Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.

Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)

Биография: 1940-1965 (25 лет) ] Биография: 1966-1972 (6 лет) ] Биография: 1972-1987 (15 лет) ] Биография: 1988-1996 (8 лет) ] Молодой Бродский ] Суд над Иосифом Бродским. Запись Фриды Вигдоровой. ] Я.Гордин. Дело Бродского ] Январский некролог 1996 г. ] Иосиф Бродский и российские читатели ] Стихотворения, поэмы, эссе Бродского в Интернете, статьи о нем и его творчестве ] Фотографии  ] Голос поэта: Иосиф Бродский читает свои стихи ] Нобелевские материалы ] Статьи о творчестве Бродского ] Другие сайты, связаннные с именем И.А.Бродского ] Обратная связь ]

Коллекция фотографий Иосифа Бродского



1 ]  ] 2 ]  ] 3 ] 4 ] 5 ] 6 ] 7 ] 8 ] 9 ] 10 ] 11 ] 12 ] 13 ] 14 ] 15 ] 15a ] 15b ] 16 ] 17 ] 18 ] 19 ] 19а ] 19б ] 19в ] 20 ] 21 ] 22 ] 22a ] 23 ] 24 ] 25 ] 25а ] 25б ] 26 ] 26a ] 27 ] 28 ] 29 ] 30 ] 31 ] 32 ] 33 ] 34 ] 35 ] 36 ] 37 ] 37а ] 38 ] 39 ] 40 ] 41 ] 42 ] 43 ] 44 ] 45 ] 46 ] 47 ] 48 ] 49 ] 50 ] 51 ] 52 ] 52а ] 53 ] 54 ] 55 ] 56 ] 57 ] 58 ] 59 ] 60 ] 61 ] 62 ] 63 ] 64 ] 65 ] 66 ] 67 ] 68 ] 69 ] 70 ] 71 ] 72 ] 73 ] 74 ] 75 ] 76 ] 77 ] 78 ] 79 ] 80 ] 81 ] 82 ] 83 ] 84 ] 85 ] 86 ] 87 ] 88 ] 89 ] 90 ] 91 ] 92 ] 93 ] 94 ] 95 ] 96 ] 97 ] 98 ] 99 ] 100 ] 101 ] 102 ] 103 ] 104 ] 105 ] 106 ] 107 ] 108 ] 109 ] 110 ] 111 ] 112 ] 113 ] 114 ] 115 ] 116 ] 117 ] 118 ] 119 ] 120 ] 121 ] 122 ] 123 ] 124 ] 125 ] 126 ] 127 ] 128 ] 129 ] 130 ] 131 ] 132 ] 133 ] 134 ] 135 ] 136 ] 137 ] 138 ] 139 ] 140 ] 141 ] 142 ] 143 ] 144 ] 145 ] 146 ] 147 ] 148 ] 149 ] 150 ] 151 ] 152 ] 153 ] 154 ] 155 ] 156 ] 157 ] 158 ] 159 ] 160 ] 161 ] 162 ] 163 ] 164 ] 165 ] 166 ] 167 ] 168 ] 169 ] 170 ] 171 ] 172 ] 173 ] 174 ] 175 ] 176 ] 177 ] 178 ] 179 ] 180 ] 181 ] 182 ] 183 ] 184 ] 185 ] 186 ] 187 ] 188 ] 189 ] 190 ] 191 ] 192 ] 193 ] 194 ] 195 ] 196 ] 197 ] 198 ] 199 ] 200 ] 201 ] 202 ] 203 ] 204 ] 205 ] 206 ] 207 ] 208 ] 209 ] 210 ] 211 ] 212 ] 213 ] 214 ] 215 ] 216 ] 217 ] 218 ] 219 ] 220 ] 221 ] 222 ] 223 ] 224 ] 225 ] 226 ] 227 ] 228 ] 229 ] 230 ] 231 ] 232 ] 233 ] 234 ] 235 ] 236 ] 237 ] 238 ] 239 ] 240 ] 241 ] 242 ] 243 ] 244 ] 245 ] 246 ] 247 ] 248 ] 249 ] 250 ] 251 ] 252 ] 253 ] 254 ] 255 ] 256 ] 257 ] 258 ] 259 ] 260 ] 261 ] 262 ] 263 ] 264 ] 265 ] 266 ] 267 ] 268 ] 269 ] 270 ] 271 ] 272 ] 273 ]

