его бывших соотечественников не смеют даже мечтать, обернулась для него полным замешательством, фактическим выпадением из жизни, к которой он привык. Вот какие мысли приходят ему при взгляде на собственный дом в американской столице.
"Его запахи странны, все в нем странно. Но моя сила в этом доме – в том, что я посторонний. Я запер свой ум и сердце для английского языка, для газет и радио, и телевидения: Я больше не хочу ничего понимать и не хочу ничего узнавать.
Я – простой человек, который принял решение поступать и видеть от своего имени, и вышло так, словно у меня несколько жизней. Я больше не хочу к ним добавлять: я был когда-то частью потока, никогда не думая о себе, как об отдельном присутствии. Потом я взглянул в зеркало и решил быть свободным. Все, что дала мне эта свобода, было знание, что у меня есть лицо, и что у меня есть тело, что я должен кормить это тело и одевать это тело на протяжении ряда лет. Затем все кончится".
Одно из неповторимых достоинств художественного творчества Найпола, крепко роднящее его с другим литературным изгнанником, Джозефом Конрадом, заключается в способности проникновения в чужую культурную среду, полного перевоплощения. Действие повести "В свободном состоянии" и романа "Изгиб реки" происходит в Африке периода ломки колониальных традиций и порождает в читателе ощущение, словно они написаны человеком, всю жизнь прожившим в Африке. Невольно вспоминаешь "Ностромо" Конрада с его подробным латиноамериканским колоритом. Африка Найпола – это последняя черта цивилизации, периметр ее краха, не альтернатива колониализму, а приговор его бессилию. Подобная мысль, конечно же, никогда не посещала политически корректные мозги Надин Гордимер или Гюнтера Грасса, нобелевских лауреатов из правильного, традиционного списка.
На каком-то этапе своего творчества В. С. Найпол, судя по всему, разочаровался в беллетристике как орудии познания мира, и его лучшие книги с тех пор принадлежат к жанру документальных путешествий. Но чуткость и любопытство остались прежними – автор предпочитает оставаться в тени, выводя на первый план своих собеседников с их сплавом культурного обаяния и диких предрассудков. Вот как характеризует этот дар Брус Боуэр.
"В любом случае, из чтения этих книг явно предстает один факт: Найпол посещает чужие страны не потому, что желает осудить, а потому, что желает понять – понять индивидуальные культуры, вид homo sapiens в целом и, в самом сокровенном смысле, понять себя. В конце концов, это ведь человек, который в своей нобелевской речи охарактеризовал себя как сумму своих книг – имея в виду, как он объяснил, что его книги, как художественные, так и нехудожественные, выросли из необходимости понять собственное происхождение, прощупать и промерить "области окружающей тьмы", этот загадочный контекст, сформировавший его личность".
Некоторые из этих книг отличаются весьма резким по тем временам взглядом на цивилизацию ислама, и эта резкость, наряду с африканскими романами, казалось бы окончательно закрепила Найпола в "черном списке" Нобелевского комитета – откуда его так неожиданно вышибли самолеты террористов 11 сентября.
Когда заходит речь о Найполе, неизбежно всплывает имя, которое хочется поставить рядом. Нет, речь не о Джозефе Конраде, предтече и хроникере начальной фазы распада кругосветной колониальной империи. Был еще один человек, чье имя неизбежно англизируется в Джозефа, тоже по-своему поэт империи и наблюдатель вчуже – нобелевский лауреат Иосиф Бродский.
Для меня в этой неотвратимой параллели есть даже какая-то личная черта. В Советском Союзе моей юности взгляд на западную литературу был резко избирательным, и я не помню, чтобы Найпол вообще упоминался. Столкнувшись в Америке с неохватным книжным изобилием, я ощутил себя мореплавателем, уронившим в Гольфстрим компас или там секстант. О том, что есть такой замечательный писатель, индус карибского происхождения с кругосветной судьбой, я впервые услыхал именно из уст Бродского.
Параллели такого рода обычно слишком соблазнительны и грозят завести неоправданно далеко, поэтому я хочу сразу заявить, что контраст, на мой взгляд, гораздо сильнее параллели. И тем не менее, напомним очевидное.
Оба эти писателя – лауреаты Нобелевской премии, резко выпадающие из схемы обычного для Стокгольма набора талантов второй свежести. Правда, награждение Бродского не имело такой сенсационной окраски, как в случае Найпола, по крайней мере за пределами русской аудитории, и он, несмотря на свою эмигрантскую ситуацию, получил премию как бы в традиционную русскую очередь. Но эти детали несущественны, как несущественно и то, каким образом поэт оказался на чужбине. С Найполом его роднит состояние вынесенности за пределы, внеположенности, которое обозначается английским словом exile и которого не охватывают русские термины "эмигрант" или "изгнанник".
Я пишу из Империи, чьи края
опускаются под воду. Снявши пробу с
двух океанов и континентов, я
чувствую то же, почти, что глобус.
То есть, дальше некуда. Дальше – ряд
звезд. И они горят.
Эти две судьбы в какой-то степени эмблематичны для состояния сегодняшнего мира, но Бродский во многом эмблематичен также для России и ее положения в этом мире. До сих пор, как мне кажется, он не нашел себе мерки в российской культурной жизни, поэтому я попробую набросать хотя бы некоторые штрихи – так сказать, эскиз портрета на фоне глобуса или, если уж совсем по Бродскому, в обличии глобуса.
Сравнивать Россию с крошечным Тринидадом кажется бессмысленным – ко времени расцвета дарования Бродского это была, как ее ни суди, великая держава со стажем по крайней мере в полтора столетия, независимо от режима. И тем не менее, сравнение закономерно. Огромная русская провинция с ее вековой духовной духотой, этот Тринидад в квадрате, документирована еще Чеховым, и с тех пор практически ничего не изменилось. Стремление Найпола и его героев в далекую Англию, где существует настоящая жизнь, вполне сродни вою чеховских сестер по Москве, и рецензенты ранней книги рассказов Найпола "Мигель-стрит" подмечали эти русские корни.
