Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)Коллекция фотографий Иосифа БродскогоНа некоторых его снимках, предложенных Интернетом, |
|||
Евгений Рейн - Иосиф Бродский Ч Е Л О В Е К В П Е Й З А Ж Е Евгений Рейн. Фото А.Н.Кривомазова, 1984. Сентябрь 1988 года. Мы укрывались от нью–йоркского зноя в крошечном садике, примыкавшем к полуподвальной двухкомнатной квартирке Бродского на Мортон–стрит в Гринвич–Вилледж. Это было наше первое свидание после отъезда Иосифа в эмиграцию в 1972 году. Накануне моего отбытия из Москвы я подписал договор на сценарий документального фильма о Бродском. Мне пришла мысль положить в его основу нечто вроде внутреннего монолога героя. В садике стояла плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для пинг–понга. Нам туда приносили обед из китайского ресторанчика, а охлажденные банки “Будвайзера”, кажется, единственное, что можно было извлечь из холодильника нобелевского лауреата. Однажды в послеобеденный час я спохватился — время идет, а для сценария ничего не сделано. У Бродского нашелся любительский диктофончик. Так состоялось это интервью. Цель его сугубо прикладная, какие–то кусочки, фразы, заметки из него должны были лечь под киноленту. Так мы и договорились. Но через несколько минут Иосиф увлекся, стал вспоминать подробнее, глубже, чем это надо было для моего сценарного опуса. Хорошо, что я обрывал его совсем редко, “укладывал в русло” только тогда, когда он уж совсем забывал о цели нашей беседы. Сценарной идеей и объясняются некоторые мои вопросы, особенно в конце интервью. Мы планировали записать не менее полудюжины кассет, но я улетел в Калифорнию, а потом... что не сделано сразу, то не сделано никогда. Но когда выяснилось, что фильма не будет (как всегда, из–за отсутствия денег), и я прочел расшифровку записи, сделанную моей женой, то убедился, что беседа эта имеет самостоятельное значение. Особенно это понятно теперь, ибо данная запись — чуть ли не единственный, так сказать, аутентичный автобиографический рассказ Бродского. Он касается в основном начальной поры его жизни... увы, но и за это спасибо. Евгений Рейн Е.Р. Расскажи немного о семье, об отце и о твоей связи с ним. И.Б. Я впервые помню отца уже в самом конце войны, когда он приехал с Дальнего Востока. Пожалуй, даже не столько помню его, сколько фотографии того времени. Более или менее отчетливо я помню его уже в 1947 году. По образованию он был журналист, вернее у него было два диплома: один — географического факультета; но потом, когда он понял, что как географу ему не придется путешествовать, поскольку он еврей, то он окончил институт Красной журналистики и работал фотографом — закавказским корреспондентом ТАСС, “Известий”... Все это было до войны и помнится мне довольно смутно. Затем, уже после войны, он два или три года работал в Военно–Морском музее, куда я очень часто ходил. То есть он еще числился в армии. Потом вышло постановление Жданова о том, что лица еврейской национальности не должны обладать высокими воинскими званиями, и отец демобилизовался. Некоторое время он был без работы, а затем работал на сельскохозяйственной выставке, ездил по стране. Я помню огромные мичуринские помидоры, которые он привозил с Украины. Где–то в начале пятидесятых он стал работать в газете балтийского пароходства под названием “Советская Балтика”, у него там работал приятель, который ему помог устроиться и который тоже, по–моему, был “экс–нострис”. Тем не менее отец проработал в этой газете до пенсии, то есть до начала шестидесятых. Е.Р. Как у тебя складывались отношения с родителями? Я помню, как они переживали за тебя во время процесса... Но тогда же у них возникло особое чувство гордости и сознание, что ты “состоялся”. И.Б. Отношения с родителями были, конечно, самые разные. Конечно же, они хотели, чтобы я учился. И отец видел во мне скорее бездельника, уклоняющегося от своих прямых занятий и обязанностей, но, с другой стороны, палок в колеса мне все–таки не ставил. Когда меня в пятом или шестом классе несколько раз пытались исключить из школы за поведение, он меня, по–моему, не слишком защищал. Но однажды, когда он как–то пришел на очередной педсовет, где ему в очередной раз стали выговаривать за мое поведение, он вдруг стал на мою сторону. Меня это даже несколько удивило. Я очень хорошо это помню. Учителя в свою очередь набросились на него за то, что он защищает такого подонка, как я, на что он ответил: “Ну, что вы хотите, ведь это же по Брему известно, что родители защищают своих детенышей”. Для учителей это было, наверное, большим откровением. Вообще же отношения мои с родителями, особенно, когда я подрос, были довольно замечательными, даже при всех этих неприятных воспитательных обстоятельствах. Отец был замечательный рассказчик, я помню много его интереснейших историй. Кстати, между прочим, он был первый человек, который дал мне понять, кто такой Сталин. Когда умер Иосиф Виссарионович (я помню этот прекрасный день), наша классная руководительница Лидия Васильевна Лисицына поставила всю школу на колени в актовом зале... Е.Р. На колени?! И.Б. Да, она стала что–то говорить, потом прервалась, закричала: “На колени, на колени!” Словом, началась полная истерика. Она, кстати, была замечательная дама. Она была секретарем парторганизации школы и имела орден Ленина, выданный ей лично товарищем Ждановым. Понятно, что за птица. Так вот, нас в этот день довольно быстро распустили по домам. Вся наша большая коммунальная квартира ревела в кухне. Даже мать плакала... Я вошел в нашу комнату, а отец — то ли он не был в этот день на работе, то ли только что вернулся, — лежал на кровати и так, знаешь, ухмылялся и вроде даже как бы подмигнул мне, дескать, ничего страшного не произошло... И еще, к слову, об Иосифе Виссарионовиче... У отца была масса приятелей среди фотографов, и был такой приятель Андрей Макарович Петров, по–моему, правительственный фотограф. Он снимал постоянно членов Политбюро и т.д. И у нас на стене висел подаренный им отцу портрет Сталина — очень хорошая фотография без ретуши. Она у меня над кроватью висела. И помню, я как–то пролил чернила на эту фотографию. Это преисполнило всех нас страхом, ужасом. Понятно, коммунальная квартира... соседи заходят, выходят. . они знают, что чернила пролиты, ну и т.д. И лишь отец был каким–то достаточно отрезвляющим элементом в этой истории... Е.Р. Ты не думаешь, что как–то его ментальность, его биография, его вкусы вошли в твои стихи? И.Б. Это безусловно так. Но я считаю, что это естественно. Я даже написал об этом в эссе “Полторы комнаты”, там про папу довольно много сказано. Но в принципе я думаю, что на самом деле все гораздо интересней, потому что не то, чтобы он на меня влиял, а просто я был частью его, по сути я — это он. Отец был человеком принципа “или — или”, как, впрочем, и все их поколение. Мы же себя очень уважаем за то, что мы люди нюансов. Нам кажется, что мы больше понимаем, больше знаем, что мы лучше чувствуем и т.д. В то время как, если уж говорить совершенно серьезно, то вот эти их “или — или” включали в себя всю ту амплитуду, которую мы артикулируем очень подробно и детально, но это и приводит нас к такому, как бы сказать, состоянию полной импотенции по отношению к действительности. А те люди при все том, могли совершать какие–то выборы. Е.Р. Мне кажется, что здесь ты и он — действительно одно целое. И.Б. Да, пожалуй. Отец, например, не был ни членом партии, всего этого “добра” он не терпел, просто не выносил. И еще он был человеком весьма ироничным, во всяком случае, он был ироничен по отношению к государству, к власти, к родственникам, особ нно к тем, которые более или менее преуспели в системе. Он все время над ними посмеивался, всегда норовил вступить в спор, и я вижу то же самое сейчас в себе, то есть эту тенденцию к возражению. Думаю, что это у меня в значительной степени от него, так сказать генетический момент, кровный. У Баратынского есть совершенно феноменальное стихотворение, ты знаешь, “Запустение”, где он говорит об отце: Он не был мыслию, он не был сердцем хладен, Е.Р. Великие строки, поразительно, что ты помнишь их наизусть. И.Б. Я действительно думаю, что “он” — это я. Ведь пока они живы, мы думаем, что мы — другие, что мы — это что–то самостоятельное, а мы на самом деле — часть той же самой ткани, та же самая ниточка... Е.Р. Да. А вот скажи, та атмосфера детства, послевоенный Ленинград — это сохраняется в тебе достаточно трогательно, или, так сказать, отошло? И.Б. Наоборот — это единственная реальность. Вообще, я должен тебе сказать, что жизнь в семье — это сохраняется навсегда... Молодой человек, он все время хочет жить по–своему, он хочет сам быть, создать свой мир, отделиться от всего остального... И когда родители умирают, ты вдруг понимаешь, что это–то и была жизнь. То, что вот ты живешь — это не жизнь, это дело твоих рук, и ты знаешь, что именно твоих рук. И ты знаешь себя, и для тебя все это уже достаточно скомпрометировано. А тогда была жизнь созданная ими. Ведь ты прекрасно знаешь, как нам бывает интересно входить в чужие квартиры, как это все для нас соблазнительно. Это происходит оттого, что нам интересно входить в чужую жизнь. И то же самое можно сказать о родителях: мы вошли в некоторо роде в их квартиру, эта жизнь была создана ими, мы все в ней знаем наизусть, и до поры до времени не осознаем, что мы — тоже их рукоделие. И нам ничего не стоит это перевернуть, сбежать отсюда. Но наша жизнь — это плоды наших трудов, и они, эти плоды, не так убедительны... Е.Р. ...И нам остается “дышать прошедшим понемногу”... И.Б. Вот именно. Что же касается послевоенного Ленинграда, то прежде всего это был совершенно замечательный мир, и мир нынешний мне совершенно не нравится. Кстати, мне вчера сказали: “Вы, Иосиф, всегда видите добро только в прошлом и отказываетес видеть что–то в настоящем”. Я ответил: “Вы знаете, я не то, чтобы отказываюсь видеть что–то позитивное в настоящем, я просто не вижу в настоящем того типа красоты, даже чисто физиономической”. И это правда. Пусть это будет смесь красоты и подавленности — я не знаю, но должна быть какая–то возвышенность. Разумеется, и в настоящем есть красивые лица, но в лучшем случае та красота, которая сейчас есть в лицах, это сладкая красивость, проходной стандарт, а это все неинтересно. Наши были другие. Это была смесь чего угодно: отчаянности, недоеденности, но тем не менее, та степень одушевленности, которую в нынешнем мире просто не видишь в лицах. Иногда это в Европе еще можно встретить, то есть пока сохраняется какая–то дра а в облике, в глазах, но как только это существо открывает рот, из него вываливается такое... Е.Р. Наверное, в поисках той красоты надо вернуться на родину. И.Б. Для меня то время и есть родина. Е.Р. Немного фактологии. Ты сначала жил на проспекте Гааза? И.Б. Дед мой был из кантонистов, он отслужил 25 лет в армии, и у него была своя маленькая типография. Отец родился в Петербурге. На углу Гааза и Обводного канала был огромный шестиэтажный дом (я полагаю, он до сих пор стоит), и у отца там на шестjм этаже была квартира, оставшаяся от родителей. Но в процессе уплотнения ему остались две комнаты. Потом во время войны в этот дом попала бомба, и поскольку комнатки были под самой крышей, то все и пошло прахом. Погиб огромный фотографический архив отца - чему он после отчасти даже и рад был, поскольку не осталось фотографий нежелательных лиц — репрессированных. После войны все это отремонтировалось, и отец как бы жил в этих двух комнатах. Мы с матерью жили на улице Рылеева, в доме, выходящем на площадь перед Спасо–Преображенским собором. У нас была шестнадцатиметровая комната на третьем этаже. Потом, если не ошибаюсь, в пятьдесят втором году мы съехались, и тогда получилось то, что ты помнишь на Пестеля. Мы получили эти полторы комнаты в доме Мурузи. Е.Р. И твоя сознательная жизнь протекала именно в этих стенах? И.Б. В общем, более или менее, да. Хотя, наверное, сознательная жизнь начинается несколько раньше, лет в двенадцать. Е.Р. Но первый свой сознательный поступок ты совершил лет в четырнадцать? Я имею в виду уход из школы. И.Б. Когда в седьмом классе я остался на второй год, то я перешел из той школы, в которой я был, в школу на Обводном канале, номер 276, если не ошибаюсь. Е.Р. А до этого ты учился где–то на Литейном? И.Б. Да, я учился в Петер–шулле 1, рядом со “Спартаком”2 — первые три года, потом нас перевели на Моховую. А Петер–шулле чем замечателен: в ней учился — угадай кто? — Альфред Нобель! Смешно, да? Но там никаких следов его не было, там всего лишь виcел портрет Грибоедова — очень хороший портрет. Я помню, что когда были выборы, я стоял около него в почетном карауле. Потом меня перевели на Моховую в 181–ю школу, потом в 192–ю. В общем, я учился в семи или шести школах до восьмого класса, из которого я просто сбежал, во–первых, потому что мне все это уже осточертело, а во–вторых, в семье не очень благополучно было с деньгами, даже крайне неблагополучно: мать работала, отец работал, и этого едва хватало. И я пошел на завод, когда мне было 15 лет, и стал работать фрезеровщиком. Сначала был три месяца учеником, потом получил разряд и работал около года. После этого начались другие пассажи: я поступил работать в морг, потому что у меня была такая амбиция — стать нейрохирургом. После начал ездить в геологические экспедиции, чтобы попутешествовать. Несколько лет так прошло, а после этого, я уже не помню, работал фотографом, кочегаром, матросом... Е.Р. Смотрителем маяка был? И.Б. Смотрителем маяка, конечно, был. Не помню, какой это год, может быть - пятьдесят восьмой. Это был маяк на выходе из ленинградского порта. Кончилось это весьма плачевно: там кочегар обожал морской порядочек, и мы с ним не поладили. Е.Р. А в каких краях ты был по геологической части? И.