Иосиф Бродской с женой.
Изумительный снимок - ничего лишнего и как потрясающе сбалансированы движение и детали!
Его хочется назвать "Счастье Бродского". У поэта была несчастной и мучительно долгой
(ведь страдала и мучилась крупная искренняя личность, а не пустой человеческий пигмей!)
первая любовь, его сыну не дали фамилии и отчества отца, а когда он встретился с ним в Америке,
поэта жестоко покоробило чудовищное несовпадение масштабов... Увы, не то...
Так часто бывает - история это знает.
А как хотелось уставшему от бесконечного горчайшего одиночества
седому северному матерому волку Бродскому
на закате чиркнуть спичкой и оставить после себя свое дитя (думаю, в его ушах набатом гремели
мольбы об этом из гроба отца и матери - и он не снимал с себя сыновних обязательств продлить родную кровь).
Но с кем? Каменея, болея, все более превращаясь при жизни в бронзу и мрамор,
обжегшийся в первой попытке полюбить всем своим существом, всем сердцем, он, познав жизнь и людей,
холодным рассудком отвергал плывших на него потоком жалких хищниц,
мерзких стерв и пустых "дам - не дам, дам, но не вам",
пытаясь выловить в избраннице иное качество содержательности и человечности, надежности и мудрости...
И - получилось! "В январе 1990 г. на лекции в Сорбонне Бродский увидел среди своих студентов Марию Соззани.
Юная красавица-итальянка русского происхождения, она словно сошла с полотен великих мастеров Возрождения.
Сошла, чтобы войти в его, Иосифа Бродского, одинокую жизнь…
Немыслимое счастье осуществилось — 1 сентября Иосиф Бродский и Мария Соззани поженились.
Через два года у них родилась дочь — ангельское создание Анна Александра Мария, по-домашнему просто Нюха…
Близкие друзья Бродского утверждают, что пять лет с Марией были для него счастливее, нежели предыдущие пятьдесят".
Итак, настоящая любовь, настоящий союз, единство двух душ, верность, любимая дочь...
И нам остается только радоваться этому союзу, этому счастью двоих,
подаривших миру юную Анну Бродскую, два с половиной последних года дарившей отцу столько чистой радости.
Ах, как хороши на снимке руки, как замечательно распорядился ими фотохудожник!
Из коллекции снимков М.Болотской.






Римлянин
Беседа с вдовой нобелевского лауреата Иосифа Бродского
Ирэна Грудзиньска-Гросс:
Как возникла любовь Бродского к Италии?

Мария Соццани-Бродская (Maria Sozzani-Brodsky):

Русские делятся на две категории: на тех, кто обожествляет Францию, и на тех, кто без ума от Италии. В Италии писали Гоголь и Вячеслав Иванов, сочинял музыку Чайковский, рисовал Александр Иванов. Иосиф был открыт на многие страны, но с Италией был связан особенно. Уже в юности он читал итальянскую литературу. Мы много раз говорили даже о малоизвестных авторах, которых за пределами Италии почти никто и не вспоминает.

ИГГ:

Трудно поверить, что эта ранняя симпатия была вызвана исключительно литературными интересами...
МСБ:

Конечно, сначала было кино. Итальянское кино - ну, может, после "Тарзана", - сформировало его жизнь (смеется). Вместе с тем, итальянское кино многим обязано России. В сталинские времена, когда непосредственный обмен между двумя странами был трудным, в Италии не переставали экранизировать русскую литературу. Иосиф всегда помнил и то, что уже в восемнадцатом и девятнадцатом веках контакты между художниками Италии и России были очень интенсивными.

ИГГ:



Отсюда и выбор Рима как места для его Академии...