Бродский, однако, вырос и сложился не на Тринидаде, а в столице поистине имперского размаха, пусть давно разжалованной и опальной. Но поскольку от бремени провинции в России нигде не спрячешься, это всегда был как бы сплав Тринидада с Англией – в случае Бродского Англия была вполне буквальной, если вспомнить его увлечение английской метафизической поэзией XVII века, а затем ее прямым потомком в XX, Уистаном Хью Оденом. Таким образом, в эту судьбу попытка к бегству тоже была заложена изначально.
И тем не менее, когда наступила пора изгнания, поэт отправился туда вовсе не так, как Найпол. У Тринидада, этой колониальной мелочи в имперском кармане, не было не только авторитета, но и собственной культуры, магнит Оксфорда и Лондона был для пришельца абсолютным. Он отлично сознавал, что прибыл в это духовное средоточие никем, и если сегодня он – как минимум ровня любому, кто пишет на английском языке, то лишь потому, что сам намагнитился этим зарядом метрополии до предела.
Иосиф Бродский прибыл из страны, где девятнадцатый век был пусть и короткой, но ослепительной в мировом масштабе вспышкой оригинальной культуры, и поэтому поза смирения и ученичества была для него почти немыслимой. У его поэтической колыбели стояла Ахматова, которой, по праву или нет, но во всяком случае по умолчанию, досталась должность хранительницы культурного огня. Ко времени отъезда у него уже была даже какая-то мировая известность. В такой ситуации было совершенно бессмысленно строить из себя вчерашнего карибского школьника – поза завтрашнего русского классика казалась более естественной, и ошибки, как мы видим отсюда, в этом не было.
Иосиф Бродский, если проследить образный строй его лучших поэтических книг, покинул одну империю и поселился в другой, чтобы судить обе наравне, хотя и не обязательно беспристрастно. Таков один из лейтмотивов цикла "Колыбельная Трескового мыса", из которой уже приводился отрывок, такова смысловая нагрузка типичных для его стихотворного творчества отсылок к римской истории и реалиям. Жизнь поэта для него – крупнее жизни любой из этих империй, и так уж вышло, что этот поэт – он сам. Никто до него не посмел занять эту позицию, а после него было уже бессмысленно.
Таким образом, В. С. Найпол за пределами своей первоначальной родины стал зрением и слухом, а Иосиф Бродский – голосом.
В мои намерения вовсе не входит судить Бродского и ставить Найпола ему в пример, или наоборот, но некоторые выводы просто неотвратимы. Подобно Найполу, Бродский очень много путешествовал и жил в разных странах, хотя больше тяготел к Европе. Но его взгляд, нередко поражающий остротой, как правило не проницает поверхности, он не только не обладает способностью перевоплощения и всепонимания, как Найпол, но даже отметает с некоторой брезгливостью саму их возможность. И это притом, что, хотя снобизм в равной мере присущ обоим, именно Бродский умел в обиходной жизни снисходить порой до простоты и обходительности. За Найполом такой особенности никто не замечал, и его личная репутация среди собратьев по перу незавидна.
Эдуард Лимонов в свое время заклеймил это художественное свойство, обозвав Бродского "поэт-бухгалтер". С ним трудно согласиться хотя бы потому, что он явно перепутал высокомерие с сухостью, потому что не хотел, наверное, допустить возможности высокомерия в отношении лично себя. В действительности это – свойство намеренной дистанции, желание в любой ситуации сохранить неповрежденным собственное "я", каким оно было вывезено из всероссийского Тринидада.
Бессмысленно говорить, что такая позиция вредит стихам. Стихам вредит отсутствие позиции, еще сильнее отсутствие вкуса – ни в том, ни в другом Бродского упрекать не приходится. В заключительной строке одного из его лучших стихотворений, "Осенний крик ястреба", дети, радуясь идущему снегу, "кричат по-английски: зима, зима!" Лингвистически и культурно это совершенно неверно: дети вышли не новоанглийские, а скорее русские. Но замечательные стихи убеждают тверже тривиальной реальности.
Проза, однако, не прощает многого из того, что в стихах допустимо, и эссе Бродского, в особенности те, где он берется со своей нобелевской высоты судить человеческую историю, производят на меня удручающее впечатление. Именно здесь поза заезжего непоколебимого авторитета становится архаичной и назойливой, а эрудиция, долженствующая подкрепить авторитет, зияет провалами и общими местами.
В. С. Найпол прибыл в цивилизацию с окраины, он усвоил все ее уроки и преподал ей собственные, но никакой гонор не помешал ему восхититься великим подвигом человечества. Суть и смысл этой цивилизации, которую ее недруги именуют западной, и которую сам он считает единственной и универсальной, он видит в замечательной фразе американской Декларации независимости – о праве любого человека на поиски счастья.
"Знакомые слова, которые слишком легко принять за очевидность, слишком легко истолковать ложно. Идея поисков счастья – одна из главных причин привлекательности цивилизации для столь многих вне ее или на ее периферии. Я нахожу прекрасной мысль о том, до какой степени, два столетия спустя, и после жуткой истории первой половины этого столетия, эта идея стала приносить некие плоды. Это гибкая идея, она по мерке всем людям. Она подразумевает определенный род общества, особый род пробужденного духа. Не думаю, чтобы родители моего отца были в в состоянии понять эту идею. В ней заключено столь многое: идея индивидуума, ответственности, выбора, жизни разума, идея призвания, совершенствования и достижения. Это – огромная человеческая идея. Ее нельзя свести к жесткой системе. Она не в состоянии порождать фанатизм. Но о ней известно, что она существует, и, благодаря этому, другие, более жесткие системы, в конечном счете развеиваются".
У меня нет ни капли сомнения в том, что Иосиф Бродский не просто знал, но и любил Америку – при всей его программной сдержанности эта любовь то и дело проскальзывает в стихах, в той же "Колыбельной Трескового мыса" или "Осеннем крике", и весь панцирь его поэтической иронии пронизан светящимися жилками этой любви. Нобелевская премия, которой его удостоила универсальная цивилизация Найпола, была для него лестной и высокой оценкой, хотя ее теневые стороны он, наверное, видел не хуже меня.
Но он, в отличие от Найпола, прибыл в сердце этой цивилизации не учеником, а миссионером, и куда чаще эта миссия заставляла его не смотреть, а показывать. Иными словами, Бродский навсегда остался русским, хотя в Россию так до смерти и не вернулся. Все попытки угадать, почему так произошло, бьют мимо цели, потому что нелепо, в конце концов, опять угодить на Тринидад и поражать туземцев звучными именами знакомых из метрополии.
