Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)Коллекция фотографий Иосифа БродскогоЧто сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, Из него раздаваться будет лишь благодарность.
|
Вы рождаетесь и умираете, не ведая того, что переживете. Люди договорились не выдавать главную тайну жизни. Возраст не сообщает возрасту о возрасте.
Когда Андрею Битову хотят отдать должное, говорят: "Очень умный писатель, гениальный стилист". Когда намерены уесть, называют скучным, вгоняющим в сон.
Что ж, Битов пишет мысль и мыслью: кому-то это в кайф, кого-то - в сон, сон разума.
- К нам, родившимся в Ленинграде, культура приходила через Петербург, она породила, например, Бродского. Мы ведь все - Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Сергей Вольф, Рид Грачев, Евгений Рейн, Сергей Довлатов воспитывались нашим городом. В Петербурге все воспитывает человека - и проспекты, и здания, и даже просто камни. И вода тоже. То есть ты просто ходишь по городу и получаешь литературное образование. Потому что в общении с петербургскими камнями ты сразу попадаешь в какой-то литературный контекст.
Что было в Питере - так это вкус. Позже его назвали снобизмом, и вкус этот, может быть, рожден стенами города. Кстати, Бродский употреблял слово "снобизм" вовсе не в негативном смысле - он считал снобизм формой отчаяния. Да, отчаяния. Сколько же в Питере погибло великолепных талантов - спились, уехали, покончили с собой; кого-то посадили, кто-то умер, кто-то попал в дурдом. Несправедливые, глухие и страшные судьбы.
Те же, кто уцелел, пробился, - обязаны этим и стенам города, и самим себе, сумевшим сохранить свое достоинство во взаимоотношениях с судьбой, чрезвычайно нервных для поэтов и писателей,. И, конечно, говоря о том времени, объединяющем людей общей судьбой, - наше поколение очень приблизительно называли хрущевским (начал я в литобъединении Горного института у поэта Глеба Семенова в 1956-м, а через три года перешел, уже как прозаик, в литобъединение Михаила Слонимского) нельзя не упомянуть стариков, которые с нами возились.
Ну какие они были старики? Теперь я понимаю, что это были люди моего возраста сегодняшнего, даже помоложе: Лидия Яковлевна Гинзбург, Михаил Леонидович Слонимский, Вера Федоровна Панова, Наум Яковлевич Берковский.
- Лидия Яковлевна была ближайшим мне человеком. Она и умерла в один год с моей матерью в 90-м. Лидия Яковлевна относилась ко мне, скажем так, - индивидуально. У нее был свой взгляд на этот объект, то есть на меня. Она дала мне невероятно много в смысле формирования моего сознания.
Сейчас многие говорят о русском, дворянском. Им позволили говорить, а запретят - они перестанут. А я когда думаю о русском, о дворянстве, думаю о Лидии Яковлевне Гинзбург, приехавшей на Север из Одессы, историке литературы, ученом с мировым именем, писавшем прекрасную прозу. И о своем дядьке, родном мамином брате Алексее Алексеевиче Кедрове, лучшем кардиологе Ленинграда, а может, и всего Союза. И о своих родителях - отце Георгии Леонидовиче, архитекторе, и матери Ольге Алексеевне, юристе по образованию. От них, через них впервые доходили до меня понятия о чести и достоинстве.
Дядька мой был абсолютно лояльный господин. Когда в Москве умер Мясников, главный кардиолог страны, Алексея Алексеевича надумали назначить на эту должность. Разумеется, ему предложили вступить в партию. Но на это он пойти не мог. А когда институтское начальство представило его в Академию медицинских наук, в представлении - я его читал - было написано: "Высокомерен с начальством". С начальством высокомерен - грандиозно, да? Я достаточно независимый человек, но такой роскоши, как дядька - скажем, не подавать руки тем, кому не надо, - себе не позволял.
Вообще-то формула "я не подам ему руки" мне не нравится. Я никого не сужу, сужу только судящих. Мы во всем виним тоталитарную систему, Сталина, а надо оборотиться на себя, осознать, что общего было у России с советской властью. Давайте все-таки считать, что этих времен не выдержал никто - все так или иначе уступили. Не уступили только те, кто погиб или оказался в тюрьме. Тысячи людей уцелели только потому, что умели закрывать глаза на то, что делалось вокруг, - и на своем собственном опыте воспитывали своих детей так, чтобы и их сберечь, и самим не погибнуть.
- Я так сказал? Ну, что ж, это, наверное, правильно. Но можно сказать лучше: "Россия - это чудо. Россия - это задание".