МСБ:

Бродский трижды бывал в римской American Academy, она его вдохновляла. Он провел в ней много времени, результатом явились "Римские элегии". Рим - это был логичный выбор, хотя Иосиф думал и о Венеции. В Риме помимо Американской академии находятся также Французская и Шведская академии. Иосиф имел беседу с бургомистром Рима Рутелли, который ему обещал, что город выделит Академии здание. Но через несколько месяцев после смерти Иосифа оказалось, что здания у нас нет.

ИГГ:

Обещание оказалось невыполненным?

МСБ:

Не знаю, правильно ли Иосиф понял бургомистра, но хорошо помню, что после разговора с Рутелли, а было это осенью 1995 года, он стал как бы новым человеком, так был счастлив. Он мне тогда сказал: все в порядке, есть здание. А был уже болен, очень болен. В конце жизни он активно включился в разные проекты помощи людям. Начал этим особенно интенсивно заниматься после 1992 года, когда он стал "поэтом-лауреатом" Соединенных Штатов. Он тогда хотел сделать так, чтобы поэзию можно было найти в отелях или супермаркетах, - этот проект реализован. Три или четыре года его жизни были посвящены как раз таким делам, и Русская академия в Риме была последним из них.

ИГГ:

Как я понимаю, Русская академия уже начала функционировать, хотя и нет здания?

МСБ:

Пока работает только Стипендиальный фонд имени Бродского. Организационный комитет Академии, основателем которого был, между прочим, Исайя Берлин, и в состав которого входят Михаил Барышников, Луи Бигли (Louis Begley), леди Берлин, В. В. Иванов, Энн Кьельберг (Ann Kjellberg), Мстислав Ростропович и Роберт Силверс (Robert Silvers), организовал много концертов и встреч. Мы основали два фонда - один в Америке, он предназначен для средств на стипендии, а другой - в Италии, где (быть может, и в России) мы будем собирать деньги на здание. Впрочем, американцы не любят давать деньги на что-то, чего еще нет. Первые стипедии были оплачены двумя щедрыми итальянцами.

ИГГ:

И кто же получил эти стипендии?

МСБ:

Первым был Тимур Кибиров. Ему 45 лет, и он один из самых талантливых поэтов сегодняшней России. Он известен и в среде итальянских славистов, поэтому и решили выбрать его первым. Нам нужна реклама, а это облегчает сбор денег на Академию. Кибиров был сразу же приглашен в восемь итальянских университетов - как раз там он сейчас выступает. Второй поэт, Владимир Строчков, приедет в конце лета. Третий, Сергей Стратановский, поедет в Италию в сентябре.
Мы решили начать с поэтов, чтобы почтить память Иосифа, а также потому, что очень трудно послать в Рим художников или музыкантов, ибо мы вынуждены пользоваться гостеприимством Американской и Французской академий. Вероятно, сможем приглашать и научных работников, нам гарантирован доступ в библиотеки. По просьбе самих русских, стипендии пока не будут продолжительнее трех месяцев. Их присуждает жюри, которое будет сменяться раз в два года. Держатели фонда не могут влиять на его решения, а фамилии членов жюри, живущих в России, хотя и не засекречены, но публично не оглашаются, иначе им было бы трудно работать.

ИГГ:

Некоторые утверждали, что Бродский был безразличен по отношению к России. Ни разу не поехал, несмотря на многочисленные приглашения. Многие считали, что он должен был вернуться, ведь он был самым выдающимся русским поэтом...

МСБ:

Он не хотел возвращаться, поскольку его друзья и так к нему приезжали, чтобы встретиться. Родителей уже не было в живых, страна была другой, вот он и не хотел появляться как некая дива, когда у людей было много больших забот. Его жизнь шла в одном направлении, а возвращения всегда трудны. Если бы пришлось переезжать, мы поехали бы в Италию. Мы даже об этом говорили - он получил бы работу в Перудже, в Университете для иностранцев, а там было бы видно. Но это были только мечты. Иосиф даже не хотел, чтобы его похоронили в России. Идею о похоронах в Венеции высказал один из его друзей. Это город, который, не считая Санкт-Петербурга, Иосиф любил больше всего. Кроме того, рассуждая эгоистически, Италия - моя страна, поэтому было лучше, чтобы мой муж там и был похоронен. Похоронить его в Венеции было проще, чем в других городах, например, в моем родном городе Компиньяно около Лукки. Венеция ближе к России и является более доступным городом.
Но все это вовсе не означает, что он был безразличен или враждебен по отношению к России. Он вообще очень редко был безразличен в отношении чего бы то ни было (смеется). Он очень внимательно следил за событиями в России, - прежде всего, в области литературы. Получал множество писем, люди присылали ему свои стихи. Был в восторге от того, как много там поэтов, - впрочем, у многих в стихах чувствовалось его влияние, что, с одной стороны, приносило ему большое удовлетворение, но и удивляло. Очень переживал в связи с войной в Чечне, как и с войной в Югославии.
Нью-Йорк.
Газета Выборча (Gazeta Wyborcza), Варшава, 9 мая 2000 г.
Перевод с польского А. Памятных ([email protected])
Источник: http://www.geocities.com/Athens/8926/Brodsky/about/media_r.html#020
Author: Владимир Бондаренко
Title: ВЕНИЦЕЙСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
No: 12(112)
Date: 16-12-2005
Владимир Бондаренко
     Вернулся из Венеции. Чудо-город. Особенно осенью, когда нет туристов. И все каналы, замки дожей и гондольеры — твои. Можно было как-то не спеша жить красотой. Не случайно же символом города стал могучий лев, опирающийся на книгу. Вот бы у нас правители когда-нибудь оперлись на книгу, на великую русскую литературу. Нам бы такой или подобный символ.
     Прочитал в Университете Ка Фоскари (в том самом здании-дворце на Большом канале, где когда-то летом 1698 года должен был останавливаться Петр Великий, а сейчас учатся студенты со всей Европы) лекции о современной русской литературе. Записывали внимательно, а то они, бедные, нынче — кроме Сорокина и Пелевина никого не знают. Спасибо прекрасному знатоку русской литературы доктору наук Донателле Поссомаи, она сама живет в Падуе, в получасе езды от Венеции на электричке. Там есть и свой университет, но сейчас все слависты собираются по старым центрам. В Милане мне помогал другой славист — из русских, прозаик и поэт Маргарита Сосницкая, которой я тоже искренне благодарен за поддержку. Но как мало нынче специалистов по русской литературе? Всё-таки старая школа славистов — Вольфганг Казак, Витторио Страда и другие — была профессиональнее: любили одних, привечали своих, но знали всех, от Пастернака до Твардовского, от Синявского до Кочетова. Сейчас даже про Ольгу Седакову, любимицу Папы Римского, иные слависты из северной Италии на встрече узнали от меня и с жадностью записывали её строчки о Венеции. Да и интерес к славистике пропал нынче, не та финансовая поддержка. А ведь Венеция издавна была одним из центров в Европе по изучению русской культуры. Да и глава веницейских славистов, мой давний знакомый Витторио Страда, открывший всему миру роман Бориса Пастернака "Доктор Живаго", за что был выведен из Центрального комитета Итальянской компартии, неоднократно устраивал именно в Венеции шумные конференции по русской литературе. Тогда славистика была модной и обязательной во всех странах НАТО. Изучали Пушкина и Маяковского, но при этом, как бы случайно, готовили сотни тысяч будущих переводчиков на случай третьей мировой. В Италии в книжных магазинах современных русских книг нынче нет вовсе. Кстати, нет ни Сорокина, ни Акунина, лишь Пелевина переводили небольшие издательства. Нет интереса и к русской культуре. Впрочем, и Иосиф Бродский так отзывался о местных итальянских славистах постсоветского разлива: "Что касается говоривших по-русски типов из местного университета, то меня чуть не тошнило от их отношения к моей родной стране …"