Б. Началось это, если не ошибаюсь, в пятьдесят седьмом году, на Белом море, потом я добрался до Дальнего Востока, потом — в Якутию, там был Алданский щит, потом я был в Средней Азии — в общем было всего четыре или пять полевых сезонов. Е.Р. А что тебя подтолкнуло к стихам? И.Б. Году в пятьдесят девятом я прилетел в Якутск и прокантовался там две недели, потому что не было погоды. Там же в Якутске, я помню, гуляя по этому страшному городу, зашел в книжный магазин и в нем я надыбал Баратынского — издание “Библиотека поэта”. Читать мне было нечего, и когда я нашел эту книжку и прочел ее, тут–то я все понял: чем надо заниматься. По крайней мере я очень завелся, так что Евгений Абрамыч как бы во всем виноват. Е.Р. А помнишь, ты говорил, что посещал какие–то лекции в университете... И.Б. Да, было дело. При том, что школу мне не удалось закончить, школьная премудрость оказалась выше моих сил, я еще пытался некоторое время сдать экзамены на аттестат экстерном, но из этого номера тоже ничего не получилось, потому что я очень сильно погорел на химии и на физике. Никогда ничего в этом не понимал и до сих пор не знаю, что такое валентность. Тем не менее, у меня произошла некая фиксация на университете. Я ходил туда вольнослушателем на разные лекции, но это тоже недолго продолжалось. Помню, пошел на лекцию такого человека по фамилии Деркач, который преподавал советскую литературу, и категории, которые он там употреблял — типа “упадочная литература” и т.п. — вывели меня из себя, и я перестал там появляться. Но тем не менее я познакомился с массой людей... Но это было недолго, продолжалось примерно с полгода. И вообще мне больше всего нравился исторический факультет, там очень замечательная галерея... Впрочем, я думаю, что у меня была некая аллергия, потому что когда я видел какие–то обязательные дисциплины — марксизм–ленинизм, так это кажется называется, — как–то пропадало желание приобщаться... Но все–таки помню, как я ходил по другому берегу реки, смотрел алчным взглядом на университет и очень сокрушался, что меня там не было. Надолго у меня сохранился этот комплекс... Е.Р. Скажи, а когда ты с литературной жизнью Ленинграда познакомился? Кстати, это было еще до нашего знакомства? И.Б. Это было до нашего знакомства, но это было почти одновременно... Ты ведь помнишь свое обсуждение в Промке?3 Е.Р. Да, это замечательно смешная история. Я только потом сообразил, что это был ты. 4 И.Б. Ну, конечно... Мне тогда было лет шестнадцать или семнадцать... Е.Р. Это пятьдесят девятый год... И.Б. Значит, девятнадцать лет. Я не знаю, как это все случилось. Помню только, что кончилось это все таким образом: ты пришел в газету “Смена”, и кто–то меня подтолкнул, чтобы и я пошел в газету “Смена” тоже. Там было литературное объединение, руrоводили им некие Игорь Ринк и Валентин Верховский, два человека. Я им прочел какие–то стихи, они меня страшно разругали, но вместо подавленности это вызвало во мне ярость... И там же я познакомился с двумя–тремя людьми, один из них — это Яша Гордин5. Это и было место, где завязывались всякие разнообразные отношения. Так это и началось: сначала одно литобъединение, потом другое, происходили всякие поэтические турниры. Ты помнишь, на одном у меня произошла свара с Глебом Семеновым6. Е.Р. Но ведь и у тебя уже было тогда какое–то представление о партийности, компанейщине ленинградской жизни, какое–то чувство выбора? И.Б. Представления такого не было, просто реальность этого была. Я всю жизнь действую по физиогномическому принципу, как собака. Если мне нравилась физиономия человека, я готов был поверить в его великое искусство. Я познакомился с какими–то людьми, а с Яковом мы подружились. В нем была, как я теперь понимаю, пост–тихоновская брутальность. Но вообще–то все началось раньше. Я помню первое, что меня толкнуло: у меня был небольшой роман с пионервожатой, которая была на девять лет меня старше, когда мне было шестнадцать лет, по–моему... И она мне показала в “Литературной газете” стихи Бориса Слуцкого с предисловием Эренбурга. И я на этом очень “завис”. По тем временам я уже знал какие–то стихи, но не русскую поэзию. Я читал Роберта Бернса в переводах Маршака, что мне чрезвычайно нравилось и что я до сих пор знаю наизусть. (Мне вообще свойственно помнить куски неизвестно чего.) И я думаю, что это сочетание, с одной стороны Бернса с его балладами и иронией, и с другой стороны Бориса Абрамовича, единственного поэта, у которого было ощущение трагедии, как мне тогда казалось, — это каким–то образом в моем сознании смешалось. И сейчас, задним числом, мне представляется, что может быть это как раз и было ответственным за всю последующую идиоматику... Е.Р. А Серебряный век? Ахматова, Мандельштам, Пастернак — когда они у тебя возникли? И.Б. Я не мог тогда, в возрасте семнадцати–восемнадцати лет, читать Пастернака — я ничего не понимал. Не понимал Пастернака до двадцати четырех лет. Понимать Бориса Леонидовича я начал со “Спекторского”. А так, я помню, специально брал “Поверх барьеров”, “Сестра моя — жизнь” — ни черта не понимал, мне это казалось если не абракадаброй, то чем–то в этом роде. То же самое и с Анной Андреевной. Я знал совсем мало ее стихотворений, и, когда ты меня к ней повез, я вообще–то и не представлял, к кому я еду. Мандельштама я опять–таки не читал до двадцати двух или двадцати трех лет. Кто на меня сразу же произвел впечатление и, в общем–то, это раз и навсегда и осталось — это Цветаева. Е.Р. Я помню тот вечер, кажется у Понизовского7, когда впервые принесли “Крысолова”, помнишь, “Поэму конца”... И.Б. Да. И никакие такие подмены на меня никакого впечатления не производили. Я помню, в начале шестидесятых, работал в Институте кристаллографии при Ленинградском университе - благодаря старым геологическим связям я проник. Находился он в самой главной Коллегии8, там был длинный коридор, в конце которого была библиотека, и, как сотрудник этого института, я обладал правом брать книги, которые не выдавались студентам. И в этой библиотеке я получил “Камень” и “Избранные стихотворения” Мандельштама... Е.Р. Двадцать девятого года книга... И.Б. Да–да. И тут, конечно, все стало ясно. Я помню, мы с Виноградовым гуляли, — он, человек иронический и ничего не знавший, острил — и я его пытался убедить, какой замечательный поэт Мандельштам. Но... я нигде подолгу не задерживался, и все это тоже скоро кончилось. Хотя за те полгода я прочел довольно много. Е.Р. Скажи, а какой городской, так сказать пейзажный, ряд является “твоим”? Физиономия “места” — это ведь не только Литейный, Пестеля?.. И.Б. Нет, конечно. Во–первых, это Артиллерийский музей за Петропавловской крепостью — это было замечательное место, такое кладбище пушек; во–вторых, это Военно–Морской музей. Вообще Васильевский остров играл какую–то сверхъестественную роль в мое сознании. Потом — обязательно форты, туда я особенно часто ездил с отцом. Потом был такой остров Вольный, на котором был яхт–клуб, и там канонерская лодка стояла, по которой я лазил... И потом Красная горка... Е.Р. Я там никогда, кстати, не был... И.Б. И потом еще пригороды. Разумеется Петергоф, и даже, пожалуй, прежде всего Ораниенбаум. У меня вообще была такая идея, когда мне было лет шестнадцать–семнадцать, поступить во Второе Балтийское училище подводного плавания. Поверишь ли, я сдал все экзамены, но пятый пункт, пятый пункт... И меня не взяли, сказали, что у меня плохо со зрением, хотя как раз тогда у меня со зрением все было в порядке, а астигматизм развился уже потом... И мои фантазии на том и кончились. Но это важные вещи, мне та кажется, это важнее всего остального... Что еще? Разумеется, Обводный канал, Нарвская застава — там вообще какой–то полный индустриальный потусторонний мир, это совершенно не “Обводный канал” Заболоцкого. Е.Р. Нева за Смольным где–нибудь... И.Б. Да–да, совершенно верно. В общем, окраинность такая, хотя, конечно, центр со всей своей лепниной, кариатидами тоже как–то присутствовал... Но, например, я всю жизнь обожал район Новой Голландии... В немалой степени роману с Мариной10 способствовали декорации, не соответствующие общепринятой “табели о рангах”. Новая Голландия существует вроде как на отшибе, она как бы никому не известна... Это не центр города в известном смысле... Вот эта помесь индустриальности и культуры мне кажется довольно замечательной — завод Марти, Пряжка, набережная Красного флота... Ну что я тебе буду все это рассказывать? Е.Р. Да, тут у нас масса общего... И.Б. Самое главное — ходить, вся та жизнь прошла пешком... Е.Р. Скажи, а вот предшествующие событиям процесса два–три года были у тебя уже как бы литературно осознанными? И.Б. В общем, более или менее да. Я помню, в шестьдесят втором году лежа в той комнатке на Воинова, которую я снимал, я читал одновременно Данте и Библию. Уже тогда я сочинил “Большую элегию”, которая Анне Андреевне понравилась, сочинил “Исаака и Авраама”, вообще много всякой всячины... Стишки были все–таки, наверное, никуда, — сегодня, перечитывая “Исаака” и “Донна”, я чувствую себя неловко. Но тем не менее я уже понимал, что я занимаюсь стишками чаще, чем каким бы то ни было другим делом. Я тебе скажу одну вещь: был однажды момент открытия, когда я стоял на набережной напротив дома Цехновицера11 — я этот момент очень хорошо помню, если вообще у меня были какие–то откровения в жизни, то это было одно из них. Я стоял, положив руки на парапет, они так слегка свешивались над водой... День серенький... И водичка течет... Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт... Этого вообще никогда у меня не было и до сих пор в известной степени нет... Но я помню, что вот я стою и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбку, гуляет, ну и все остальное... Дворцовый мост справа... Я смотрю, водичка так движется в сторону залива, и между водой и руками некоторое пространство... И я подумал, что воздух сейчас проходит между водой и руками в том же направлении... И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит... И тут я понял, что что–то уже произошло... И вот это впервые пришедшее сознание того, что с головой происходит что–то специфическое, возникло в тот момент, а так вообще этого никогда не было... Е.Р. Да, это ощущение непереводимо в слова, но чисто интуитивно мне вполне понятно и близко... И.Б. Да и вообще, ты помнишь, вся наша жизнь, когда входишь к Цеху, надеваешь шляпу, кругом книги, девушки... Жалко, что “Полторы комнаты” нет по–русски... Разумеется, гений места довлел... У меня такое впечатление, что с нами повторилось спустя столетие примерно то же самое, что и в первой четверти XIX века, и с этим у меня было больше внутреннего сходства, чем даже с Серебряным веком. Такая, как бы сказать, архетипическая ситуация. Потому что начало нашего века было все–таки не совсем тем, это было как–то труднее понять. А пушкинскую пору было понять все–таки легче, с этим легче идентифицироваться... В Серебряном веке было больше примесей Европы, которую мы не знали, а то было чисто русское явление... Е.Р. Ну, и ты считаешь, что скажем, с отъездом из Ленинграда такое вот влияние гения места на слово — оно прекратилось? Или наоборот, ты оказался восприимчивым к другим городским культурам, другим физиономиям? Или ты остался поэтом одного пейзажа в известной степени, а остальное — туризм? И.Б. Остальное не совсем туризм. Я помню, мы с Лоркой Степановой12 гуляли в Летнем саду незадолго до исчезновения из этих мест, и я ей говорил что–то в следующем роде: чего бы я хотел на этом свете, так это работать где–нибудь в торговом флоте, вовсе даже не обязательно в советском. Приезжать куда–нибудь, приходить в какой–нибудь город, остановиться в гостинице на неделю, написать две или три элегии, потом наняться на другое судно... Разумеется, все это в сильнейшей степени определено конечно же гением места, вот того места... Я думаю, что не туризм все–таки, просто потому что постепенно начинаешь смотреть на любой пейзаж, на любое место с интересом внутреннего несоответствия себя этому месту. Я всегда стараюсь, когда я куда–нибудь попадаю, как бы жить там, а не осматривать достопримечательности. В музей я иду в последнюю очередь... С другой стороны, у меня нет особой претензии показать со стороны, что я местный, но желание переварить все это — присутствует. Или надеваешь маску, чтобы слиться с пейзажем этого места... Но есть два или три места на свете, где я чувствую себя абсолютно как дома. Например, в сильной степени я чувствую себя таким образом в Италии. Я помню, когда я приехал в первый раз в Италию в семьдесят третьем году, после полугода пребывания в Штатах, то, гуляя по Риму, совершенно не понимал, в чем дело. Языка я совершенно не знал, и тем не менее я чувствовал себя куда в большей степени дома (это было зимой), нежели я чувствовал себя в Лондоне или в тех же самых Штатах, все–таки в некоторой степени зная язык. И некоторое время меня это донимало, пока мне не пришло в голову, что обстоятельствами, вызывающими это чувство, являются фасады, статуи, лепнина и т.д. Просто вот все это и был язык. И этот язык всегда к тебе обращается на понятном наречии, чего совершенно не происходит, например, во Франции, не происходит это в Германии... Там, правда, ть какие–то “узнаваемые улицы в Гамбурге... Я думаю, что становишься не человеком пейзажа, одного пейзажа, когда твоя внутренняя душевная лояльность отдана исключительно тому пейзажу, которого, как ты понимаешь, уже больше нет, или его функция изменилась. Нет, но что–то делается с тобой, и ты становишься не столько человеком пейзажа, сколько тем, что этот пейзаж в тебе создает, и уже яэто ты в себе несешь до конца дней — некоторую сардоничность, сдержанность и вместе с тем идею порядка и отрешения. Я, например, совершенно не мог бы жить в Москве. (Я пытался!) При всех ее сквозняках, при всем ее разнообразии, при всех невероятных слоях истории, при всех этих парадоксах — прежде всего это место клаустрофобическое. Потому что — в глубине континента, там хоть три года скачи — ни до какого моря не доскачешь. И вот это для меня очень важно — край земли. По той же самое причине я не смог жить в Мичигане... Вообще, все непонятно, ведь это не столько ты сам пытаешься законсервировать пейзаж, эту идиоматику, сколько она тебя. И может быть, чем меньше ее видишь, тем больше она превращается в такой твердый иероглиф... Иногда мне очень нравится в Нью–Йорке, иногда мне очень нравится в Бостоне — там такое ощущение, что ближе океан, но в принципе ты живешь не в конкретном пейзаже, а в своем воображении, версии мира... Е.