Иосиф Бродский имел шанс стать мостом через Атлантику для российской культуры в тот момент, когда она, может быть, острее всего в этом нуждалась. Но он, закономерно и для себя, и для России, стал всего лишь дерзкой попыткой десанта, экспедицией капитана Кука. И его Нобелевская премия, ничего не вычитая из этой миссии, ничего к ней и не добавляет.


Говорящий правду

Многие из моих ровесников помнят, наверное, литературные викторины, которыми нас когда-то пытались отвлечь от более свойственных подросткам занятий: назовите писателя, автора трех романов на букву "О". Начну по канонам традиции: назовите самого популярного серьезного писателя XX века. Не получается? Тогда попытайтесь с трех намеков.
Первый: нет, это не тот, о ком вы сразу подумали, но о нем мы сегодня тоже вспомним.
Второй: в силу известных исторических обстоятельств, популярность этого писателя в России далеко уступает той, какой он пользуется на Западе.
Третий, и уже, фактически, подсказка: его самые известные книги написаны, по крайней мере формально, в жанре фантастики.
Речь, конечно же, идет о Джордже Оруэлле – в этом году исполняется 100 лет со дня его рождения. Его книги переведены на 70 языков. Четверть века спустя после его смерти они продавались, учитывая только англоязычные оригиналы, невероятным темпом в 1340 экземпляров в день. Многие из выражений Оруэлла стали частью повседневного языка, и в этом ему, пожалуй, нет равных среди современников – приходится вспомнить Шекспира. Столетие, в котором он жил, навсегда обогатило историю фиктивной датой 1984, которую, наверное, будут помнить даже тогда, когда большинство реальных изгладится в среднестатистической человеческой памяти.
Его настоящее имя – Эрик Блэр. Он родился в Индии, в семье британского государственного служащего, и в годовалом возрасте был увезен в Англию. Благодаря своим способностям он сумел поступить в самую привилегированную школу страны, колледж Итон. Но здесь начинается духовная эволюция, окрасившая всю его дальнейшую недолгую жизнь. Он стал намеренно учиться спустя рукава, чтобы не угодить в первые ученики, а затем, вместо того, чтобы поступить в университет, отправился в Бирму, где 5 лет прослужил полицейским. В 1927 году, находясь в отпуске в Англии и не имея никаких перспектив трудоустройства, он бросил работу.
Последующие четыре года он провел практически в добровольной нищете, бродяжничал, нанимался разнорабочим. Воспоминания об этом периоде его жизни под названием "На дне в Париже и Лондоне" были опубликованы в 1933 году – впервые под псевдонимом Джордж Оруэлл.
Следующим этапом стала гражданская война в Испании, куда Оруэлл отправился добровольцем воевать в рядах республиканцев и где он был ранен. Здесь он впервые познакомился со сталинизмом в полевых условиях, и об этом он написал книгу "Памяти Каталонии". С этих пор и до конца жизни за ним закрепилась репутация ведущего критика сталинизма в британском левом движении.
Когда началась Вторая Мировая война, Оруэлл, к этому времени писатель со сложившийся репутацией, впервые за многие годы вновь поступил на службу – в так называемый Восточный отдел радиостанции BBC, где, вместе с другими известными литераторами, такими как Томас Элиот и Луис Макнис, он готовил передачи для Индии, чтобы укреплять там боевой дух. Но нелюбовь к регулярной службе, а в особенности к пропаганде, подавить не удалось, и в 1943 году Оруэлл положил конец своей карьере на радио. В его последнем романе "1984" знаменитая комната пыток выведена под тем же номером, 101, что и кабинет в BBC, где проходили летучки Восточного отдела.
А в следующем году он закончил работу над книгой "Скотный двор", яростной сатирой на советский строй и историю СССР. Прямота этой книги сослужила ему плохую службу – дело в том, что эта повесть о животных, сбросивших бремя человеческого гнета и подпавших под еще более жестокий гнет собственных вождей, привязана к советской истории в самых мельчайших эпизодах, в ней можно найти и Кронштадское восстание, и пятилетки, и московские показательные процессы, и пакт Молотова-Риббентропа и даже, по горячим следам, Тегеранскую конференцию. Публиковать такую книгу в разгар военной дружбы союзников было неполитично, и Оруэлл нашел себе издателя только через год. Книга сразу же принесла ему мировую славу и материальное благосостояние.
К этому времени писатель был уже тяжело болен туберкулезом, неизлечимым в отсутствие еще не изобретенных лекарств. Зная, что его дни сочтены, он, вместо того, чтобы по обыкновению других литераторов, отправиться куда-нибудь на Капри, поселился на уединенном и холодном острове Джура на севере Шотландии. Здесь, когда болезнь ненадолго отпускала, он работал над своей самой знаменитой и последней книгой. В 1950 году он скончался в возрасте 46 лет.
Даже из этого стенографического очерка жизни видно, что Джордж Оруэлл был не вполне обычным человеком. Другая подобная биография навела бы на мысль, что мы имеем дело с патологической неприспособленностью, но к Оруэллу следует подходить с иной меркой: он был одержим. Из всех исторических бед человечества самой тяжкой ему представлялось социальное неравенство, и борьбе с ним он посвятил себя целиком. Вся линия его поведения, начиная со школы, была подчинена единой цели – он сознательно старался деклассировать себя, вывести за пределы того среднебуржуазного слоя, который, по его понятиям, пользовался незаслуженными привилегиями на фоне страданий обездоленных.
Отсюда – его беспощадный аскетизм. В статье, опубликованной в журнале New Yorker, критик Луис Менанд описывает эти личные странности подробно: Оруэлл истреблял в своей жизни любые признаки комфорта, он выходил зимой без пальто и шляпы, пил, в подражание пролетариату, чай из блюдечка, ходил всегда в одном и том же пиджаке и, даже разбогатев, жил в условиях, близких к трущобным, а во дворе держал козу. Иными словами, он жил как верил, то есть, выражаясь словами другого писателя, "жил не по лжи", даже если это шокировало его друзей и почитателей.