     Как мне говорили местные слависты, все чернушные книги или же подделки под западную литературу а-ля Умберто Эко им не нужны, с лихвой хватает и своих, а продолжения традиций великой русской литературы Толстого и Достоевского, Чехова и Горького они не видят. Ведь и из диссидентов прошлых времён им были интереснее русские реалисты Владимир Максимов и Александр Солженицын, Виктор Некрасов и Георгий Владимов, Иосиф Бродский и Юрий Кублановский, а не всевозможные Приговы и Рубинштейны, с которыми они не знали, что и делать, издавали в нагрузку, на деньги, отстегиваемые в обязательном порядке спецфондами. Тем более ценили русскую классику и русскую традицию в Венеции, о которой тот же Виктор Некрасов писал как о родном почти для каждого русского человека городе.
      Можно в самой Венеции никогда и не быть, но знать и любить, как нечто из самого сокровенного, из воплощенных чудес, которые так нужны каждому из нас.
      Венеция самим своим видом отрицает и постмодернизм и игровое отношение к жизни. Она сама по себе — "Идея Венеции". Значит, людям безыдейным там делать нечего, скучен и непонятен город, внезапно оторвавшийся от земли и повисший в воздухе. Зачем он там? Зачем так жить? В городе нет ни одной машины, въезд запрещен, да если бы и разрешили — куда ехать? Вокруг своего дома? Или сто раз объезжать площадь Сан-Марко и улицу Гарибальди? Больше практически широких дорог нет ни на западе, ни на востоке этого как бы оторванного от суши города. Но чем же держалась эта безумная красота? Мощью военного флота, экономической экспансией и имперским размахом. Не надо забывать, что за Замком Дожей следует суровая тюрьма и знаменитый ныне мост Вздохов, соединяющий замок с тюрьмой, никак не связан со вздохами влюбленных. Как писал наш знаток искусства и ценитель Венеции Павел Муратов: "Времена наибольшего великолепия совпадают с наибольшим развитием тягостей венецианской государственности". И ему вторил сталинский государственник Борис Пастернак: "Флот был невымышленной явью Венеции, прозаической подоплёкой её сказочности… Её покачивающийся тоннаж составлял твердую почву города, его земельный фонд и торговое и тюремное подземелье. Флот томил и угнетал… Но вровень его давлению поднималось нечто ответно-искупительное…" Даже сейчас вход на знаменитый Арсенал, по подобию которого Петр Великий строил свое Адмиралтейство, строго запрещен. Военно-морская база НАТО, стерегущая всю Адриатику, в том числе и участвовавшая в операциях по подавлению Югославии. А что было бы, если бы сербы в ответ на бомбежки и военно-морскую блокаду НАТО стерли с лица земли не только Арсенал, но и всю Венецию? Они же имели на это полное моральное право. Ибо древние памятники Сербии, уничтоженные натовцами и их албанскими подручными, ничуть не менее ценны для истории, чем все истинные чудеса древнего веницейского чуда? И, чтобы в будущем не было такой даже теоретической опасности (от исламских ли стран, от других потенциальных противников), не пора ли вывести за пределы Венеции все военные объекты? Кстати, для меня был поразителен и загадочен русский недавний ответ на уничтожение подводной лодки "Курск" некими до сих пор неизвестными силами. И сам веницейский Арсенал, и находящаяся неподалеку Славянская набережная изрисованы портретами моряков с "Курска". Какая-то группа или движение, туристы или местные лимоновцы, готовыми трафаретами с несмывающейся никаким образом краской, на которых были изображены моряки первого, второго и так далее отсеков подводной лодки "Курск", разукрасили и базу НАТО и все окружающие улицы. Может быть, здесь переводила дыхание после ремонта та самая подлодка, которая уничтожила "Курск", или же это был общий протест? Не знаю. Но мне, при всей любви к Венеции, было приятно видеть на подходе к Арсеналу такую поминальную память о родном "Курске". Если читатели газеты знают подробнее об этом русском граффити, пусть сообщат.
      С другой стороны, и этот Арсенал, и эти корабли были той важной деталью понимания великой державности и имперскости этого чуда на воде, временами влияющей на судьбы всей Европы. И отсюда мой второй веницейский тезис: негосударственнику в Венеции делать нечего. Пейзане такое чудо создать никогда бы не смогли, ни в Средние века, ни в нынешнем двадцать первом веке. Недаром так рвался в Венецию Петр Великий, задумывая свой величественный имперский замысел.