- Оно еще не выполнено человечеством. Тайна России сохраняется. Павел Петрович, герой моего романа-странствия "Оглашенные", говорит так: "Если тюрьма есть попытка человечества заменить пространство временем, то Россия есть попытка Господа Бога заменить время пространством".
Феномен нашей страны - великая уникальная культура при отсутствии цивилизации: то есть у нас нет ответственности за себя, за свое дело, зато есть такая российская непереносимость конца работы. Пример того, как в одном человеке можно пройти и культуру, и цивилизацию, преподал нам Пушкин. А мы сами в себе внутри этот порог ответственности, который от культуры приводит к цивилизации, пройти не можем.
В истории ошибок нет, весь наш кровавый опыт мы не выбрасываем, но и не лелеем - мы им обладаем, и тогда получается опыт как основа цивилизации. Он включает и убийство государством чуть ли не каждого третьего своего гражданина, и попытки людей сохранить свое достоинство, и сопротивление культуры, литературы - режиму.
Когда в 71-м я закончил "Пушкинский дом", тут же начал новый роман - "Азарт". Второе название у него было "Жизнь мертвого, или Нож в спине". Он должен был идти как роман о террористе, который в конце взрывает себя. В 76-м я заключил договор с "Совписом" на этот роман и получил аванс.
В тот же день случилось страшное событие: я сбил на машине человека, но не убил его и в тюрьму не сел.
Это была невероятная проба судьбы: через три года после этого я попал в метропольскую историю (речь идет о выходе в свет бесцензурного литературного альманаха "Метрополь", что вызвало гнев властей: Битов был одним из его организаторов и участников. - А. С.), а за год до этого в Америке вышел "Пушкинский дом" (первое издание на родине увидело свет лишь в 1989 году. - А. С.). И тогда с меня стали драть этот аванс. Чтобы меня убрать как преподавателя Литинстиута, уволили всех профессоров-внештатников, чтобы не увольнять специально Битова. Все мои рукописи из издательств и редакций журналов восемь лет кряду возвращались: не нравились - и все. Это было задание Чека: жать по легальной линии.
Многие предпочли эмиграцию безумию, я же пытался бороться здесь и делал вид, что ничего страшного не происходило. Еще чуть-чуть, и меня бы выпихнули, но, наверное, я не успел перейти какую-то грань. Я подался в провинцию, болтался по республикам Кавказа, Средней Азии, нынешним независимым государствам, стремился как можно больше узнать и увидеть. Сейчас счастлив, что те годы потратил на эти поездки по стране, а не на знакомство с другим миром.
- Утрата дружбы народов - единственная категория, ностальгически переживающаяся нами после того, как не стало советской власти. На официальном уровне, как лозунг, мы это презирали, а практически дружба народов была. Заслуги советской власти тут нет - это заслуга замкнутого пространства и железного занавеса. Все, что я знаю про народы, про нации, я знаю через нашу империю, через контакты с людьми, через их потрясающую сердечность. Люди признавали друг в друге людей помимо национальностей.
- Отчаяние всегда в сердце.
- Замечательная мысль. И чья же она?
- Блок - мне очень близкий человек.
- Я так скажу: если бы Бога не было, я бы застрелился... Был момент, когда я собирался выйти на Красную площадь, облить себя бензином и поджечь. Это 79-й год. Я подумал: если наши введут танки в Югославию, то я это сделаю. Почему-то думал, что мы вторгнемся на Балканы, а в Югославии у меня жила любимая женщина. Но Господь, должно быть, подтолкнул под локоть нашего министра обороны, и мы вошли в Афганистан. Об этом замечательно сказала одна вредная старушка, бывшая наша шпионка-резидентша на Востоке, у которой в Москве снимал комнату мой узбекский приятель по сценарным курсам.
- Полный мрак! - воскликнула старушка. - Зачем нам это нужно? Там же ничего, кроме пыли и болезней, нет. К тому же Афганистан всегда был наш.
- Признаюсь, что я всегда был убогим читателем, я до сих пор читаю по слогам... От всех моих библиотек, от всех разводов у меня остались четыре книги: "Записки охотника", "Робинзон Крузо", "Приключения Тома Сойера" и Коран - из библиотеки прабабушки, первое издание в России, перевод с французского.
А Евангелие я впервые прочел в двадцать семь лет, когда уже написал "Сад" и "Дачную местность". В 63-м я прочитал Евангелие, Пруста, Заболоцкого, Мандельштама, Зощенко.
Прочитав все это подряд, я стал другим человеком. И знаете, как ни странно, может быть, они меня разорили, а не восстановили - может быть, я гораздо круче шел... Не знаю, благодарен ли я этому эпизоду. Да, была невероятная безграмотность, но и огромный заряд энергетики. Мы все были такими...