Столетний юбилей можно рассматривать как повод для переоценки, и личные странности Оруэлла не вызывают у Менанда симпатии. Что же касается его мировоззрения, то и тут у критика есть сомнения. Оруэлл, конечно же, ненавидел сталинизм и прочие разновидности коммунизма, но он до конца жизни оставался социалистом, и его отношение к капиталистическим странам было далеким от положительного.
"В мире существуют Большие Братья и полиция мысли, точно так же, как существуют лжецы и сумасшедшие. Возможно, в намерение "1984" входило обличение истинной природы советского коммунизма – однако, поскольку там описан мир, в котором нет нравственных различий между тремя вымышленными империями, доминирующими на земном шаре, роман в конечном счете побудил людей видеть тоталитарные "тенденции" повсюду. Был тоталитаризм наглядный, в России и Восточной Европе, но был также и неочевидный тоталитаризм в так называемом "свободном мире". Когда говорят о Большом Брате, обычно имеют в виду систему тайного надзора и манипуляции, гнета под личиной демократии. "1984" научил людей верить в заговор правительства против свободы. Именно поэтому "Общество Джона Бёрча" использовало 1984 в телефонном номере своего вашингтонского офиса".
Луис Менанд отмечает свойства Оруэлла, вернее свойства его прозы, которые так располагают к нему читателя. Прежде всего, это – нарочитая простота, отказ от выпячивания фигуры автора. Оруэлл всегда говорит с читателем прямо, и говорит ему только то, что хочет сказать. Его стиль неизменно прост и оставляет впечатление предельной искренности, не искаженной вниманием автора к собственной репутации.
Но одной писательской репутации Менанду недостаточно, и он пытается представить нам Оруэлла как человека, раздираемого противоречиями. Хотя он был, может быть, самым беспощадным и проницательным критиком коммунизма, он до конца дней оставался, по крайней мере в собственных глазах, левым, приверженцем социализма, хотя мнение о своих соратниках по движению всегда имел крайне невысокое – обо всем этом "безотрадном племени носителей сандалий и бородатых любителей фруктовых соков, которые слетаются на запах "прогресса", как навозные мухи на дохлую кошку". Оруэлл ровным счетом ничего не понимал в экономике и представлял себе возможную будущую гармонию в виде полной национализации, он вовсе не отрицал необходимости насильственных социальных переворотов. И хотя большинство из числа его немногих единомышленников на левом фланге были американцы, он ничего не знал об Америке и считал ее социальный строй обреченным. Оруэлл, по мнению Менанда, был честным и порядочным человеком – но он был неправ.
Развенчание Луисом Менандом одного из кумиров века не могло не вызвать резкой отповеди, и она не заставила себя ждать. На страницах журнала New Republic член его редколлегии Лион Уизелтир резко выступил против ревизионизма в отношении Оруэлла. Этот ревизионизм имеет долгую историю, он зародился еще при жизни писателя. Правда, в то время как Менанд критикует его с позиций политического центра, пеняя на недооценку капитализма и вообще "свободного мира", как правило критика в адрес Оруэлла, притом самая яростная, раздавалась с левого фланга, из уст его предполагаемых единомышленников. В этом лагере Оруэлла изначально провозгласили предателем – не потому, что он критиковал сталинизм, в котором многие, и во многом благодаря ему, тоже вскоре разочаровались, а потому, что он делал это с такой беспощадной прямотой и беспристрастностью, что выдавал, так сказать, профессиональные секреты, выносил сор из избы. Оруэлл, независимо от его менявшихся и непоследовательных взглядов, изобличил сущность коммунистического гнета с такой силой, что у противников просто не осталось аргументов – для этого надо было, по меньшей мере, написать художественный эквивалент "Скотного двора" или "1984". Оруэлл на протяжении всей жизни был закоренелым одиночкой, а аргументы одиночки толпе опровергать не по силам.
По словам Лиона Уизелтира, Джордж Оруэлл принадлежит к числу тех немногих людей, которых в наш циничный постмодернистский век еще можно и должно брать себе в жизненные образцы. Его статус в глазах его ценителей – нечто близкое к святости, хотя совершенно светской. И совсем не важно, что возведение на подобный пьедестал наверняка вызвало бы у самого Оруэлла приступ иронического смеха. Он был поборником равенства во что бы то ни стало и любой ценой, и эту кость никак не проглотить кроткому центристу вроде Луиса Менанда.
Может быть, интереснее всего оценка, которую дает писателю некогда британский, а ныне американский журналист Кристофер Хитченс. Подобно Оруэллу, Хитченс всю свою жизнь провел на левом фланге политического спектра, обличая изъяны американского общества на страницах журнала Nation. С другой стороны, опять же подобно Оруэллу, с которым многие его сегодня сравнивают, Хитченс пронес через всю жизнь нравственные принципы, несовместимые с левым правоверием. Нравственные принципы вообще имеют свойство взрывать любую идеологию. Главным занятием Хитченса всегда было развенчание фальшивых авторитетов, не взирая на их убеждения, и в числе его жертв – репутации Уинстона Черчилля, матери Терезы, а в последние годы – ветерана американской дипломатии Генри Киссинджера, которого Хитченс провозгласил одним из главных военных преступников второй половины XX века.
Недавно у Кристофера Хитченса вышла книга "В чем значение Оруэлла", где он пытается дать обстоятельную оценку личности и творчеству знаменитого писателя. Одна из главных черт Оруэлла, которую он выделяет – его невысокое мнение о самом себе, великое смирение, которое почти никогда не ассоциируется с литературным талантом в лучах славы. Вот как говорит об этом сам Кристофер Хитченс в интервью корреспонденту журнала Atlantic.
"Мне кажется, он считал, что существует нравственная ценность, присущая приверженцу проигрывающей стороны. Он, видимо, полагал, что есть нечто утверждающее в том, что ты всегда на стороне побежденных, а это придавало вероятности доказательству его правоты – искушение, которому подвержены многие. У моего друга Ричарда Риса есть хорошая книга о нем, которая называется "Беглец из лагеря победы". Имеется в виду замечание Симоны Вайль о том, что справедливость – всегда беженец из лагеря победителей. Так что возможно, что было легкое чувство превосходства в связи с тем, что он был всегда вместе с оборванной кучкой неудачников, и возможно, что он находил в этом некое основание для торжества. Я нахожу это простительным, поскольку побежденные стороны, на которые он становился, были достойны уважения".