      Может быть, и сегодня полезно кое-кому из наших лидеров съездить в Венецию не просто полюбоваться Львом с книгой во властной лапе, Замком Дожей и Арсеналом, но и задуматься, как нам в России создать своё новое русское чудо?
      Ведь кроме имперскости и государственности, когда приезжаешь в этот чудо-город не на день-два, а на длительный срок, понимаешь и, мягко говоря, жесткую экспансию знаменитой венецианской республики. Все её великие символы откуда-то да и привезены: из Египта ли, из вероломно захваченной Византии, и, боюсь, не придет ли время, когда и знаменитый Лев, и сами колонны, и многое другое будут возвращены в Турцию, Египет, Сирию и другие места своего первоначального пребывания.
      Венеция — это еще и прямой ответ Михаилу Швыдкому и другим предателям, мечтающим раздать все ценности, вывезенные после нашей великой Победы над Германией. Думаю, ни Англия, ни Италия, ни другие страны НАТО не заинтересованы в таком юридическом прецеденте, ибо тогда и все Британские коллекции, и ценности Брюсселя, и наполеоновские трофеи последовательно должны быть возвращены истинным владельцам. А Венеция практически целиком уплывёт в мусульманские страны. Ведь даже излюбленный и знакомый всему миру символ Венеции — Лев, опирающийся на книгу, изготовлен древними венецианскими мастерами из персидской (то есть нынче — иранской) химеры четырнадцатого века. А сколько тонн золота и драгоценностей, сколько статуй и книг прибыло из бывшей союзной Византии, куда вероломные крестоносцы, испугавшись тяжелых сражений за гроб Господень с мусульманами в Палестине, нагрянули, уничтожив великую христианскую империю. Каналы, конечно уникальны, и Дворец дожей — чудо из чудес, но и о вероломстве венецианских рыцарей никогда не надо забывать. Только вот нынешней Турции ничего из награбленного Венеция возвращать не собирается. Хотя, впрочем, почему Турции? Со времён Иоанна Грозного — мы прямые наследники Византийской империи, и не пора ли нам самим всю Венецию прибрать к рукам, с учётом всех процентов за минувшие столетия? Малюсенькую часть Венеции я вернул, и камешек от Арсенала, и пылинку из Собора Сан-Марко, и щепочку от древней сваи, вывезенной в давние века из родной Сибири, и изумительные мурановские вазы и бокалы, чтобы было из чего пить на скором февральском юбилее-шестидесятилетии. Но главное — саму идею Венеции, как великого имперского замысла.
      Привез я и память о знаменитых сородичах, похороненных на острове мёртвых, на крупнейшем в Италии кладбище Сан-Микеле, шепотку земли с могил Игоря Стравинского и Сергея Дягилева, Иосифа Бродского, а заодно и давно ценимого мною американского поэта Эзры Паунда. Чьи стихи мы не раз печатали в "Дне литературы".
      "Остров мёртвых" — раньше не знал, что эта, ещё с юности мной любимая картина немца Арнольда Бёклина, написана на тему веницейского острова Сан-Микеле. Настоящий остров мёртвых. Но все упокоены согласно вере своей. Католики занимают господствующее положение. На православном греческом кладбище — Игорь Стравинский, Сергей Дягилев; евреи — на еврейском. Лишь на евангелическом участке пускают и всех инаковерующих, так называемое бывшее "позорное кладбище". Итальянцы в этом не терпят никакой "политкорректности". Там нашли место и наш Иосиф Бродский и фашист Эзра Паунд, великий американский поэт. К католикам их не пустили. Удивительно, но смерть свела их вместе, могилы Паунда и Бродского почти рядом. Думаю, время от времени их души собираются там, под землей, и ведут бесконечные разговоры о поэзии. Впрочем, ранний Бродский немало переводил раннего Паунда. Рад, что могилу Иосифа Бродского не забывают: тут и стихи, записки, мелкие безделушки, рубли, камешки, значки и тому подобное. Как на могилах Есенина или Высоцкого. Среди графоманских записей и строф нашёл завернутое в полиэтиленовый пакет, чтобы не промокало, неожиданно написанное от руки на вырванных страницах из школьной тетради какой-то юной, видимо девичьей рукой, одно из лучших стихотворений Евгения Рейна, посвященное Бродскому:
     Приходи к "Флориану", когда стемнеет,
     Слышишь, ветер с лагуны вовсю сатанеет.
     Но оркестр сквозь порывы играет Шопена,
     Вот теперь и обсудим мы всё откровенно.
     