Р. А вот скажи, еще в те времена, какой–нибудь шестьдесят второй — шестьдесят третий год, чему это ни приписывай — наивности, чистоте, — был у тебя хоть какой–нибудь момент веры в то, что литературные дела улягутся, не будет ни неприятностей, ни скандалов? И.Б. Нет, этого не было совершенно. У меня было другое: не то, чтобы я принимал все это, как должное, но — как нечто совершенно естественное и потому не заслуживающее внимания. Я помню, когда меня арестовывали, сажали, когда я сидел в клетке, я каким–то образом на это внимания не обращал, это все было неважно. Но мне, правда, повезло. Ты помнишь, на те времена пришелся “бенц” в Мариной, и о Марине я больше думал, чем о том, где нахожусь и что со мной происходит. Два лучших момента моей жизни, той жизни, это когда один раз она появилась в том отделении милиции, где я сидел неделю или дней десять. Там был такой внутренний дворик, и вдруг я услышал мяуканье — она во дворик проникла и стала мяукать за решеткой. А второй раз, когда я сидел в сумасшедшем доме и меня вели колоть чем–то через двор в малахае с завязанными рукавами, — я увидел только, что она стоит во дворе... И это для меня тогда было важнее и интересней, чем все остальное. И это меня до известной степени и спасло, что у меня был вот этот “бенц”, а не что–то другое. Я говорю это совершенно серьезно. Всегда на самом деле что–то важнее, чем то, что происходит. Нет, ощущения, что все уляжется у меня не было. Я полагал, что это как раз есть некая форма покоя. Е.Р. Но попытки издаваться все–таки были? И.Б. Мне хотелось, конечно, напечататься. Я, помню, два или три раза приносил стихи в журнал “Звезда” — там был такой человек, Бернович Михаил, который вышел ко мне с бутербродом красной икры и сказал: “Стихи ничего, но взять мы их не можем” Двадцать один год мне был — какие это были стихи? Потом, уже после того, как я освободился, мне что–то предлагали — все эти евтуховые дела13... Потом мне “Гран Мейзон”14 предлагал, если я буду стучать, они меня издадут на финской бумаге. Я тебе рассказывал тогда, пятичасовой разговор... Е.Р. Скажи, а вот теперь, когда все случилось, ты задумывался над своей судьбой как над частью русского литературного процесса? И.Б. Ты знаешь, в общем нет, все–таки. Разумеется, я часть русского литературного процесса, но задумываться над этим я просто совершенно не в состоянии. Я абсолютно не в состоянии каким–то образом это сфокусировать. Я думаю, что в лучшем случае что–то прибавилось на букву “б”. Ты знаешь, что интересно — это, правда, несколько общее рассуждение, отвлеченное — но я думаю, что с нами нечто произошло, что нас спасает и до известной степени даже возвышает и делает людьми. Мы не литераторы, потому что, когда ты начинаешь определять себя в рамках литературы, в рамках любой структуры — это конец. И поэтому, с одной стороны, стишки — это самое главное, а с другой стороны, — психологический побочный шок, потому что невозможно себя квалифицировать. Роберт Фрост говорит: “Сказать о себе, что ты — поэт, также нескромно, как если сказать о себе, что ты хороший человек”. И уже хотя бы поэтому, но и без Фроста это ясно, — ты просто проживаешь свою жизнь. И совершенно нет у меня представления о том, что я — литератор, русский литератор, американский литератор, китайский или японский... Этого совершенно нет, я вообще не знаю, что я такое. В лучшем случае я знаю, что я, ну, скажем, трусоватый но любопытный человек. Ну, может быть уже не любопытный — надоело. Во всяком случае, все эти наши с тобой разговоры — они колоссально важны в одном отношении. Потому что, когда я говорю сейчас, я себя чувствую самим собой, поскольку во всех остальных случаях — никому ничего не объяснишь. Кому это можно о ъяснить? Кто это поймет? Самое замечательное в том, что случилось — я имею в виду не нобелевку, а отъезд, перемены и т.д., — это то, что меня абсолютно вырвало из контекста. И тут уж ты себе врать ничего не станешь, ничего не станешь воображать. Ты понимаешь, что ты, в общем, “из всех детей ничтожных света ты всех ничтожней”... Примерно это. Это и всегда было так ясно. И при всем том ты оригинальная фигура, запятая в какой–то огромной книге... То есть — никто... Е.Р. Человек в плаще... И.Б. Человек в плаще, да... Е.Р. Значит, как говорила Ахматова, частная жизнь важнее всего? И.Б. Конечно. То есть не в том смысле, что частная жизнь — это личная жизнь, а просто: повезет — напишется стихотворение. Доживаешь, до всего доживаешь — до морщин, до седых волос... — и доживаешь не за счет изящной словесности, а просто до иваешь. Продукт времени — то, что ты делаешь, то, что время с тобой делает. Оно тебя все время каким–то образом то ли обтесывает, то ли режет, доводит тебя до кикладской фигуры — без черт и лица. Е.Р. И ты хотел бы продолжать вот такого рода жизнь и, если удается, писать стихи? И.Б. Да. Все. Знаешь, у меня, правда, еще были такие фантазии: вернуться в Ленинград и так же жить. Но понятно, что так же жить нельзя. Там начнется полный балаган. Это замечательно — жить на отшибе. Е.Р. Да, я это очень хорошо понимаю. Мы как–то уже то ли утомились, то ли уже что–то сделали — и хватит общей каши. И.Б. Да... Как бы абсолютно ничего не изменилось. Одно ясно, что это отчасти профессиональное, а отчасти обществом вынужденное и навязанное ощущение. Во–первых, никаких амбиций никогда не было, а с другой стороны — ничто тебя не делает та им демократом как поэзия. Поэт — он вообще по природе демократ, куда в большей степени, чем прозаик. Как птица, которой совершенно не важно, на какой ветке она окажется: она чирикает, если ей чирикается, и очень часто она принимает шум листвы за аплодисменты. Е.Р. Тебя события в англоязычной литературе волнуют больше, чем в русскоязычной? И.Б. Ты знаешь, нет. Просто никаких событий не происходит, а так — иногда читаешь стихи и... завидуешь, завидуешь вот этой естественности отношения к вещам. У меня же это еще зависть к языку. Я, например, сочинил двадцать стихотворений по английски, довольно, как мне кажется, хороших. И сочинил я их не из амбиции стать англоязычным литератором (у них своих хватает, и бессмысленно в это встревать), их сочиняешь, потому что это — как бы такая терапия. Потому что, когда ты живешь в како —то среде, твои приятели пишут по–английски, и их мнение о тебе основано на том, что ты опубликовал. А публикуешь ты переводы, причем старые переводы, и получается, что они тебя держат не за того, кто ты на самом деле есть. И поэтому, чтобы продемонстрировать им, кто ты есть, ты пишешь по–английски. Разумеется, все эти разговоры: Джозеф, пиши по–русски, не изменяй русской культуре, — меня преследуют. Как будто культуре можно изменить. Но давление тем не менее возникает, кроме того имеет значение англоязычная среда — кто–то пишет стихотворение, отправляет его в журнал, а ты... — с переводиком... И хочется просто естественности, когда ты сам положил бы стихотворение в конверт и отправил... И это давление — это как бы такой соблазн, искушение, но если долго не поддаваться искушению, то это может кончиться неврозом. И поэтому я считаю, что лучше время от времени искушению поддаться, тогда, по крайней мере, оно к тебе вернется не скоро... К сожалению, много времени ушло и уходит на переводы. Естественней, наверное, просто писать стихи по–английски, но мне это совершенно неохота, желание такое возникает лишь иногда... не часто... Е.Р. А вот множественность твоей работы — предисловия, очерки, какие–то эссе — эта необходимость какого рода? Просто участие в литературной жизни, случайность?... И.Б. Это случайность, это диктовалось скорее материальными соображениями. Ну, и иногда это было просто интересно. Например, журнал предлагает тебе написать статью, предисловие, рецензию или что угодно, и, разумеется, можно это написать по–русски, а потом переводить... Но всегда, когда тебе предлагают что–то, это обычно предлагается сделать к какому–либо сроку, и, скажем, писать это по–русски, а потом еще заниматься переводом — это займет гораздо больше времени, это не метод поспевать к сроку. И поэтому я просто начал писать по–английски. В ряде случаев мне это было чрезвычайно интересно, например, статьи о Кавафи, Монтале, Одене, предисловие к Ахматовой, статью о Цветаевой. А иногда просто у тебя есть какие–то собственные идеи и хотелось бы их изложить. Но чаще это диктуется заказом. Сам я , по своей собственной воле, написал только две или три статьи. Как правило же, все это повисает на тебе, все время думаешь, что это надо сделать. Вот и сейчас как раз на мне повисло штук пять или шесть статей, которые надо писать а мне этого совершенно неохота делать. Единственное, чего хочется — это сочинять стишки... И сейчас это я как бы могу себе позволить, но с другой стороны, это тоже можно рассматривать как некоторое хамство — в том смысле, что теперь, мол, когда все обошлось более или менее благополучно, ты будешь только стихи писать... Это тоже все–таки моветон... Поэтому лучше идти все–таки более или менее честным или не очень честным литературным путем. Кроме того, статьи — это все–таки попытка как–то повлиять на умы. Вот сколько есть у тебя читателей, может, у них что–то после и изменится. Раньше я этого совершенно не хотел делать. Два раза, я помню, — вышел сборник Мандельштама и сборник Ахматовой, — мне предложили написать рецензии, и я говорил, что совершенно не желаю этим заниматься. А мне было сказано, если ты этого не сделаешь, что это отдадут какому–нибудь идиоту. И это, возможно, самый главный двигатель. Не то, чтобы ты считаешь себя самым умным, но опасность того, что этим будет заниматься идиот, как–то заставляет тебя все это делать... Е.Р. А когда ты уехал, был у тебя страх потери языковых корней, ощущение какого барьера? И.Б. У меня никаких страхов не было, но у меня было что–то вроде невроза — мне начинало казаться, что я не могу вспомнить какого–то слова и тому подобное. Е.Р. В том–то и дело, видимо, что когда русская культура, все родное, как некий остров отплывает, то это имеет и какую–то благодатную сторону... И.Б. Да, но не только в этом дело. Дело в том, что вся русская культура в том виде, в каком она возникла в родном городе, она и была как бы на острове, на отшибе от всей империи. И это положение нисколько не изменилось. Другое дело, что ты не занимаешься уже делами нации непосредственно. Ты занимаешься своими собственными делами, тем, что ты такое есть. Беда или вредный аспект, я думаю, существования в недрах в том, что ты заворожен своей реальностью, ты не можешь от нее отстраниться и взглянуть на нее как на нечто архетипическое, как на нечто присущее виду. И ты начинаешь себя ощущать по отношению ко всем этим, в конечном счете, ограниченным явлениям. Я не помню, кто–то меня спросил, кем вы себя ощущаете: русским поэтом, американским поэтом? Начать с того, что я себя ни тем, ни другим не ощущаю. Человек должен ощущать себя иначе: трус он или не трус, спокойный он или неспокойный, и только потом уже эти категории национальности, крови, веры... Если я русский, то я веду себя одним образом, если я христианин — другим, если еврей — третьим. Смешно! Е.Р. Ты не предполагаешь, что со временем эссеистика будет отнимать все больше сил и как–то отводить тебя от стихов? И.Б. Ну, если это так, то это можно будет как–то пресечь... Я–то смотрю на это неким диковатым образом. Я думаю, что если что–то тебя может отвлечь, то вот тебе и красная цена... Ты знаешь, что мне Милош сказал — это была как бы одна из самых главных ремарок — я только что приехал в Штаты, жил в Анарборе, а он узнал, что я его переводить собирался. И он мне присылает письмо, где пишет следующее: “Дорогой Бродский, я слышал, что вы меня переводите. Я знаю, что вы переводили Галчинского и хочу вам сказать, что я не Галчинский... И еще одно я хочу вам сказать: я прекрасно понимаю, что вы, оказавшись вне стен отечества, обуреваемы всякими страхами, что вы будете не в состоянии продолжать писать стихи. И если это произойдет, то ничего страшного — я видел, что здесь с людьми происходит... И если вы не сможете, то это ваша красная цена, это означает, что вы можете работать только у себя дома, но это то, чего вы стоите...” Е.Р. Что ж... Весьма толково и ясно. Подготовка текста и примечания Надежды Рейн 1. Петер–шулле — знаменитая немецкая гимназия, после революции — общеобразовательная школа. 2. “Спартак” — кинотеатр в Ленинграде. 3. Промка — Дом культуры Промкооперации на Петроградской стороне. 4. О самой первой встрече с Иосифом Бродским Евгений Рейн вспоминает: “Середина пятидесятых годов. Какие–то диковинные литературные кружки в Ленинграде. Ходят слухи о новом поэте. Я не слышал ни одного выступления Иосифа в ту пору. Кажется, он читал “Еврейское кладбище в Ленинграде” и тотчас угодил в какую–то газетную травлю. Но произошло одно забавное происшествие. Был мой первый вечер поэзии “городского масштаба”. Проходил он в знаменитой Промке — доме культуры Промкооперации на Петрогра ской стороне. Я прочитал стишки, друзья похвалили. Вдруг слово попросил юноша из публики. Выпустили его на трибуну неохотно. Председатель вечера Лев Мочалов славился осторожностью. Юноша в зеленой штормовке поднял руки к кумачовым плакатам, облепившим зал. Это было время кампании за химизацию. “Химия, — было написано на плакате, — это...” — и далее шло перечисление всяческих незамедлительных благ, что принесет с с бой химия. Юноша патетично прочел лозунг: “Вот, — сказал он, — вот, чем дышит время, а о чем пишет Рейн?” Далее он некой ловкой параболой сравнил мои стихи с лозунгами, уже отброшенными. Все это походило на иронический розыгрыш. Мочалов задумался и лишил оратора слова. Затем на трибуну поднялся очередной мой приятель. Только три или четыре года спустя я сообразил, что это был Бродский”. 