Судя по всему, Оруэлл был пессимистом, всерьез полагавшим, что мрачные пророчества "1984" в конечном счете станут явью. Но при этом он не считал неизбежность победы зла достаточным аргументом в пользу того, чтобы отступиться от защиты добра. Он полагал, что умереть на стороне обиженных – достойнее, чем искать компромисса с обидчиками. И если он видел последних не только в лице свиней, то есть коммунистов, но и в лице людей, которые в "Скотном дворе" олицетворяют капиталистический гнет, в этом нет большой беды. Он не был всезнайкой, обладателем истины в последней инстанции, он, скорее всего, даже не был по-настоящему великим писателем, но он был неколебимо честен – невиданная добродетель в рядах идеологов, упразднивших само понятие честности. Еще раз – слово Кристоферу Хитченсу.
"По-моему, Ханна Арендт сказала, что одно из величайших достижений сталинизма – это подмена всех дискуссий с применением аргументов и доказательств проблемой мотива. Если кто-то, к примеру, говорил, что многим в Советском Союзе не хватает еды, имело бы смысл ему ответить: "Это не наша вина, это погода, плохой урожай или еще что-то". Вместо этого всегда было: "А почему этот человек об этом говорит, и почему на страницах такого-то журнала? Это, наверное, часть какого-то плана". В какой-то степени эта ментальность, конечно же, видна в том, как старые приверженцы левого движения: пишут об Оруэлле. Они никогда не теряют этой идейной привычки.
Между прочим, в мягкой форме это – политическая корректность. То есть, люди, говорящие о политической корректности как о своего рода полиции мысли, не имеют понятия о том, что такое полиция мысли. Но политическая корректность – это та же ментальность. Это значит, что любой интеллектуальный аргумент обречен. Объективная истина попросту становится объектом насмешек, потому что очевидно, что никакой объективности не существует."
Эта странная черта, искать в словах собеседника не правды, а мотива, до сих пор сохранилась в характере постсоветского человека, вдолбленная десятилетиями пропаганды. Кто из нас не ловил себя на чувстве, что нас не очень занимает, что нам говорит собеседник – мы пытаемся понять, что он нам хочет этим сказать. Оруэлл был не единственным, но одним из первых и немногих, кто не оставлял у читателя сомнений в том, что говорит именно то, что хочет сказать, без тайных мотивов.
И здесь наступает момент, когда уже нельзя больше увернуться от проблемы, возникшей в самом начале сегодняшней беседы. Жанр сравнительных жизнеописаний, изобретенный Плутархом, требует поставить Джорджа Оруэлла рядом с другой крупной фигурой минувшего столетия и хотя бы бегло пройтись по параллельному списку заслуг и недостатков.
Такое сравнение более чем оправданно: в каком-то смысле Оруэлл был Солженицыным, опередившим свое время. Когда "Архипелаг ГУЛАГ" впервые вышел на Западе, он, бесспорно, произвел сенсацию, но она была вызвана скорее обилием жутких подробностей, чем самой идеей коммунизма как воплощения зла. К этому времени убежденных сталинистов на Западе уже практически не было именно потому, что "Скотный двор" и "1984" сделали их существование невозможным. Мне кажется, что сегодня "Архипелаг" постепенно становится достоянием истории – он навсегда останется свидетельством нетерпимости и жестокости человека по отношению к человеку, но свидетельством, привязанным к конкретному времени и месту. Что же касается "1984", то, хотя реальный год под таким номером давно миновал, роман по-прежнему сохраняет ауру жуткого пророчества на все времена, пусть это и не по сердцу Луису Менанду. И такой контраст тем более удивителен, что Солженицын всю жизнь облекал себя именно в мантию пророка и выдвигал собственную личность на первый план, в то время как Оруэлл был полностью свободен от подобных претензий и тщательно прятался за кулисами собственных произведений. Солженицын всегда хотел стать победителем и всегда чувствовал себя победителем, он не читал Симоны Вайль.
Для того чтобы выйти за узкие пределы писательского призвания и стать почти небывалым в наше время образцом образа жизни вовсе не нужно умение удержаться на первом плане и наводить на себя верные ракурсы, а ракурсы, в которые попадал Солженицын, далеко не всегда были верными. За рамками чистой литературы трудно всерьез сравнивать человека, покровительственно озирающего страну с подножки персонального поезда, и чахоточного аскета с его козой на заднем дворе. Солженицын в своих произведениях учил нас жить не по лжи, подкрепляя свои доводы заботливо лелеемым личным авторитетом. Оруэлл ничему не учил, он просто жил не по лжи, заплатив за свои убеждения жизнью, полной лишений, и безвременной смертью. Его-то невозможно себе представить во френче деспотического индпошива, который конструировал себе в вермонтском изгнании претендент в пророки.
Герой Оруэлла, Уинстон Смит, не выдержал испытания комнатой номер 101 и полюбил Большого Брата. Оруэлл в своем пожизненном смирении прекрасно понимал, что сумма общего зла в состоянии сломить любого человека, и что сила такого человека – не в героическом моментальном противостоянии, а в тихом ежедневном сопротивлении, где даже естественные жесты, даже половой акт, как это и случилось в жизни Смита, обретает черты бунта. Герои Солженицына, в первую очередь те, кому он подарил эпизоды собственной биографии – это не столько примеры, сколько проповедники с претензией на лидерство, это претенденты на френч Большого Брата просто потому, что, как им кажется, он сидел бы на них лучше, они бы исполнили эту роль справедливее.
Может быть, несправедлив тут как раз я сам, и имело бы смысл дожить до столетия самого Солженицына, чтобы по достоинству и с подобающей дистанции сравнить эти две центральные фигуры века – и я называю их центральными вполне сознательно, потому что Сталин или Гитлер – просто убийцы, какие существовали всегда, а люди, способные открывать нам глаза на мир, случаются гораздо реже, чем убийцы. Но Солженицыну уже и так за восемьдесят, круглая дата не за горами – сегодня почти в два раза старше Оруэлла, и от итога этого по-своему великого пути уже не отвернуться. Царский поезд, с триумфом прокатившийся вдоль трети земной параллели, уже больше не под парами – независимо от миссии, взятой на себя машинистом, он навсегда затерялся где-то в дачной местности Подмосковья.