- Мы никогда не были с ним близкими людьми, но у нас была странная, длинная, медленная цепь взаимоотношений - и он про меня помнил, и я про него.
В Ленинграде мы с ним часто встречались и беседовали на улицах.
Помню, выхожу я 1 сентября 1970 года на Невский - дату запомнил точно, потому что это был предельный срок сдачи "Пушкинского дома" в издательство и всю ночь я дописывал этот памятник, сделал четыреста страниц, до конца, правда, роман тогда не довел, но рукопись сдал, голова от бессонной ночи гудит - до открытия магазина, до одиннадцати оставалось еще минут двадцать, а навстречу мне Бродский идет.
"Здравствуй, Андрей". - "Здравствуй, Иосиф". - "Что так рано?" - "Да вот, только что роман отнес в издательство". - "Как назвал?" - "Пушкинский дом". - "Неплохое название... А я сегодня открытку от Набокова получил". - "Что пишет?" - "Что мой "Горбунов и Горчаков" написан редким для русской поэзии размером". - "И все?" - "И все".
- Чистый Хармс, но "анекдот" еще не окончен. Через год, уже в Москве, пошел я в "Новый мир", где меня тогда хронически не печатали. Смотрю: поднимается в роскошной дубленке (значит, валютные гонорары уже начали поступать) Надежда Яковлевна Мандельштам. "Здрасьте" - "Здрасьте". - "Как дела в Петербурге? Как Иосиф?" - "Иосиф получил открытку от Набокова". - "Вот как! Он уже интересуется нашими проблемами?.."
- В конце того года я его начал читать и, надо сказать, он меня проломил. У меня есть несколько писателей, на которых я проломился, - Набоков, Бродский, Платонов.
- Это идеальные для меня писатели золотого века русской литературы. Но великих писателей я ненавижу. Когда начал читать Толстого и Достоевского, терпеть их не мог. До тех пор, пока они меня взяли и не вые...и. И уже как вые...й читатель я вынужден был их полюбить.
Это сложная история, это событие жизни, это событие биографии. Прочитать книгу, как стихи Бродского, как "Подвиг" Набокова, как платоновский "Котлован", - все равно, что родить ребенка, это события одного ряда.
Набоков, по-моему, совсем не такой, как мы его себе представляем. Может быть, со временем мы поймем, что он не был таким уж олимпийцем, снобом и мастером, как мы привыкли думать в общем-то. А то, что это сердце, то, что это боль, вроде как заслонено этим невидимым снобизмом. Как и Пушкин - он не для нас писал. Скажем так: для чего-то еще. И вот это-то еще нам уже нужнее воды и воздуха.
Когда он умер, я пережил его смерть, как потерю близкого человека, хотя понятия не имел о нем как о личности. 1977-й был годом смертей: я потерял отца, а вскоре Набокова - и как-то это у меня слилось в ощущении...
- Мы виделись и разговаривали с Иосифом в Нью-Йорке ровно за месяц до его смерти - 28 декабря. Накануне я позвонил Иосифу, он сказал, что не успевает воспользоваться оказией, но рейс отменили, и мы успели свидеться. Господь послал мне эту встречу с ним, нарочно отложив отлет моего самолета. Иначе я не могу истолковать это, не преувеличивая себя, не преуменьшая его - это была судьба.
Он приехал ко мне на Вашингтон-сквер, где я как приглашенный университетский профессор снимал квартиру. Мы с Иосифом говорили об измотанности своих личных систем, хвастались болезнями, как нормальные старики. На прощание он меня обнял и сказал: "Только ты береги себя". Когда его не стало, я понял: Иосиф тогда со мной попрощался.
И когда в конце января я удрал в Переделкино, чтобы написать какой-то текст, включил "ящик" и услышал, что Иосиф больше никогда не приедет на Васильевский остров, я зарыдал, как теленок.
Когда умирают самые близкие твои люди - мать, отец, - они перестают тебя заслонять и ты становишься голым на земле. Тебе больше ничего не предстоит. Другие пусть разбирают его, гения, Нобелевского лауреата, на запчасти тщеславия, а я просто понял в день его смерти, что у меня не стало на земле заслона...
- Верно, верно...
- Моя память начинается с войны, с блокады, с первых июньских бомбежек в Любытине, с "Дороги жизни", по которой в марте сорок второго нас везли на Большую землю: колеса машин сантиметров на семьдесят утопали в воде, от них брызги под солнцем были похожи на крылья бабочек.