5. Яков Аркадьевич Гордин, ленинградский историк, писатель, публицист, в настоящий момент — соредактор журнала “Звезда”. 6. Глеб Сергеевич Семенов, ленинградский поэт, известный как наставник целого поколения молодых литераторов, руководитель литературных объединений в 50–70–е годы. Умер в 1975 г. Упоминаемая Бродским “свара” с Глебом Семеновым произошла в начале шестидесятых годов. Ни Иосиф Бродский, ни Евгений Рейн не входили ни в какие литобъединения Глеба Семенова. Но обыкновенно раз в году им устраивался своего рода “отчетный” вечер поэзии, где могли выступать поэты со стороны. На одном из таких чтений Бродский попросил слова. Глеб Семенов согласился дать ему возможность выступить с условием, что тот не будет читать “Еврейское кладбище в Ленинграде”, очень известное к тому времени стихотворение, своего рода “визитная карточка” Бродского. В ответ на это требование Бродский стал возражать и был поддержан своими почитателями, начавшими скандировать: “Слово Бродскому!” В результате Бродский так и не выступил. 7. Борис Понизовский, известный в Ленинграде театральный режиссер–авангардист, хозяин литературного салона в шестидесятые годы. Умер в 1996 г. 8. Ленинградский университет размещается в здании Двенадцати Коллегий, построенном в начале XVIII в. архитектором Доменико Трезини. Он организовал фасад в виде одинаковых, не сильно выступающих, двенадцати ризалитов, каждый из которых имеет самостоятельное завершение, так что упоминание о “самой главной Коллегии” здесь не совсем точно. При Петре I в этом здании размещались учрежденные им министерства — коллегии. 9. Леонид Виноградов, ленинградский поэт и драматург. Ныне живет в Москве. 10. Марина Павловна Басманова, подруга Бродского в шестидесятые годы, адресат его любовной лирики. 11. Юрий Орестович Цехновицер (далее Цех), художник, фотограф и архитектор. В его знаменитой квартире на Адмиралтейской набережной часто собирались поэты, художники — друзья Бродского. Умер в 1993 г. 12Лариса Георгиевна Степанова, ленинградский филолог–итальянист. 13. Речь идет о попытке Е.А.Евтушенко опубликовать в журнале “Юность” подборку стихов Бродского сразу после возвращения того из ссылки. Из–за внесения редактором отдела поэзии Н.Злотниковым цензурной правки в авторские тексты Бродский от публикации отказался. 14“Гран Мейзон” — “Большой Дом” — так в Ленинграде в разговорном обиходе называют КГБ, располагающееся по сей день в огромном доме в конце Литейного проспекта. 15Чеслав Милош, известный польский поэт, романист, эссеист, лауреат Нобелевской премии, друг Бродского. Живет в США. |
...Ничто так не обесценивает Букеровскую премию, как Нобелевская.
Вокруг писателей — русских нобелевских лауреатов — всегда существовал плотный слой писательского фольклора.
Нобелевского лауреата Иосифа Бродского друзья называли «Иосиф». Анна Ахматова ласково именовала поэта «Рыжий».
Своего друга Евгения Рейна Бродский именовал «Женюра», при этом нещадно грассировал.
Так же пародийно грассируя, читал мне когда-то ныне покойный Михаил Дудин свою знаменитую эпиграмму:
На отъезд поэта Евгения Рейна в гости к своему лучшему ученику Иосифу Бродскому в Нью-Йорк
Поэту русскому еврею Большой в Америке почет. И Бродский бродит по Бродвею, И Рейн — в Америку течет.
Владимир СОЛОВЬЕВ
И средь детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Душа за время жизни приобретает смертные черты. Возвращая мне рукопись "Романа с эпиграфами", И.Б. сравнил его с воспоминаниями Надежды Мандельштам (с чем я не согласился по жанровой причине: у нее - мемуары, у меня - хоть и автобиографический, но роман), а про самого себя в романе сказал, что вышел сахарный. В последнем он, несомненно, прав - я его пересиропил. Но в негативной структуре "Романа с эпиграфами", где все говно кроме мочи, необходим был положительный противовес. И потом "Роман с эпиграфами" писался об одиноком, неприкаянном поэте, на имя которого в советской прессе было наложено табу, тогда как теперь в России происходит канонизация и даже идолизация И.Б. - как теми, кто близко знал покойника, так и теми, кто делает вид, что близко знал. Не пишет о нем только ленивый. Как с первым субботником и ленинским бревном, которое вместе с вождем несли несметные полчища, если судить по их мемуарам. Придворная камарилья И.Б. после его смерти многократно увеличилась. Те, кто не был допущен к его телу при жизни, а борьба шла аховая, теперь присосались к его метафизическому телу. Для трупоедов, паразитирующих на мертвецах, его смерть была долгожданной, а для кой-кого оказалась и прибыльной, хотя в потоке воспоминаний о нем есть достойные и достоверные: к примеру, Андрея Сергеева, тоже, увы, покойного. Если судить по числу вспоминальщиков, то у него был легион друзей, хотя на самом деле он прожил жизнь одиноким человеком, и именно одиночество - живительный источник, кормовая база его лучших стихов. Куда дальше, когда даже заклятые враги И.Б. взялись за перо: лжемемуар Кушнера например. Очередь за гэбухой - пора и им вспомнить о своем подопечном. Началась эта кумиродельня еще при его жизни, и И.Б. ее поощрял и культивировал: "Поскольку у меня сейчас вот этот нимб..." - сказал он в интервью в 1990 году, а незадолго до смерти сочинил свой "Exegi monumentum": ...И мрамор сужает мою аорту. Осенью 1977 года он попенял мне за то, что я его пересластил в "Романе с эпиграфами", а спустя 13 лет обиделся на мою рецензию на его вышедший в Швеции сборник "Примечания папортника". Сережа Довлатов, не утерпев, прочел эту рецензию на 108-ой улице, где мы с ним ежевечерне покупали завтрашнее "Новое русское слово", и ахнул: - Иосиф вызовет вас на дуэль. Странно: мне самому рецензия казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. Однако к тому времени И.Б. стал неприкасаемым, чувствовал вокруг себя сияние и был, как жена Цезаря, вне подозрений. Никакой критики, а тем более панибратства. Когда в 1990 году, издавая "Роман с эпиграфами", я спросил у него разрешения на публикацию нам с Леной посвященного стихотворения, услышал от него "Валяйте!", хотя прежнего энтузиазма по отношению к моему роману я не почувствовал. Тот же Довлатов, прочтя в "Новом русском слове" пару глав из "Романа с эпиграфами", сказал, что И.Б. дан в них "восторженно, но непочтительно". Может и И.Б. уже так считал: от сахарного образа до непочтительного? А как он отнесся к моему юбилейному адресу, опубликованному к его 50-летию? Дошло до того, что в одной мемуарной публикации мне выправили "Осю" на "Иосифа", хотя иначе, как Осей, никогда его не называл (тогда как Довлатов - Иосифом). Не так ли полсотни лет назад профессор поправлял на экзамене зарвавшегося студента: "Какой он вам товарищ!" - про другого Иосифа, в честь которого И.Б. и был назван. Было два Бродских. Один - который жил в Питере плюс первые годы эмиграции: загнанный зверь и великий поэт. Другой - его однофамилец: университетский профессор и общественный деятель. За блеском Нобелевской премии проглядели его жизненную и поэтическую трагедию: комплексы сердечника, изгнанника, непрозаика. Куда дальше, если даже близкие по Питеру знакомцы вспоминают по преимуществу встречи с И.Б. в Нью-Йорке или Венеции: Нобелевский лауреат затмил, заслонил приятеля их юности. Два периода в его жизни: интенсивно творческий питерский и американо-международный карьерный. Его поздние стихи - тень прежних, без прежнего напряга, на одной технике, с редкими взлетами. Помню один с ним спор вскоре после моего приезда в Нью-Йорк: как писать - стоячим или нестоячим. Теперь он настаивал на последнем, хотя его лучшие стихи сработаны именно стоячим, на пределе страсти, отчаяния и одиночества. "Роман с эпиграфами" написан об одном Бродском, а сейчас я говорю о другом. Почему, сочинив сотни страниц про И.Б. - роман, рецензии, эссе - я извлекаю теперь из моего американского дневника на свет Божий заметы, так или иначе, косвенно или напрямую с ним связанные? Для равновеса? Для эквилибриума с написанным в России "Романом с эпиграфами"? По контрасту с нынешней мифологизацией? Да мало ли. Одно знаю: им тесно и темно в утробе моего компьютера. Может, причесать и организовать эти записи, выстроить в очередное эссе? Нет, пусть будут такими, как возникли. Даже те, что потом проросли в статьи. Сколько можно насильничать над собой! Пусть отправляются в мир какие есть - укромные, черновые, необязательные, безответственные, бесстыжие, непристойные. Мысли вразброд. * Столкнулись с И.Б. в Колумбийском. Рассказал ему о поездке в Мэн и встрече с Джейн К. из Бодуин колледжа, где мы с Леной прочли по лекции. Он с ней знаком еще с питерских времен, но в Америке охладел. Понятно: там она - редкая американка, а здесь - американцы сплошь. - Ребеночка ее видели? Не мой. Шуточка довольно циничная. Джейн, наполовину индейских кровей и очень христианских воззрений, усыновила из жалости мексиканского глухонемого дебила, невыносимого в общежитии, чем зачеркнула и без того слабые матримониальные надежды и теперь всех сплошь мужиков рассматривает исключительно с точки зрения семейных либо - хотя бы - ебальных возможностей. Рассказывала, как И.Б. ей прямо сказал, что после сердечной операции у него не стоит. Скорее всего отговорка - свою американскую харизму Джейн растеряла, а скучна, как степь. Чтобы на нее встал, нужно слишком много воображения, как сказал бы Платон - "ложного воображения". А мужскую свою прыть И.Б. утратил и стал мизогинистом еще в Питере, сочинив "Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы". Импотенция - это когда раздвинутые ноги женщины не вызывают ни удивления, ни восторга, ни ассоциаций. Без удивления нет желания: "Я разлюбил свои желанья, я пережил свои мечты..." Импотенция - это равнодушие. Еще у Джейн хорош рассказ из раннего периода жизни И.Б. в Америке. Как на какой-то вечеринке звездило юное дарование из негров, и обиженный И.Б. вдруг исчез. Джейн вышла в примыкающий к дому садик, ночь, звезды, И.Б. стоит, обнявшившись с деревом, и жалуется дереву на одиночество и непризнание. Быть вторым для него невыносимо. Даже измену М.Б. он переживал больше как честолюбец, чем как любовник: как предпочтение ему другого. Я сказал, что мы с Леной получили грант в Куинс колледже, и назвал несколько тамошних имен. На Берте Тодде он поморщился: - Это который с Евтухом? (Женя обиделся, что в "Романе с эпиграфами" я называю его, с подачи И.Б., Евтухом, но Ося подобным образом искажал имена всех кого только мог: Солж-Солженицын, Барыш-Барышников, Борух-Слуцкий, Маяк-Маяковский и проч.) Берт Тодд рассказывал мне, как пытался их помирить, Женю и Осю. В "Романе с эпиграфами" я описал обиду И.Б. на Евтушенко за то, что тот будто бы способствовал его высылке из России, и ответную обиду Жени на И.Б. за то, что тот будто бы сорвал ему американскую гастроль. Что достоверно: Ося вышел из Американской Академии в знак протеста, что в нее в иностранным членом приняли Евтушенко. И вот добрый Берт свел их в гостиничном номере, а сам спустился в ресторан. Выяснив отношения, пииты явились через час, подняли тост друг за друга, Ося обещал зла против Жени не держать. Недели через две Берт встречает общего знакомого, заходит речь про И.Б., и тот рассказывает, как в какой-то компании И.Б. поливал Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже в прошлом, теперь все будет иначе, он их помирил. "Когда?" Сверяют даты - выясняется, что И.Б. поливал Евтуха уже после примирения. Наивный Берт потрясен: - Поэт хороший, а человек - нет. Про Евтушенко можно сказать наоборот. А кто из крупных поэтов хороший человек? Железная Ахматова с патологическим нематеринством (по отношению к сидевшему Льву Гумилеву)? Предавший Мандельштама в разговоре со Сталиным Пастернак? Мандельштам, заложивший на допросах тех, кто читал его антисталинский стих? Преступный Фет, на чьей совести брошенная им и покончившая с собой бесприданница? "Не верь, не верь поэту, дева", - обращался самый по поведению непоэт Тютчев к своей сестре, которую охмурял Гейне. А характеристика Заболоцкого Дэзиком Самойловым: ...И то, что он мучит близких, А нежность дарует стихам. Помню, уже здесь, в Нью-Йорке, в связи с одной историей, упрекнул И.Б. в недостатке чисто человеческой отзывчивости, на что он усмехнулся: "Не вы первый мне это говорите". Про Фриду Вигдорову. которая надорвалась, защищая его, и рано умерла, отзывался пренебрежительно: "Умереть, спасая поэта, - достойная смерть". Неоднократно повторял, что недостаток эгоизма есть недостаток таланта. По ту сторону добра и зла? Плохой хороший человек? А не есть ли тот, кто мыслит, в отличие от нас, стихами, некая патология, в том числе в моральном смысле? И чем талантливее поэт, тем ненадежнее человек? Степень аморализма как показатель гения? Куда меня занесло... Дал ему номер моего телефона. Он заметил то, на что я не обратил внимания: - Легко запомнить: две главные даты советской истории. В самом деле: ...-3717. * Еще одна встреча с И.Б. в Колумбийском, где он преподает, а мы с Леной теперь visiting scholars, то есть ничего не делаем, но зарплату получаем. Разговор глухонемых: он говорил об английской поэзии, которую я знаю почти исключительно по переводам, а я - о современой русской литературе, которую он не знает и знать не желает. "Искандер? Петрушевская? Вампилов? Ерофеев?" - переспрашивал он, делая вид, что слышит эти имена впервые. Застряли на Слуцком, которого оба любим. Я прочел пару его неопубликованных стихов, которые Ося не знал. "Еще!" - потребовал он, но из других я помнил только строчки. Рассказал про мою последнюю встречу с Борисом Абрамовичем - как тот раскрыл лежавший у меня на письменном столе ньюйоркский сб. И.