И в этом для нас нет никакого нового урока: венец святости обретает не тот, кто учит говорить правду, а тот, кто эту правду говорит.


Городской романс

Книги имеют свою судьбу, habent sua fata libelli, гласит латинская поговорка. Впрочем, не совсем поговорка: эти слова принадлежат Теренциану Мавру, римскому грамматику III века нашей эры, и тот факт, что большинство из нас ровным счетом ничего не знает ни о нем, ни о его собственных книгах, служит его словам ироническим подтверждением.
Именно такова судьба большинства книг – они превращаются в пыль. И нельзя сказать, даже отвлекаясь от качества этих книг, чтобы это было так уж плохо, потому что забвение – может быть еще более ценное качество, чем память. Забвение – это способ отбора информации, которая без отбора вообще немыслима, это организация нашего исторического опыта.
Но есть и такие, которые остаются. Счастье не только в том, что у нас есть простор для выбора, но и в том, что есть критерии. И сегодня у меня появился повод поговорить об одной из таких редких книг, потому что в этом году исполняется 50 лет со времени публикации одного из лучших романов минувшего столетия – "Приключений Оджи Марча" Сола Беллоу. Видимо, эта книга осталась навсегда – в том смысле, в каком мы вообще вправе употреблять это слово.
Беллоу, конечно же, нельзя назвать неизвестной в России величиной, хотя бы потому, что его имя проставлено в нобелевском списке, но этот список – сомнительный советчик. Человек, выстроивший свой круг чтения из нобелевских лауреатов, рискует стать посмешищем. Можно, конечно, вспомнить, что несколько лет назад специальный комитет из писателей и критиков включил "Приключения Оджи Марча" в число 100 лучших романов столетия. Но и этот список был встречен сарказмом, а сотня – слишком астрономическое число даже для такой обширной литературы, как англоязычная. У "Оджи Марча" нет в ней сотни соперников.
В любом случае, такт требует представить писателя. Сол Беллоу родился в 1915 году в Монреале, в семье еврейских иммигрантов из России, но девяти лет от роду перебрался с родителями в Чикаго. С тех пор его судьба и творчество в значительной мере связаны именно с этим городом. "Приключения Оджи Марча" – третий роман Беллоу, но именно он принес ему настоящую славу, а также Национальную книжную премию. После этого были еще "Планета господина Сэммлера", "Херзег", "Дар Хамболдта" и "Декабрь декана", множество литературных наград, включая Нобелевскую премию за 1976 год. Сегодня Солу Беллоу – 88 лет, но всего лишь несколько лет назад он опубликовал очередную книгу, "Рэйвелстайн" – полумемуары-полуроман, посвященный памяти друга. Примерно в то же время у него родилась дочь от очередного брака – счет этим бракам утрачен.
Канада, с ее извечной ревностью к южному левиафану, до сих пор предпринимает судорожные попытки поставить талант Беллоу себе в заслугу, но без особого успеха – эти претензии отвергает даже не столько сам писатель, сколько его самый известный герой, а поскольку первые строки "Приключений Оджи Марча" стали почти нарицательными, достаточно просто их привести.
"Я – американец, уроженец Чикаго – Чикаго, этого хмурого города, и подхожу к делу, как сам себя научил, в вольном стиле, и оставлю по себе след на собственный лад: первый постучишься – первого впустят; иногда стук невинный, иногда не очень. Но характер человека – это его судьба, говорит Гераклит, и в конечном счете нет никакой возможности замаскировать природу стука акустической обработкой двери или прикрыв костяшки перчаткой.
Всякий знает, что в сокрытии нет никакой тонкости или точности: придавишь одно место, за ним западет соседнее".
Сегодня такой стилистический гамбит вряд ли возможен – слово "американец" слишком отягощено сомнениями. В любом случае Оджи Марч, герой и рассказчик, вкладывает в это слово радикально иной смысл, чем оно имело прежде. Большинство ведущих литературных героев до Беллоу были представители другой Америки, полуутопии Томаса Джефферсона, который представлял себе будущее страны как некую коммуну джентльменов-фермеров, днем ведущих сельскохозяйственные работы, по вечерам философствующих и музицирующих. Жизнь, конечно же, распорядилась иначе, и город победил. Но до Беллоу город и городские жители представали американскому читателю в основном на страницах романов социально-критического направления – у Теодора Драйзера или Эптона Синклера. Беллоу или его герой первыми заговорили от лица американских горожан совершенно иного склада, жителей многомиллионных и многоязыких грохочущих миров, прибывших из-за океана покорять эти миры. "Я – американец", говорит Оджи Марч, но мы слышим настоящий смысл этой фразы: "Это я-то как раз и есть американец".
Книга вышла в 1953, на закате модернизма и в момент зарождения нынешнего натужно-иронического метода, и тем не менее она беззастенчиво, даже вызывающе реалистична. Более того, она сознательно перебрасывает мост в прошлое самой своей жанровой структурой – может быть, правильнее перевести ее название как "Похождения Оджи Марча". Она представляет собой сплав двух традиционных жанров, коренящихся еще в XVIII веке и даже раньше: воспитательного романа и авантюрного романа. На западе последним здесь побывал Томас Манн, писатель еще ощутимо классической традиции, с его "Волшебной горой" и "Признаниями авантюриста Феликса Крулля". В русской традиции авантюрный жанр с блеском представили Ильф и Петров, а что касается воспитательного, то для чтения "Детства Темы" Гарина-Михайловского и, тем более, горьковского "Клима Самгина" сегодня нужен изрядный навык мазохизма.
Кто же такой Оджи Марч, и почему именно он – американец? Он – еврейского происхождения, из нищей чикагской семьи, сын матери-одиночки, с двумя братьями и чьей-то чужой бабкой, приживалкой, захватившей в семье диктаторскую власть. Совершеннолетие Оджи приходится на эпоху Великой Депрессии, и вполне понятно, что положил бы на этот фон все тот же Драйзер. Но Солом Беллоу движет не пафос обличителя, хотя он вовсе не закрывает глаза на теневые углы жизни, и роман представляет собой настоящий праздник, фейерверк впечатлений.