- Не жалуюсь, но она у меня плохая. Как ни странно для человека пишущего, словарной памяти у меня мало. Имена, числа - увольте... Я помню глазами. И еще - у меня идеальный внутренний слух, хотя я правильно не могу "Чижика-пыжика" спеть. Я просто помню все голоса. Все голоса и лица.
При моем способе писания прозы (я пишу текстами, т. е. главами, где все слова связаны) память особенно не требуется, а необходимо особое эмоциональное состояние, когда чувствуешь саму жизнь, начинаешь волноваться и с помощью письма ощущаешь себя в этом мире, познаешь его. У меня все черновики в голове, а пишу я набело и целиком, сразу.
- Спровоцировать душу человеческую на реакцию полной аутентичности, вызвать в человеке его опыт. Если ты сумел это сделать - все, читатель твой.
Очень простой рецепт придумал я в молодости: "Скажи самое тайное - это будет самое общее". Не то скажи, что запрещено, разрешено, - все заболтались в этом диапазоне, - а скажи то, что ты чувствуешь. Я стоял тогда перед большой проблемой: что же я чувствую, что же действительно нуждается в проблеме моей памяти?
Допустим, я уходил от любимой и я не помнил ее, и меня это интересовало: как же так - я не помню свою любимую?...К чему же я стремился, если я так хорошо это забыл? Почему эта душевная смута стерта?..
Я не думал, что советская власть в этом виновата. Я думал о великом механизме ума, которым воспользовался человек для выживания.
Сегодня мне понятна цельность этой мысли. Не как они умирали, а как они выжили. А выжили они с помощью особого механизма ума, который я исследовал, понимал - по себе, по другим.
Лет пять назад я получил в Лос-Анджелесе книгу на английском, которая называется "Механизм забывания у Андрея Битова".
- Может быть. Меня всегда волновало: как человек умудряется забыть?! Как он сумел забыть двадцатый век, девятнадцатый, Пушкина, Блока?.. И как он при этом выкрутился? Как выжил в системе запрещенной культуры, запрещенного духа?..
А выкрутился он благодаря биологическому механизму... У меня есть текст, который я очень люблю. Два моих героя стоят над автором, и один спрашивает: "Он мертвый или живой?" А другой отвечает: "Может, мертвый, может, живой, может, полуживой".
В чем заключается смертный грех? В грехе или в смерти? Нет ответа. И пока я не умер, я должен быть немертвым. Я обязан быть немертвым... Быть мертвым внутри жизни - это великий грех, этого нельзя разрешить себе.
Есть у человечества какая-то тайна, которая меня больше всего волнует. Целый биовид хранит эту тайну, тайну возраста, тайну секса. И никто не знает, сколько человеку хочется, когда он может, когда он умирает. Единственная программная вещь человечества - это то, что вы узнаете свой опыт, главным образом, любовный, а потом и всякий другой - последовательно. Никакой предварительной информации по опыту у человека нет, вы рождаетесь и умираете, не ведая того, что переживете.
Эту информацию человечество никогда не сделает открытой. Люди договорились не выдавать главную тайну жизни. Возраст не сообщает возрасту о возрасте. Все у нас обработано, кроме этого. Это запрет рода, запрет вида.
Эта тайна гораздо глубже всей философии.
- Сначала, в 65-м, я поехал учиться в Москву на Высшие сценарные курсы, а окончательно осел в столице в начале 70-х, когда поступил в аспирантуру Института мировой литературы.
Когда несколько лет назад в пушкинский день рождения на Большой Морской, рядом с Набоковским домом, мне вручили премию "Северная Пальмира" за "Оглашенных", я сказал, что ленинградец, петербуржец - это национальность, и вручение мне литературной петербургской премии означает мою национальную реабилитацию. Я петербуржец в пятом поколении, я контролирую в нашем городе могилы отца, матери, их родителей, моих предков. У меня тут живут внучка, дочка, жена, сын. Я бываю в Петербурге от одного до четырех раз в месяц.
- Бродский признался мне, что, когда ему делали операцию на сердце, твердил себе: "Иосиф, хорошо, что не голову, хорошо, что не голову". Опасался за сознание.
А мне в московском институте нейрохирургии у знаменитого Коновалова в мае 94-го голову буравили. Десять дней жизни давали, вызвали родных попрощаться: подозревали злокачественную опухоль мозга. Под местной анестезией операцию делали, я попросил, чтобы зеркало принесли, хотел все видеть. И когда вскрыли череп и поняли, что это не злокачественная опухоль, а нарыв, то хирурги запрыгали в операционной от радости, словно футболисты, забившие гол.
И я заплакал: "Надо же, кто-то радуется тому, что я буду жить..."
Ранее |
|
Деград