Б. "Остановка в пустыне" и тут же напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана. Ося огорчился, обозвал Наймана "подонком" и сообщил, что тот был последним любовником Ахматовой. Я было усомнился. - А как еще объяснить ее любовь к нему? Неоспоримый довод, ultima ratio. Поинтересовался, не собираюсь ли я печатать "Роман с эпиграфами". Нежно вспоминал Женюру (Рейна). Поболтали с полчаса, а потом он глянул на часы и сорвался с места: - Опоздал из-за вас на лекцию! * Чуть не поругался с Довлатовым. То есть сказал ему все, что думаю, но Сережа спустил на тормозах. Вот в чем дело. "Даблдэй" собирается издать "Двор" Аркадия Львова. Не читал и не буду, не принадлежа к его читателям. Однажды он мне позвонил и советовался, как быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от перевода романа (по договору с издательством) и "бегает" Аркадия. "Для меня это дело жизни и смерти!" Немного высокопарно, но понять его можно. Кстати, роман уже вышел по-французски. И вот Довлатов, узнав, что "Даблдэй" собирается выпустить "Двор", уговаривает И.Б. чтобы тот, пользуясь своим авторитетом, приостановил публикацию. Но самое поразительное, что И.Б. на это идет и звонит знакомому редактору в "Даблдэй". Чего, впрочем, удивляться. Пытался же он зарубить "Ожог" Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал - по другому поводу - что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам. "А кто еще?" Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать - наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой И.Б., чем тот, которого я знал по Питеру. Разговор этот состоялся в гостинице "Люцерн" на 79-ой улице в Манхэттене, куда И.Б. пришел к нам второй и последний раз. Но сначала о первой встрече. Осень 1977 года. Мы только из России, полные надежд и растерянные. Ося явился к нам на следующий день, расцеловал, приветил, сказал, что беспокоился, когда прочел про нас в "Нью-Йорк Таймс" - как бы нас не замели. Свел в мексиканский ресторан, чьи блюда острее бритвы (обхожу с тех пор стороной), расспрашивал про совдепию и про общих знакомых, хотел помочь в журнально-издательских делах. Я отказался, почувствовав, что предложенная помощь - способ самоутверждения для него. Держал фасон, хвост пустил павлином. Было бы перед кем! Мы были тогда на нуле, он - старше нас на пять лет своего американского опыта. С верхней полки стенного шкафа вылетел в облаке пыли эмигрировавший вместе с нами кот Вилли, чтобы пообщаться со старым знакомым. И.Б. поморщился, будто мы несем ответственность за гостиницу, куда нас поселили на первых порах. Однако Вилли был им приласкан, кошачье имя вспомянуто. Кошек он всегда любил больше, чем людей. Вторая встреча - сплошь напряженка, особенно после "А кто еще?" Будто в его власти давать добро на существование, казнить и миловать. Помню, сказал ему что-то о санкционированной литературе - все равно кем. Даже если по сути я был прав, человечески - нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое "мяу". Я замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство - от комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования, которую он описал в "Горбунове и Горчакове". Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И.Б. Не буквальная, конечно - сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это было его реакцией на само чтение? В "Романе с эпиграфами" я написал, что поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло "хуевый". Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объявления о том, что в ближайшем номере журнала "22" будет напечатан роман Владимира Соловьева "Не плачь обо мне...", они получили письмо от Игоря Ефимова - почему печатать Соловьева не следует. Взамен он предлагал собственный роман. Это как раз понятно. Но И.Б. ведь не прозаик - ни Львов, ни Аксенов ему не конкуренты. В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов И.Б. Отрицание Львова или Аксенова - частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой - "Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой - том прозы..." Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее - кит или слон? А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов - подставные фигуры: Набоков - вот главный объект негативных эмоций И.Б. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман. Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки зрения И.Б., слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но И.Б. отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика - вот импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого И.Б. Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под третье лицо: посвященное Цветаевой эссе "Поэт и проза" - своего рода ключ к его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева - не маска И.Б., она в этом очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство (все другие - мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден). В чем сходство И.Б. с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте, отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно - в стилистике, в приемах, в спресованной речи, в монологичности как результате одиночества и отсутствия собеседника. И.Б. ничего не выдумывает, не подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему самому; другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, "нотку отчаяния поэта, сильно уставшего от все возрастающего - с каждой последующей строчкой - разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе - к этой априорно "нормальной" форме общения с читателем - есть всегда некий момент снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя". С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому И.Б. Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться, приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более - не до русских стихов. Если И.Б. и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность предъявить доказательства своего существования увеличились. Менее всего годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика И.Б. - в отчаянном поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране. Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении И.Б., "поэзия стоит выше прозы и поэт - в принципе - выше прозаика". Ущербный императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзоповой лисе не дотянуться - зелен. Нет нужды защищать от него прозу, которой он далеко не во всех, но в лучших эссе виртуозно владеет, и главная причина противопоставления прозе поэзии даже не в отсутствии у И.Б. жанрового демократизма, а в его закомплексованности, в его оторопи перед прозой, а уже отсюда - в перестраховке: виноград зелен, проза ниже поэзии. Так можно дойти и до отрицания поэзии, до самоотрицания. Как верно подметил И.Б. по другому поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность, которая по-другому называется мастерством. Прежде всего он, конечно, поэт, и желая приблизить к себе чужеязычного читателя, вынужден кое-чем поступиться. Но это - в неудачных эссе, типа "Плачущей музы" про Ахматову, с которой И.Б. дружил, но ее стихов не любил, либо популяризаторского, вымученного, компилятивного "Путеводителя по переименованному городу", где он вынужден пересказывать читателям (точнее читательницам, ибо это эссе написано по заказу "Vogue" - ностальгический каприз его владельца, петербуржца по происхожденнию Гинцбурга) общеизвестные факты - от фабулы "Медного всадника" до биографии Ленина. Самый вымученный характер в этом "путеводителе" у метафор, даже удачных - с их помощью И.Б. пытается сделать заимствованное, неоригинальное своим и оригинальным. В этом очерке И.Б. работает как переводчик, который, по незнанию языка, вынужден пользоваться подстрочником. Но зачем топографический подстрочник человеку, который прожил в описываемом городе 32 года? Если бы у него это был единственный очерк о Ленинграде, можно было заподозрить, что, выложившись весь в поэзии, израсходовав все свои впечатления от города на стихи, И.Б. ничего не оставил за душой, чтобы сказать о нем прозой. Хорошо, что это не так. В двух других "ленинградских" эссе - оба с арифметическими названиями, "Меньше единицы" и "Полторы комнаты" - И.Б. решительно отбрасывает справочно-суфлерскую литературу, полагаясь исключительно на свою память, и Мнемозина не подводит. Он дошел до той возрастной черты, когда прошлое будоражит сильнее, чем настоящее вкупе с будущим. Это можно сравнить с тремя положенными спортсмену попытками, из которых одна сорвалась. Хотя эссе эти жанрово разные - в одном скорее "био" времени, чем поэта, тогда как второе походит на семейную хронику - основным содержанием обоих является энергия памяти, которая движет клочковатый сюжет и вычленяет узловые моменты повествования. В лучшей своей эссеистике И.Б. остается самим собой, обращаясь к неведомому собеседнику с "безадресной речью". "Чему научается прозаик у поэзии? - вопрошает поэт, осваивающий прозу. - Зависимости удельного веса слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося, опасностям, таящимся в возвышенном настроении... Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно известно, что проза от этого выигрывает". Противореча себе, И.Б. отказывается вдруг от элитарно-иерархического подхода к формам литературы и перефразирует Клаузевица: проза всего лишь продолжение поэзии, только другими средствами. Иными словами, происходит перенесение методов поэтического мышления в прозаический текст, развитие поэзии в прозу, "то есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли". (К счастью, самоуверенное "А кто еще?" было хвастовством, а не реальностью. Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми он и вовсе ходил гоголем. Найман пишет о могущественном влиянии И.Б. и в качестве примера приводит его рецензию на аксеновский "Ожог". Это преувеличение со слов самого И.Б. И "Ожог", и "Двор" благополучно вышли по-английски, несмотря на противодействие И.Б. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу И.Б. не сработали, его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние И.Б. ограничивалось университетским издательством "Ардис" и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) "Фаррар, Строс энд Жиру", но и там не было тотальным. Как сказала мне Нанси Мейслас, редакторша этого из-ва: "Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину". Зато без промаха самоутверждался И.Б., давая "путевки в жизнь" в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы своим бывшим питерским закомым, а те воспринимали его как дойную корову. Тайную природу его покровительства просек Довлатов и отчеканил в формуле: "Иосиф, унизьте, но помогите". Другая причина: выстроить историю литературы под себя - пьедестал из карликов. Иногда И.Б. жалел о содеянном им "добре", как в случае с Кушнером, вынужденное вступительное слово на вечере которого он вскоре опроверг с помощью убийственного стихотворения.) * 7 марта 1988 г. После скандала с Леной и гостящей у нас ее маман отправился с Довлатовым в Куинс-колледж. На сцену вышел старый лысый еврей, лет 65-ти, хотя ему всего 47. Какое он имеет отношение к тому И.Б., которого я любил? Тень тени. Как встреча с любимой женщиной спустя полвека. Но тут всего несколько лет, как видел его последний раз, не участвуя в борьбе за "доступ к телу" и сохранив благодаря этому его питерский образ. Не ходил на его вечера, хотя всякий раз боялся, зная о его неладах с сердцем, что это последний, никогда больше не увижу. Вот и отправился. Что сделало с ним время! Долго не протянет, увы. Читал, однако, с прежней мощью, особенно "Winter" по-английски и "Вороненный зрачок конвоя" по-русски. Часто сбивался, но это ничего. По-английски страшно заикается и эти бесконечные "Э...э...э..." Даже картавость по-английски как-то заметнее. Очень переживал за него. Английская неадекватность его русскому. В самом деле, как перевести ту же "жидопись"? Курит непрерывно. Выкурив положенную ему на день или на этот вечер норму, стал стрелять в зале. Тут как тут оказался Гриша Поляк, который сам не курит, но раздобывал и подносил И.Б. Потом были вопросы - один банальнее другого, даже неловко как-то. И.Б. долго что-то талдычил про свой интерес к индуизму, к иудаизму и христианству, но как человек безрелигиозный кончил принадлежностью художника к христианской культуре. Около него толпился люд, я пробился и обнял его, что-то мелькнуло в нем родное, близкое, но встреча была как будто уже за чертой горизонта, на том свете. Довлатов, волнуясь, сказал: - Я должен вас поблагодарить, Иосиф. - За что? - Для вас это не важно, но важно для меня. Я вам еще позвоню. Довлатов льстит с достоинством - И.Б. нравится. И вообще - такой большой, а льстит, заискивает, зависит. А что Сереже остается - он, действительно, зависит от рекомендаций И.Б. - в "Нью-Йоркер", в издательства, на литконференции и гранты. Подошел какой-то остроглазый, как ястреб, и сказал полувопросительно: - Володя Соловьев? А где Лена? Оказалось - Лева Поляков, фотограф. Кстати, именно "Ястреб", да еще читанный по-английски, показался не просто длинным, но бесконечным. Уж очень описателен. Ебет нестоячим, но с прежней силой - отсюда этот патологический эффект. Может быть это оттого, что два чтения одного и того же текста - по-русски и по-английски - утомительны. Хотел пригласить И.