Вопреки канону воспитательного жанра, Оджи Марч никем не становится в итоге своей головокружительной биографии. Он бросает университет, потому что реальная жизнь стократ интересней, и она не дает ему благополучно выпасть в осадок. Он пробует множество занятий, работает продавцом газетного ларька, курьером при разорившемся предпринимателе, подручным в собачьей парикмахерской, профсоюзным агитатором и чуть ли не телохранителем Троцкого. Вопреки канону романа авантюрного, он вовсе не жулик по складу характера, хотя жизнь на социальном дне временами сталкивает на кривой путь. Впрочем, его поднимает с этого дна в самые высокие социальные сферы, но он там не задерживается, потому что не видит в этом своей цели. Его настоящая цель: понять смысл феерической реальности, в которой он оказался волей судьбы, попросту говоря смысл жизни. И соображения карьеры и благополучия всегда остаются при этом на втором плане – вовсе не таким представляли и представляют себе реального американца пастухи мелких идей во всем мире. Оджи Марч – человек, занятый своим нравственным воспитанием.
К счастью для Оджи, этим миром правит невероятный талант – я имею в виду, конечно же, самого автора, Сола Беллоу, человека пронзительного зрения, схватывающего на лету не только внешность, но и внутреннюю суть людей и предметов. Это поистине хищное владение деталью можно почерпнуть лишь из чтения самого романа, а здесь приходится довольствоваться примером, цитатой.
"Помню, как-то я был на рыбном рынке в Неаполе (а неаполитанцы – народ, нелегко предающий взаимное родство) – на этом рынке, где мидии выложены в букеты с цветной бечевкой и ломтиками лимона, кальмары с выгнивающей от впалой вялости рябью, кровоточащая рыба стального отлива и другая, с чешуей в монету – и я увидел нищего, который сидел, закрыв глаза, среди раковин, и который написал у себя на груди зеленкой: "Извлеките выгоду из моей скорой смерти, пошлите привет вашим близким в чистилище: 50 лир".
Этот старик-остряк, умирал он или нет, поддел всех по поводу уз любви, под чьей защитой мы состоим. Его тощая грудь вздымалась и опадала, вдыхая глубоководную вонь горячего берега и его запах взрывов и огня. Война не так давно отодвинулась на север. Неаполитанские прохожие, читая этот хитрый вызов, ухмылялись и вздрагивали от иронии и печали.
Ты прилагаешь все усилия, чтобы очеловечить и обжить мир, и внезапно он становится еще диковиннее, чем когда бы то ни было. Живые уже не те, что были, мертвые умирают снова и снова и, наконец, навсегда".
Секрет этого мастерства известен, хотя сегодня многие от него презрительно отвернулись: это художественный реализм.
Может быть, сильнее всего вкус к реализму сегодня отбит в России, и на то есть свои причины. Каноны так называемого "социалистического реализма", то есть изображения идеальных героев в идеальных обстоятельствах, проецировались идеологией в прошлое и, в сознании многих, компрометировали это прошлое. В персонажах Толстого нет, конечно же, ни тени идеального или типичного, все это глубоко индивидуальные люди – кроме редких у него заведомых марионеток, таких как Платон Каратаев. Но от поклепа уже полностью не отмоешься.
Второе заблуждение, куда более универсальное, заключается в том, что реализм – это точное изображение жизни. Не совсем понятно, что здесь имеется в виду под жизнью – я не помню художественного произведения, где персонажи, например, регулярно посещали бы туалеты. Известное изречение Шекспира о том, что литература представляет собой зеркало жизни – чушь; эти слова принадлежат не автору, который вообще всегда помалкивал, а герою, Гамлету, возможно даже полусумасшедшему и в любом случае дающему наставления актерам о том, как подстроить ловушку королю Клавдию.
Литература не в состоянии быть ни копией, ни тем более отражением жизни, потому что жизнь – ни кипа сшитых бумажных листов. Подобно любому ремеслу, даже самому низкому, она представляет собой умение создавать определенные объекты, а для этого нужны два качества: мастерство и точность. И больше у реализма нет никаких секретов.
Точность Сола Беллоу попросту легендарна, его персонажи объемны и естественны, и хотя "Похождения Оджи Марча" населены целым народом таких персонажей, среди них нет ни одного, от которого бы автор отделался коронной фразой графомана: "В комнату вошел сутулый человек в очках". Эти люди на протяжении пятисот с лишним страниц уходят и возвращаются, предстают перед нами снова и снова, и каждый раз автор очерчивает их все резче. Точность писателя – это не логика или предсказуемость, а умение видеть глубже и описывать короче.
Трепка, заданная реализму в неуклюжих лапах критиков, привела к трагическим последствиям, и особенно, на мой взгляд, в России, где искусство точного письма сегодня почти исчезло. Его подменили либо бульварные жанры, либо так называемый "магический реализм" с чужого плеча, в котором, конечно же, нет ни магии, ни реализма.
Пересказ – не лучшая дань великой книге, но я все же попробую пересказать один из центральных эпизодов романа, чтобы показать, каким образом реализм достигает магического эффекта исключительно с помощью точности. В начале жизненного пути Оджи Марч проводит время на фешенебельном курорте, сопровождая хозяйку магазина снаряжения для поло и гольфа, в котором он работает. Там он встречает двух девушек, наследниц миллионера, и до обморока влюбляется в младшую, которая его отвергает, тогда как старшая, Тиа, сама добивается его любви, но безуспешно, и обещает ему когда-нибудь объявиться снова. Так оно и происходит – однажды она стучится к нему в дверь, и они падают друг другу в объятия.
Оджи, выступающий в этом эпизоде в пассивной роли, тем не менее далеко не глуп. Он уже хорошо понимает, что его цель – пробиться к смыслу реальности сквозь навязанные посторонними варианты. Тиа, продукт совершенно иного воспитания, эту реальность отвергает, одна из ее идей заключается как раз в том, что "должно быть нечто лучше того, что люди именуют реальностью". Она конструирует эту лучшую реальность как мир мифической охотницы, в который пытается вписать и своего возлюбленного – охотницы на игуан с помощью ручного орла, не какого-нибудь изящного сокола, а громадного американского лысого орла, известного по изображению на гербе США. Описание его приручения принадлежит к числу самых замечательных страниц романа.