Б. к себе, но вспомнил о скандале с Леной и ее мамой и не решился, хотя когда-то он был с Леной нежен, да и Лена к нему благоволила как ни к кому другому из моих питерских знакомцев. Помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей Бог, не припомню, в каком году. В 70-ом? В 71-ом? На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это не приходит в голову. Или mea culpa - исключительно мужское переживание? Думаю, поехал бы к нам - так одинок, неприкаян. По пути обратно Сережа пересказал мне рассказ Валерия Попова - как человек стал чемпионом мира и все перестали ему звонить, думая, что у него теперь отбоя нет от поклонников. Вот и сидит этот чемпион, скучает, пока не раздается долгожданный звонок - это ему звонит другой чемпион мира, которому тоже все перестали звонить. Домой не хотелось. Пока у нас гостит теща, мой дом перестал быть моим домом. Долго сидел на кухне у Довлатовых - Сережа был возбужден, а его Лена поглядывала отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивает, но она берет реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считают ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю, это не так. * Вот та рецензия 1990-го года, за которую И.Б., с его болезненным отношением к критике, должен был, по мнению Довлатова, вызвать меня на дуэль. Я ее читал, как скрипт, на радио "Свобода", напечатал в ньюйоркском "Новом русском слове" и дал сокращенную версию в московском сб. моих рассказов и эссе "Призрак, кусающий себе локти" (раздел "Вокруг Иосифа Бродского"). Большой поэт, коим несомненно И.Б. является, сам устанавливает стандарты и критерии, согласно которым читатель судит его стихи. Другими словами, поэту не избежать сравнения с ним самим, читательская любовь - если говорить о любви, а не о моде - требовательна, безжалостна и мстительна. В недавнем интервью И.Б. признался, что "иногда... ну, просто устаешь от стихов" - это с учетом и количества уже написанного, и возраста поэта, и той, в общем-то элементарной истины, что человек не бесконечен еще при жизни, хотя прав Лев Толстой: в нем есть все возможности. В том же интервью И.Б. напутствует своих читателей, на всякий случай предупреждает их: "...я полагаю, что книги... надо издавать с указанием не только имени автора... но с указанием возраста, в котором это написано, чтобы с этим считаться. Читать - и считаться. Или не читать - и не считаться". Увы, И.Б. упустил еще одну возможность: читать - и не считаться. Читатель-ровесник, а тем более читатель-земляк - даже двойной, по Ленинграду и Нью-Йорку, говорю о себе - следящий за поэтом издавна, пристально и даже нетерпеливо, знает и о возрасте поэта, не самом, как бы он выразился, шикарном для стихотворства, и об исчерпанности каких-то тем и мотивов, к которым поэт тем не менее, как завороженный, возвращается, и об инерции стиховой техники, которая неизбежна у таких виртуозов, как И.Б. Хуже нет, как стать плагиатором самого себя, вот почему меня так порадовало его обращение к гротеску в напечатанной с полгода назад в "Континенте" драматической поэме "Представление"*. К сожалению, в рецензируемый сборник она не вошла, а потому он дает все-таки неполное представление о том, что сделано поэтом за два года после получения им Нобелевской премии. Это сборник лирики, где гротеск, тем более многостраничный, мог бы выглядеть инородно. Однако именно лирическое начало у нынешнего И.Б. если не исчерпано полностью, то значительно ослаблено - по сравнению с классическим И.Б. 60-х - 70-х. Даже регулярные темы И.Б. - старение, смерть, поедаемое временем пространство и проч. - звучат у него теперь перечислительно и монотонно. По крайней мере, половина из 26 стихотворений сборника написаны в этом ослабленном регистре и являются постскриптумом к собственной поэзии, напоминая о ее прежних достижениях, возвращая к ним память и отвлекая от чтения. Вот, например, стихотворение "Памяти Геннадия Шмакова" - далеко не худшее среди такого рода, действительно, усталых (И.Б. прав) и необязательных сочинений: Извини за молчанье. Теперь ровно год, как ты нам в киловаттах выдал статус курей слеповатых и глухих - в децибеллах - тетерь. Видно, глаз чтит великую сушь, плюс от ходиков слух заложило: умерев, как на взгляд старожила - пассажир, ты теперь вездесущ. И так 80 строк, с проблесками, типа "перевод твоих лядвий на смесь астрономии с абракадаброй", либо с провалами, которые одинаково подчеркивают строкоблудие стихотворения в целом. В подобных случаях И.Б. удается иногда хотя бы остроумной, парадоксальной либо афористичной концовкой спасти стих, но этот кончается так же аморфно, как двигался до сих пор. Вот его вялое окончание: Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья. Здесь срабатывает закон обратной связи: писателю скучно писать - читателю скучно читать. Вообще, надеяться на воодушевление читателя там, где оно вчистую отсутствует у поэта, по крайней мере, наивно. Квалифицированный либо просто памятливый читатель может взять да и вспомнить какой-нибудь жанрово-сюжетный прецедент у того же поэта - скажем, потрясающее некрологическое стихотворение 73-го года, на следующий год после эмиграции, "На смерть друга", который, кстати, оказался жив-здоров. Тем более, какова сила поэтического воображения, навсегда закрепившая за ложным слухом все признаки реальности! Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно. Поэт такого масштаба, как И.Б. - лучший русский поэт не только моего поколения, но и нашего времени - не нуждается в снисходительной критике, тем более один из его самых неотвязных, навязчивых сюжетов последнего времени - изношенность жизни, ее обреченность на повтор, упадок и распад. Своим отношением к жизни поэт сам подсказывает читателю, как относиться к его поэзии: Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед: не все уносимо ветром, не все метла, широко забирая по двору, подберет. Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени под скамьей, где угол проникнуть лучу не даст, и слежимся в обнимку с грязью, считая дни, в перегной, в осадок, в культурный пласт. Этот "апофеоз частиц" вполне выдерживает сравнение с ранними воплощениями того же сюжета - скажем, с поразительными метаморфозами живого в мертвое, а мертвого в ничто в "Исааке и Аврааме" 1963 года. И.Б. и сам устраивает себе экзамен и часто с блеском его выдерживает, сочиняя в каждое Рождество по стихотворению - вот последняя строфа одного из двух, помещенных в его "шведском" сборнике: Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца. Вообще, юбилейные послания - будь то на день рождения Иисуса либо на столетие Анны Ахматовой - поэтический жанр, в котором И.Б. достиг блеска. Помню, как он написал нам с Леной стихотворение на день рождения - лучше подарка мы отроду не получали. Вот его ахматовский "адрес": Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос - Бог сохраняет все; особенно - слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь - одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, - тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. Самые сильные стихи в новой книге И.Б. принадлежат, однако, не юбилейному жанру, а одно дидактическому, а другое - любовному. Дидактическое так и называется "Назидание", хотя это скорее жанровая пародия, но такого рода пародия, что заставляет нас серьезнее отнестись к этому поэтическому архаизму - И.Б. и вообще часто обращается к традициям русской поэзии XY111 века, минуя век X1X. Тематически и концептуально этот замечательный стих примыкает к лучшей у И.Б. прозе, его "византийской записке", которая по-русски озаглавлена им "Путешествие в Стамбул". В качестве примера две последние строфы этого длинного - и тем не менее не оторваться! - стихотворения: X В письмах из этих мест не сообщай о том, с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом, повествуй о себе, о чувствах и проч. - письмо могут перехватить. И вообще само перемещенье пера вдоль бумаги есть увеличение разрыва с теми, с кем больше сесть или лечь не удастся, с кем вопреки письму - ты уже не увидишься. Все равно, почему. X1 Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот или ангел разводит изредка свой крахмал; когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал, помни: пространство, которому кажется ничего не нужно, на самом деле нуждается сильно во взгляде со стороны, в критерии пустоты. И сослужить эту службу способен только ты. Что же касается любовной лирики, то она представлена на этот раз антилюбовным стихотворением. В конце концов, если есть антимиры, антигерои и антимемуары, почему не быть любовной антилюбовной лирики? Вряд ли автора целой книги стихов, обращенных к женскому анонимному адресату М.Б., читатель заподозрит в женоненавистничестве. А если и заподозрит, его можно утешить: мизогиния И.Б. - только часть его мизантропии ("Я, более-менее, мизантроп"). ...Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива. (- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в его книге плохая? - сказал мне Довлатов. Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Сережу в дикое возбуждение. - Это значит, что другая половина хорошая. - Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? - рассмеялся Сережа.) * "Иностранка" заключила со мной договор на три эссе - "Эпистолярный Набоков", "Был ли Фрейд великим писателем?" и "Джозеф Бродский - американский эссеист". Первые два они уже успели напечатать в журнале, последнее должно сопровождать сб. статей И.Б. в книжной серии "ИЛ". Звоню Осе, намечаем план издания. Это не годится, потому что лекция, а это - потому что рекламный гид по Питеру. К своему русскому сборнику он более отборчив и придирчив, чем к американскому, который по сути жанровая свалка. Я не удержался от подъеба: - Может включить вашу полемику с Кундерой? - Еще чего! По этой мгновенной реакции можно судить, как болезненны для него были шишки, которые посыпались за это выступление. Поделом! И вовсе не за политическую некорректность, как он пытался поначалу представить. По природе своей И.Б. монологист, а потому жанр полемики ему противопоказан. Плюс, конечно, политика, в которую его занесло - это его хобби и одновременно ахиллесова пята: слишком прямолинеен, поверхностен, что особенно заметно по контрасту с его сложной, разветвленной культурологической концепцией. Его спор в "New York Times Book Review" с Кундерой - наглядное тому свидетельство. Как и столкновение спустя три года на Лиссабонской писательской конференции сразу с группой восточноевропейских литераторов - венгром Георги Конрадом, югославом Данило Кишем и поляком Чеславом Милошем, другом И.Б. Бедный Довлатов! Он метался между восточноевропейским "коллективом" и своим покровителем, который привез его и еще нескольких русских на эту конференцию в качестве кордебалета. Не выдержав метаний, Сережа запил и прибыл в Нью-Йорк в непотребном состоянии. Если в обеих пьесах И.Б. - стихотворной "Горбунов и Горчаков" и прозаической "Мрамор" - есть видимость диалога, хотя на самом деле это бесконечные монологи, стачанные в диалоги, то в полемике с восточноевропейцами даже эта формальная демократичность отсутствует. Был бы такой жанр, оба выступления И.Б. можно было бы определить как "окрик". В представлении обиженных или оскорбленных восточноевропейцев - окрик старшего брата: Данило Киш отметил "назидательный тон" и сказал, что "чувствует себя ребенком, которому читают нотации". Не спутал ли И.Б. разноликую аудиторию европейских демократов с послушной его авторитету и привычной к авторитарности русской аудиторией? В конце концов, в "домашний, старый спор" оказались втянуты сторонние. Приятельница И.Б. Сюзан Зонтаг призналась, что сильно в нем разочарована, добавив, что страны советского блока не являются придатком Советского Союза и даже кое в чем его опережают. Салман Рушди, который через несколько месяцев вынужден будет уйти в подполье, скрываясь от разъяренных единоверцев, заметил, что это так типично для колонизаторов определять, что хорошо для колонизируемых; если восточноевропейцы чувствуют, что они существуют как некая культурно-политическая целокупность, значит они и в самом деле существуют в оном качестве. И.Б. был зачислен в империалисты, хотя имперство его питерское - скорее эстетическое, чем от политики. Подводя итог дискуссии, политическая комментаторша Флора Льюис писала в "Нью-Йорк Таймс", что "даже Джозеф Бродский, живущий в Нью-Йорке Нобелевский лауреат, встал на энергичную защиту Советского Союза от легких упреков в колониализме со стороны восточноевропейцев". Спор этот, как известно, выиграли восточноевропейцы - не только количеством (оппонентов) и качеством (аргументов), но исторически: события в Восточной Европе наглядно опровергли имперские догмы, пусть даже они не были чисто политическими, но окрашены в культурологические полутона. Дело еше во взаимном непонимании. Такое чувство, что борцы на ринге из разных весовых категорий. Даже когда И.Б. был один на один с Кундерой. Обоими двигала взаимная обида, и это важнее их аргументов. Кундерой - обида за прерванную советскими танками историю покинутой им родины. И.Б. - обида за то, что в этом обвиняют не только советских политиков, но и русских писателей; не одного Брежнева, но заодно и Достоевского. Кундера расширил политическую тему до историко-антропологической, культурно-мифологической. В ответ И.Б. обратно ее сузил, но не до политической, а до литературной: хороший или плохой писатель Федор Михайлович, и нет ли у Кундеры по отношению к нему комплекса неполноценности? Можно подумать, что принадлежность Достоевского и И.Б. к одному языку и одной стране дает последнему какое-то преимущество в споре с Кундерой. Собственнические претензии И.Б. на Достоевского, как и русская монополия на его понимание - самое уязвимое, чтобы не сказать смешное, место в диатрибе И.Б против Кундеры. "...метафизический человек романов Достоевского представляет собой большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы современен и распространен он ни был", - нишет И.Б., переходя на личности и забывая старое правило, что спорить следует с мнениями, а не с лицами. Иначе Кундере, пиши он ответ, пришлось бы сравнивать метафизического человека Достоевского с лирическим персонажем поэзии И.Б. Политическая аргументация И.Б. и вовсе беспомощна, а тон высокомерен и резок. К примеру: "О каком, в самом деле, Севере-Юге может рассуждать чех (Польша? Германия? Венгрия?)" Либо: "Вины Кундера в этом нет, хотя, конечно, ему следовало бы отдавать себе отчет в этом" - то есть в том, кто есть кто: кто - Достоевский, и кто - Кундера. Или чисто российский фатализм-детерминизм - кому из нас он не чужд, но почему вменяться в обязанность чеху? "Как бы парадоксально это ни звучало, подлинному эстету не пришло бы в голову задумываться о проблеме выбора при виде иностранных танков, ползущих по улице; подлинный эстет способен предвидеть - или предугадать заранее - вещи такого рода (тем более, в нашем столетии)". Как быть подлинному эстету теперь, когда на его глазах меняется вся Восточная Европа? Предвидеть то, чего, судя по всему, не будет? Апокалипсическое ви дение под стать библейским пророкам и русским поэтам, но не политическим публицистам. Не останавливаюсь на позиции Кундеры, потому что не о его эссеистике речь. Скажу только, что в отличие от Кундеры, я - как и И.Б. - люблю Достоевского, но в отличие от императивного И.Б., допускаю возможность иного мнения, в том числе и выраженного не столь деликатно, как у Кундеры, с его усредненным чешским темпераментом. Читая филиппику И.Б., представил грешным делом, как англичанин сочиняет гневную отповедь Льву Толстому за его неуважительный отзыв о Шекспире. Вообще И.Б., с его иерархическими и сословными предрассудками, с его безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом, невосприимчивостью (скорее, чем нетерпимостью) к чужому мнению и вольным обращением с фактами, лучше бы не соваться в такого рода споры, вовсе не касаться полемического жанра. В пылу полемики И.Б. заявляет, что "именно с Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин", хотя как раз наоборот: на Западе, в Швейцарии его подлечили, а в России, под напором именно русских событий, он спятил окончательно и вернулся в "швейцарское заведение" уже безнадежно больным. Вот и получалось: чешский зоил Достоевского знает русского писателя лучше, чем его русский защитник. Хорошо, что это не так. Составляя американскую книгу эссе и лекций, И.Б. опустил свой неудачный полемический опус, зато включил несколько страниц о Достоевском, где он пишет о языке как о некой независимой субстанции: литература есть средство существования языка, именно в ней происходит самопознание языка. Это не эстетическая, а лингвистическая точка зрения, и под ее углом рассмотрены такие явления как Оден, Кавафис, Мандельштам, Цветаева, а в стихотворении, ему посвященном - Т.С.Элиот. К примеру, поэзия Цветаевой трактуется как заинтересованность самого языка в трагическом содержании. Тот же подход продемонстрирован и в связи с Достоевским, написано это с упоением, как стихотворение: "Однако не одной достоверности ради его герои с чуть ли не кальвинистским упорством раскрывают перед читателем душу. Что-то еще побуждает Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и швы их душевной подноготной - и это отнюдь не жажда Истины! Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, чем Истина; они обнажают саму изнанку жизни, и изнанка эта - убога. А сила, которая толкает его на это - всеядность языка, которому в один прекрасный день становится недостаточно Бога, человека, реальности, вины, смерти, бесконечности, Спасения, воздуха, земли, воды, огня, денег, и тогда он набрасывается сам на себя". Как ни соблазнительна - ввиду блестящего исполнения - лингвистическая теория, позволю себе усомниться, что литература - это только борьба языка с самим собой. Тем более сам И.Б. думает и другое и пишет, в частности, что хотя Достоевский был неутомимым защитником Добра, не было, если вдуматься, и у Зла адвоката более изощренного. Тема Зла, а точнее сюжет Зла - не менее настойчивый (чтобы не сказать, навязчивый) в прозе - и в поэзии - И.Б., чем лингвистический. Но если последний, зарождаясь в русском языке, размыкается интернационально (скажем, аналогия "Цветаева-Оден"), то сюжет Зла кажется И.Б. навсегда застрявшим в покинутой им стране, а потому нетранспортабельным, непереводимым. Вот его ламентации на неистребимость русского опыта и на его "несовместность" с западной реальностью: "Мое впечатление, по крайней мере, таково, что любой исходящий из России опыт, даже когда он схвачен с фотографической буквальностью, попросту отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности даже царапины. Конечно, память одной цивилизации не может и, наверно, не должна стать памятью другой. Но когда язык не в силах восстановить отрицательные реалии чужой культуры, возникает худшая из тавтологий. Что говорить, история обречена на самоповтор: выбор у нее, увы, как и у человека, не больно велик. Но тогда хорошо бы хоть отдавать отчет, жертвой чего ты становишься, имея дело с экзотической семантикой, которая преобладает в таких отдаленных сферах, как Россия. Иначе попадаешь в капкан собственных концептуальных и аналитических навыков... Слова эти, сами по себе - свидетельство, что я далек от того, чтобы обвинять английский язык в неэффективности; как не оплакиваю я и погруженные в сон души тех, для кого этот язык является родным. О чем я единственно сожалею, так о том, что такой продвинутой идее Зла, каковая имеется у русских, воспрещен вход в любое другое сознание по причине конвульсивного русского синтаксиса. Многие ли из нас могут припомнить Зло, которое так запросто, прямо с порога: обратилось бы: 'А вот и я - Зло. Ну, как дела?" К этому сюжету - разветвленной, конвульсивной, инквизиционной природе Зла в одних культурах и его непереводимости (по крайней мере, во всех извивах и сцеплениях) в другие культуры и языки - И.Б. возвращается в своем "византиуме", лучшей из написанной им прозы. Отметив все достоинства Западной (Римской) цивилизации в сравнении и по контрасту с Восточной (Византийской, точнее - исламизированной Византией), И.Б. указывает заодно и на упущение Запада: "Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле... Разведясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно занизило свои представления о человеческом негативном потенциале... Непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире, законе, порядке, норме и т.п. заключается именно в том, что ради собственного торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным Византией". Бессмысленно ловить И.Б. на ошибках и противоречиях, ибо вся его концепция "Запад-Восток", которым, по Киплингу, никогда не встретиться, построена на личных впечатлениях, допущениях, гипотезах, преувеличениях, пусть даже ошибках. Потому что не по оплошности, а из принципа. Кто попрекнет его в недостатке эрудиции, хотя его образование и лишено систематичности, в нем много провалов и лакун? С тех пор как бросил школу в восьмом классе, он - самоучка. Самообразовываясь, он отбирает только те знания, в которых испытывает нужду - как кошка выбирает нужную ей траву в многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение. Противопоставляя Запад, который соединил Римское право с Христианством - Востоку, где Христианство было овосточено дважды - сначала Византией, а потом Исламом, И.Б. больше полагается на свой инстинкт и интуицию, чем на знание. "Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник, жертва географии, не истории, заметьте, а географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом". Это не единственный мостик, перекинутый И.Б. между исламизированным Христианством в поздней Византии и "христианским халифатом", как именовал Чаадаев Россию - вот, кстати, культурологическая традиция, к которой в этом вопросе примыкает И.Б. Да, он подменяет историю географией, но здесь он тоже не оригинален - хотя бы поэтому не стоит его попрекать этим. Либо вместе с ним - Ипполита Тэна, Ключевского и прочих. То же - с подменой истории антропологией. ................................................ Пора остановиться - дневниковую запись я превращаю в эссе об эссеистике И.Б. Не включить ли в него то, что здесь написал? (Включил. Частями прочитанное на радио "Свобода", полностью это 20-страничное эссе вошло в "Призрак, кусающий себе локти". А сб. статей И.Б. в "ИЛ" так и не вышел.) * Позвонила Лена Довлатова. - Вы уже знаете? Иосиф умер. Так я узнал о смерти И.Б. Умер ночью, но не во сне. Обнаружили под утро. Дверь открыта, лежит на полу, лицо в крови, очки разбиты при падении. Это в опровержение, что умер счастливой смертью во сне. Счастливых смертей не бывает, никому из живых неизвестно, что испытывает человек, умирая во сне. И.Б. умер наяву. Зимы он боялся, зима для него синоним смерти. В стихотворении, нам с Леной Клепиковой посвященном, есть такая строфа: Февраль довольно скверный месяц. Жестокость у него в лице. Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце. За это на февраль мы, в общем, глядим с приятностью, не ропщем. Как для Сократа философствовать, так для И.Б. писать стихи значило упражняться в смерти. Он многократно отрепетировал ее в стихах, в думах, в разговорах. За полгода до присуждения И.Б. Нобелевской премии, Довлатов сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, И.Б. не из долгожителей. Четверть века тому он зашел к Лене в редакцию "Авроры" прощаться - ложился на операцию геморроя: "До встречи... на кладбище". Но главное прощание в стихах - от "На Васильевский остров приду умирать" до "Век скоро кончится, но раньше кончусь я". К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью, она сказала: - Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить как ни в чем не бывало. Интенсивность его проживания, точнее прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец - на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство. Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот, что даже его спуск (или замедленное падение) с них - все еще уровень, недосягаемый другим русским пиитам. При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило. Формула Пастернака - "Живой, и только, до конца..." - к нему не применима. Знал об убыли таланта, оскудении поэтического дара, сам писал, что жизнь оказалась длинной, но было обидно, когда обнаруживали другие. Стих держался на одной технике, внутри все мертво, без божества, без вдохновенья. Редкие вспышки прежнего таланта. Как ни рано - по годам - И.Б. умер, он пережил самого себя. Как в том фильме про американского музыканта в Париже, в котором Довлатов видел себя и зазвал меня смотреть по видику: "Он все делал раньше нас, а потому и из жизни ушел раньше..." * Умер Исайя Берлин, друг Ахматовой и Бродского, который на основании стишка Архилоха ("Лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь...") поделил писателей на лис, преследующих много, часто не связанных между собой и противоречивых, целей (Аристотель, Гете, Пушкин, Бальзак, Тургенев и Джойс) и целеустремленных, связующих все в один узел-принцип ежей (Платон, Данте, Паскаль, Достоевский и Пруст). Толстой - это лиса, которая хотела быть ежом. А сам Берлин? Типичный пример лисы. Постоянно встречающийся в мировой культуре тип еврея-культуртрегера - культурного исполнителя, а не культурного творца. Недаром так много евреев среди музыкантов-исполнителей. Раскидка довольно широкая - от гениального связного между античной классикой и современниками (и потомками) Монтеня до посредственного эпигона Кушнера (общий курс по русской литературе для невежд-попутчиков). Перефразируя Троцкого: самая выдающаяся посредственность нашей поэзии. Бывают плохие поэты, но настоящие, а Кушнер, может, и хороший поэт, но не настоящий. * Кстати о Кушнере. Давно - многие годы - не читал его стихов. А тут вдруг случайно набрел на подборку в "Новом мире" (#1, 1997). Проснулся вдруг прежний к нему интерес. Что если я был не совсем прав в тотальном отрицании его в "Романе с эпиграфами"? С первых строчек даже понравилось, так был благожелательно, расслабленно, ностальгически настроен. "Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом" - стихотворение памяти И.Б. с верным наблюдением над тиранством покойника. Но дальше сплошь стиховой понос. Умственная немочь от инкубаторских условий советского существования. Удручающая зацикленность на себе, с очевидной ложью и приписыванием И.Б. чуть ли не предсмертного напутствия Кушнеру, типа державинского - Пушкину. "Целовал меня: Бог с тобою!" - в двояком смысле. Не только, что хуй с тобою, живи, несмотря на... но и: "С тобою Бог!" И далее бездарные вирши про Зоила (не меня), который останется в веках благодаря тому, что поэт прихлопнет его точным словом, про пьедестал, на котором стоять поэту - а кто тебя ставит на него? сам же и вскарабкался. Фет: "хвалить стихи свои - позор". Тем более хвалить свои стихи в стихах же. Такого рода стишки - прижизненный самому себе памятник. Понятно, рукотворный и самодельный. Памятник лилипуту. Суета сует: не надеясь на потомков, самому закрепиться за пределами своего времени и тленья убежать. Уже за 60, хреновый для поэтов возраст, а он все еще выебывается. Зоилы, наоборот, укрепляют и укрупняют это мизерное, фиктивное явление, обращая на него внимание. В принципе, я ему сослужил добрую службу "Романом с эпиграфами". Выпрошенная им у И.Б. похвала - чтобы он защитил своим авторитетом бедного Сашу от моего романа, пусть даже не ссылаясь на сам роман. Хотя иначе, как посредственным человеком и посредственным стихотворцем, И.Б. его не называл, а в стихе, ему посвященном, припечатал "амбарным котом". В перерыве И.Б. окружили поклонники, а Кушнер стоял в стороне словно не его это вечер. По сути, так и было - все пришли на вступительное слово И.Б. На второе отделение И.Б. не остался. Триумф победителя. Стихотворение, посвященное Кушнеру, очень сильное, редкое в поздней лирике И.