"Теперь Тиа хотела научить его летать за приманкой. Это была подкова с привязанными к ней куриными и индюшачьими крыльями и головами. Ее запускали на веревке из сыромятной кожи, и когда ее бросали, он совершал большой подготовительный рывок и взмывал ей вслед. Некоторые из его проблем напоминали проблемы пилота авиалиний, оценка расстояний и воздушных потоков. Для него это была не простая механика, как для всякой мелкой птички, которая взлетает и садится по наитию, а серьезная задача по управлению. Когда он был достаточно высоко, он мог казаться легким, как пчела, и впоследствии я видел его на таких высотах, где он как будто нырял и крутил петли, как какой-нибудь голубь – надо полагать, он играл с различными воздушными объемами, теплыми и холодными. Право, это было замечательно, когда он забирался ввысь и словно сидел там, воистину как бы поверх атмосферного огня, словно он повелевал оттуда. Хотя его мотивом было хищничество и все относящееся к акту убийства, в нем была также природа, которая ощущала триумф восхождения на самый верх воздуха, куда только могла добраться плоть и кровь. И при этом усилием воли, а не так, как другие формы жизни на этой высоте, всякие споры и семена зонтичных, которые были там вестниками вида, а не индивидами".
Точность этого эпизода и многих подобных – поразительна, его можно проверять по зоологическому справочнику. Тем не менее, мы очень скоро понимаем, что перед нами – не просто набор тонко подмеченных деталей. Орел – это символ любви Тии и Оджи, для нее составляющий почти смысл жизни, а для него – объект опасения. И когда в самый трудный момент тренировки орел оказывается совершенным трусом и в панике бросает укусившую его игуану, читатель понимает, что любовь подходит к концу, и так оно и происходит, без видимого житейского повода, но совершенно неукоснительно. Более того, сам Оджи, видимо, начинает постигать символическую связь между собой и незадачливой птицей, понимая, что он, как и орел – средство в руках властной женщины в ее стремлении к построению альтернативной реальности. В этом эпизоде есть большая психологическая точность, но сама по себе она не уникальна – вспомним эпизод из "Необыкновенной легкости бытия" Милана Кундеры, где семья распадается после того, как умирает собака.
Но над мастерами средней руки Беллоу поднимает необыкновенное умение строить миф из тонко подмеченного бытового и чуть ли не научного материала, из подробностей, до которых нам надо докапываться. О лысом орле можно прочитать, что он, несмотря на свои размеры и грозный вид, совершенно никудышний охотник, он предпочитает питаться дохлой рыбой или воровать ее у хищников послабее.
Одно из заблуждений постмодернизма заключается в том, что писательское искусство почти целиком сводится к проблеме стиля, и что оригинальный способ письма – весь секрет таланта. "Приключения Оджи Марча" написаны в нарочито свободном ключе, по течению жизни заглавного персонажа, из которой, тем не менее, автору удается извлечь захватывающую притчу. Тут, правда, есть прием, даже трюк: Беллоу наделил своего героя недюжинным обаянием, которое побуждает окружающих немедленно обращать на него внимание и пытаться вписать его в собственный жизненный план. Но этот магнетизм странным образом становится для него орудием извлечения урока, он развивает в нем способность противиться чужим планам и искать собственный. Неправда, что Оджи Марч так никем и не становится к концу романа – он становится самим собой, в отличие от брата, тоже по-своему человека обаятельного, который, однако, капитулирует перед социальными условностями, обзаводясь некрасивой и богатой женой и соглашаясь на жестокую мораль предпринимательства. Такую же судьбу он готовит и Оджи, как бы ища сообщника, но в критический момент Оджи поступается невестой и богатством, чтобы помочь другу. Именно это он и имеет в виду, с первой строки объявляя себя американцем – готовность к постоянному выбору и риску, свободу от пут обычая. Это не культурный штамп, не хищный американец Синклера или Драйзера, а американец Сола Беллоу, свободный уроженец многоязыкого и хмурого города Чикаго.
Сол Беллоу, несмотря на всю верность подмеченной зоологии, всю жизнь наблюдал, конечно же, не орлов, а людей, и его уникальная способность мгновенного фотографирования окружающих изнутри, сослужившая ему такую службу в литературе, в жизни обернулась странной проблемой. Хорошо известно, что Толстой, работая над "Войной и миром", в особенности над женскими персонажами, подробно расспрашивал жену и ее родных о причудах женского поведения. Беллоу никогда никого не расспрашивал, он просто пристально наблюдал, а затем публиковал результаты в образах персонажей, чем заработал себе репутацию литературного каннибала, неприязнь многих друзей, коллег и бывших жен. И если я упомянул о его многочисленных браках, то совсем не в порядке праздной сплетни – некоторые из них сокрушила именно литература, а одна из бывших жен, усмотрев свой нелестный портрет в одной из героинь, предложила лауреату в 24 часа убраться из дому. Возможно, что именно такова цена, которую взимает дар реализма, способность видеть мир пронзительнее и обнажать в нем смыслы, скрытые от вялого взгляда.
Но я все же хочу вернуться к нашему герою, Оджи Марчу. Вместе с ним и за ним на страницы американской прозы пришло новое, иное поколение американцев и стоящий за ними великий город на Великих Озерах. Власть этого поколения оказалась не очень долговечной, и последующие романы Беллоу уже лишены атмосферы неудержимой радости, перед которой пасует угрюмая городская жизнь. Возобладала настороженность, порой с привкусом обреченности. Так оно произошло и в жизни, где на смену утопии 50-х и 60-х годов пришла трезвость 70-х, цинизм 90-х, а теперь, возможно, и просто страх перед неведомым тысячелетием. Но урок, преподанный "Приключениями Оджи Марча", остался навсегда: литература – это не калька с повседневности и не бесполезная мозговая эмиссия. Литература, да и вообще искусство – это попытка сотворения жизни заново, ее перевоссоздание из запоротого Богом проекта, а жизнь – это, несмотря ни на что, попытка счастья.





Источник: http://www.polutona.ru/printer.php3?address=0411124409






В начало

    Ранее          

Далее


Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.