Б., вровень с его классическими стихами. Уж оно точно написано "стоячим" - так его подзавел "амбарный кот", который потом приложил немало усилий, чтобы воспрепятствовать его публикации, еще бы лучше - уничтожить (как и мой "Роман с эпиграфами", на защиту от которого мобилизовал друзей и гэбуху), а когда понял всю их тщетность, вынужден был привести в своем мемуарном фальсификате - как бы впервые, хотя уже вышел последний сборник И.Б., куда стихотворение вошло. Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботься о себе, о всаднице матраса. Я был не лишним ртом, но лишним языком, подспудным грызуном словарного запаса. Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона. С чего бы это вдруг? Серебряный висок? Оскомина во рту от сладостей восточных? Потусторонний звук? Но то шуршит песок,0 пустыни талисман, в моих часах песочных. Помол его жесток, крупицы - тяжелы, и кости в нем белей, чем просто перемыты. Но лучше грызть его, чем губы от жары облизывать в тени осевшей пирамиды. Четыре эти строфы - результат внимательного чтения "Романа с эпиграфами", его стихотворное резюме. Вплоть до прямых совпадений - от "амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона" (в то время как "грызун" - сам И.Б.) до "в тени осевшей пирамиды". То, для чего мне понадобилось 300 страниц, И.Б. изложил в 16-ти строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость - вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором И.Б. объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было. Стихотворение это аннулировало комплиментарное, вынужденное выступление И.Б. на его вечере, и вот хитрован Кушнер, перебздев, попытался обезвредить, обесточить стихотворение, перевести в план литературной полемики, вымышляя обиду И.Б. на критику Кушнером его поэтики и приписывая ему реплики, даже стилистически немыслимые в его устах. Тем более сам И.Б. оставил очень четкий комментарий к этому стихотворению в письме Кушнеру: "Все это - только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды". Уж коли прибегать к зоологическим аналогиям, то Кушнер скорее цыпленок русской поэзии. Цыплячьи стишки, цыплячья душа. Даже как он, не решаясь ответить самолично на "Роман с эпиграфами", приписывает другим: сам не читал, но друзья сказали, что неправда; Бродский не смог одолеть "Роман с эпиграфами" и сказал, что Соловьев выступал в Америке с лекцией против Сахарова явно по заданию органов, с которыми был тесно связан. То есть вот каков автор - обругал не только меня, но и Сахарова. Дискредитация автора и совет читателям не читать роман с ссылкой на авторитет И.Б. А почему он не ссылался на И.Б., пока тот был жив? С головой выдает Кушнера невежество провинциала, незнание американской фактуры - приписывает И.Б. в своих лжемемуарах то, что тот, будучи ньюйоркцем и регулярным читателем "Нью-Йорк Таймс", говорить не мог. Ни с какой антисахаровской лекцией я не выступал, а спустя две недели после приезда в США напечатал, в соавторстве с Леной Клепиковой, сочувственную, хоть и критическую статью о Сахарове в "Нью-Йорк Таймс", где назвал его Дон Кихотом и полководцем без войска. (Я и теперь полагаю, что западные идеи в буквальном приложении к России не срабатывают, чему доказательство перманентный кризис в конце 90-х). С тех пор я опубликовал сотни антисоветских и антикагебешных статей, которые таможенники в Шереметьево, по инструкции КГБ, отбирали у иностранцев, вырезая из провозимых им газет и журналов: "Соловьев нас не любит", - объясняли они. Еще при жизни Андропова мы с Леной выпустили на разных языках книгу о нем, которую рецензенты, в том числе американские, считали самой антикагебешной книгой последнего времени. Понятно, И.Б. был в курсе этих публикаций. Что касается "Романа с эпиграфами", то И.Б. читал его дважды - в рукописи, а спустя 13 лет в американском издании. Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от амбарного кота, который нежился в тени осевшей пирамиды, пока она не рухнула окончательно. Думаю: схожее чувство испытывал И.Б., когда не выдержал и выдал свой стих-оплеуху. Ощущение нобелевского триумфа над советскими печатными пиитами сменилось вскоре у него завистью к таким как Кушнер. Схожее чувство испытывал Фишер к советским шахматистам, Артур Миллер - к советским писателям: с зарплатами, пенсиями, государственным вэлфером и проч. Сладкая жизнь на халяву. А здесь всего приходится добиваться самому, доказывать себя снова и снова. И.Б. буквально выгрызал свою мировую славу. Если по Монтеню, нельзя судить о человеке, пока он не умер, то теперь, после смерти И.Б., определенно можно сказать, что смертельный этот поединок выиграл Кушнер. Победа в вечности, безусловно, закреплена за И.Б., зато здесь, на земле - за Кушнером. Самой своей смертью И.Б. признал свое поражение, и Кушнер закрепил свою победу с помощью лжемемуара, который сочинил и опубликовал, несмотря на предсмертное заклинание И.Б.: "Не надо обо мне..." Поэт-воришка, мемуарист-врунишка. Из иждивенцев-шестидесятников Кушнер - самый непотопляемый. Тем не менее, мстительная злоба этого цыпленка русской поэзии на меня понятна. Как сказал мне Битов на банкете в советском консульстве в Нью-Йорке: кому охота оказаться при жизни отрицательным персонажем чужих воспоминаний. Так что, когда в следующий раз Кушнер назовет меня вором, убийцей и проч. - понять и простить. * Миша Ф. сказал, прочтя "Роман с эпиграфами", что у чукчи 100 слов для обозначения белого цвета. Я не чукча, а для Кушнера достаточно одного слова, от которого я воздержусь по изложенной несколькими строчками выше причине. * Кушнер - психопатологический феномен. Но такой ли уж феномен? Литература сплошных гениев, если судить по их триумфальным заявлениям. Прежде такого рода самореклама была достоянием эпатеров, типа Бальмонта и Северянина, тогда как великие, наоборот, скромничали и помалкивали. К сожалению, даже у И.Б. под конец появился этот склеротический оттенок в стихах, когда он написал о мраморе, застрявшем у него в аорте. Но И.Б. был - по крайней мере в российский период и первые годы эмиграции - самым талантливым среди них, а они-то чего засуетились? Найман назвал свой завистливо-реваншистский мемуар "Славный конец бесславных поколений". В самом деле, дорвались. А Женя Рейн озаглавил новомировскую подборку "Мы правим бал..." - кажется, даже не заметив сатанинского прообраза: "Сатана там правит бал..." Вот именно: что-то сатанинское на их балу, конечно, есть. Только помельче. Дорвались чертенята до славы. * Напористые, нахрапистые питерцы-шестидесятники - поведенческая школа И.Б. На их фоне скромность Пастернака, Мандельштама, Зощенко кажется патологией. Литература как групповуха и одиночество настоящего писателя. Того же И.Б. "Ты царь: живи один..." Не люблю групповуху ни в любви, ни в туризме и меньше всего в литературе. * Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери - мамы и Довлатова. Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас. За несколько месяцев написал девять рассказов, которые вошли в московский сб. "Призрак, кусающий себе локти" - включая два рассказа, прямо посвященные обеим смертям: "Умирающий голос моей мамы..." и "Призрак, кусающий себе локти". Смерть И.Б. укрепила меня в моих планах - в январе 1996 года я начал, а спустя полгода кончил "Похищение Данаи", в 1997 завершил окончательно "Семейные тайны", а сейчас, весной 1998, кончаю "Матрешку". Я здесь один, а потому обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу. Что касается "Романа с эпиграфами", моей несомненной и одинокой удачи, то он родился на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на его инерции роман-эпизод "Не плачь обо мне..." И.Б. был прав, признав "Роман с эпиграфами" и ругнув "Не плачь обо мне...", хоть автору было обидно. * Умирает Гриша Поляк: рак прямой кишки обнаружен на стадии метастаз в печени. Бомбардируют печень химиотерапией, изначальный рак неоперабелен. Как он подзалетел, бедный, а ведь так пекся о своем здоровье и, чтобы не работать, измышлял мнимые болезни, а его тем временем подстерегала настоящая. Как у Бергмана в "Седьмой печати". Актер притворяется умершим, убегает от чумы в лес, лезет на дерево, а смерть его подпиливает: "Почему меня!" Как странно, зная что он вот-вот умрет, слушать его по телефону. Со смертного одра он спрашивает, не сохранилось ли у меня чего из И.Б., но кроме посвященного нам с Леной Клепиковой поздравительного стихотворения, которое я опубликовал в "Романе с эпиграфами", ничего что-то не припоминалось. Зато Гриша вдруг вспомнил - внутреннюю рецензию на роман летчика-графомана, которую И.Б. сочинил по просьбе Лены, тогда редактора питерского журнала "Аврора". "Надо порыться", говорю я, понимая, что уже не успею. А потом будет не для кого. Нет больше рядом такого ненасытного архивиста как Гриша Поляк. Гришу жалко. Как и всех нас. Кажется, он на год меня моложе. 43-го года, как Миша Шемякин: держись, Миша, не умирай. Довлатов был на год старше, Бродский - на два. Что их объединяет, помимо преждевременной смерти? Все трое ньюйоркцы, одного поколения, рожденного в начале сороковых, абсолютно преданы литературе, хотя один писал прекрасную прозу, другой гениальные стихи, а третий ничего не писал, кроме небольших заметочек, предварявших его архивные публикации. Я уговаривал Поляка сочинить мемуар о Довлатове, которого он знал как никто - был соседом, близким другом, ежедневно, точнее ежевечерне с ним встречался, чему я свидетель, так как с некоторых пор мы гуляли втроем (не считая Яши, Сережиной собаки), был первопечатником Довлатова, издавая его книжки в своем издательстве "Серебряный век", и выполнял все его поручения - от крупных до бытовых. А главное - единственным в мире человеком, которого застенчивый Сережа не стеснялся, а ведь стеснялся даже своей жены. Это как в стихотворении Слуцкого: "Надо, чтоб было с кем не стесняться..." Редкая в человеческом общежитии удача - Довлатову повезло на человека, которого не надо было стесняться. Однажды, спьяну, он разбил Грише очки, но именно ослепший без очков Поляк привел Сережу той ночью домой. Фактически он был членом семьи Довлатовых и сохранил ей верность после смерти Сережи. Вот я и думал, что такому человеку просто грех не поделиться воспоминаниями о самом популярном ныне в России прозаике. А он успел только дать этим воспоминаниям, которые уже никогда не напишет, название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в повести "Иностранка". Образ иронический и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над ним, но беззлобно: - Гриша - книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"? Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив. Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. Боюсь, в нашем и без того немногочисленном военном поколении не будет долгожителей. Вспоминаю точный стих Слуцкого про нас: "Выходит на сцену последнее из поколений войны - зачатые второпях и доношенные в отчаяньи..." А сейчас - сходит со сцены. * ПОСТСКРИПТУМ Пародия сопровождает нас до могилы - и за ее пределы. Посмертный юмор судьбы следует учитывать тем, кто печется о посмертной славе. Приключения с телом начались сразу же кончины. Утром его вдова отправилась с ближайшими друзьями в соседнее кафе, а на дверях повесила записку с координатами этого кафе и с просьбой в дом не входить. Однако поэтесса Т., бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая, из-за чего была великая обида (помню ее день рождения, когда обещан был "генерал", но не явился, Т. в расстроенных чувствах, день рождения насмарку), взяла реванш и, несмотря на записку и полицейского, проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас И.Б., когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая. Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом вряд ли когда станет известно. Вариант "Нравится не нравится, спи, моя красавица", с подменой на мужской род, отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачащую на нем фанатку-некрофилку. Думаю, впрочем, что и треп на высокие темы, которого Марина великая мастерица, пришиб бы покойника ничуть не меньше. Как профанация. Хождения по мукам тела великого поэта на этом не закончились. Спор, где ему быть захороненным - в Нью-Йорке или в Питере ("На Васильевский остров я приду умирать...") был решен в пользу Венеции, тем более сам возжелал, чтобы его бренные останки покоились на Сан-Микеле: Хотя бесчувственному телу равно повсюду истлевать, лишенное родимой глины, оно в аллювии долины ломбардской гнить не прочь. Понеже свой континент и черви те же. Стравинский спит на Сан-Микеле... Венеции ему пришлось дожидаться 17 месяцев. В конце концов, виза была выдана, пропуск в вечность получен, И.Б.отправился в Италию. Первая неприятность произошла в самолете: гроб раскрылся. А когда, уже в Венеции, его грузили на катафалк, гроб переломился пополам. Переложенный в другой гроб, И.Б. прибыл на гондоле на Сан-Микеле. Пытались было положить его в русской части кладбища, между могилами Дягилева и Стравинского, но Русская Православная Церковь разрешения не дала, потому что И.Б. не православный. Несколько часов длились переговоры, в конце концов решено было хоронить в евангелистской части - в ногах у Эзры Паунда: два поэта, еврей и антисемит. Поверх барьеров, так сказать. Вдова, близкие, друзья, роскошный венок из желтых роз от Ельцина и проч. Тут, однако, обнаруживается, что в могиле уже кто-то есть. То есть чьи-то останки. Венецианские могильщики в срочном порядке роют новую, куда и опускают на веревках гроб. Стихи над могилой, комаровские ландыши, кремлевские розы. Все расходятся. Один из провожавших (не Харон) возвращается и обнаруживает, точнее не обнаруживает гигантского венка от российского президента. Некто уже успел перетащить его на могилу Эзры Паунда. Если только не сам Эзра. Венок от Бориса Ельцина на могиле Эзры Паунда! Кощунство? Фарс? Игры покойничков? Чтобы сам Эзра спер ельцинский венок? С него станет. Знал бы И.Б., что ждет его за гробом! Мораль см. выше: бесчувственному телу равно повсюду истлевать. Без всяких "хотя".
Ранее |
|
Деград