     Мы с женой прибрали и могилу Бродского, и могилу Паунда, поработали и лопатой, и веником — привели в порядок. Могила Иосифа Бродского ещё выглядела прилично, её не забывали, но знаменитый американец был в явном запустении. Когда несколько лет назад умерла в Венеции его вдова Ольга Радж, её похоронили рядом со своим мужем. И — забыли. Я подумал, а где же внучка Муссолини, где итальянские националисты, ведь за поддержку их убеждений Эзра Паунд 12 лет просидел в американской психушке. Кстати, судьба Паунда — это и ответ на все упреки на советскую систему подавления. Кто из наших поэтов уровня Эзры Паунда отсидел в советской психушке 12 лет? И лишь выйдя из психушки, гениальный поэт сразу же вернулся в Италию, где и жил в Венеции вместе с женой Ольгой Радж, подробно описанной в очерке Бродского о Венеции "Набережная неисцелимых". Так что нам с Ларисой пришлось хорошенько потрудиться над заброшенной могилой американского поэта. Потом выпили виски за упокой души. А за упокой Бродского я выпил его любимую граппу "Нардини", о ней мне поведала его вдова Мария.
     В гостях у неё мы оказались на другой день после поездки на остров Сан-Микеле. Рано утром на площади Святого Луки, где находится железнодорожный вокзал, сели на поезд Венеция-Милан и через три часа оказались, как на другой планете, в промышленном центре Италии. Здесь и встретились с вдовой Иосифа Бродского — изумительной, изящной и очаровательной женщиной из древнего дворянского рода Мальцевых. Прелестная русская женщина, и какая древняя порода в ней видна? Жаль, не видел их дочь — в кого она, в мать или в отца? Пообщались довольно дружески. Крепкое мужское рукопожатие. Искренне обрадовалась букету подаренных цветов. Рассказала историю своего знакомства с Иосифом Бродским. Она тогда работала в Милане и ей рассказали, что в Париже Иосиф Бродский устраивает вечер поэзии. С радостью поехала на вечер, там и познакомились. В следующий раз встретились через семь месяцев… Когда решали, где жениться, выбор на Швецию пал случайно. Лето… Бродский ненавидит жару… И Швеция ему близка похожестью с Петербургом. Сейчас дочери Анне уже двенадцать лет. В России пока не были, но хотят побывать, и в Москве, где у неё много родственников, и в Петербурге. Когда я сказал, что собираюсь поехать в деревню Норенское, место архангельской ссылки Бродского, очень заинтересовалась. Отец у Марии — итальянец, мать — русская дворянка Мальцева, из первой эмиграции. Из Москвы. В Америке не прижилась, и сразу же после смерти Иосифа Бродского решила вернуться в Италию. Поэтому и мужа решила похоронить в Венеции. Не скрывает, что это её решение. Мария очаровательна и в поведении, и в своём старорусском правильном языке, и в манере общения. По своей юности помню, так вели себя русские дворяне, с которыми мне доводилось общаться. Об Иосифе Бродском говорила, что он был рад даже одной удачной строчке у посетившего его поэта, и потому так охотно писал предисловия, даже за частичку поэтического откровения. Он жаждал общения с русскими поэтами, ему его не хватало. Любил читать вслух свои ранние стихи, хотя потом от многих отказался, с чем она не согласна. Она знает одно — у него никогда не было ненависти и нелюбви к России. Мария обещала ему, что никогда не будет давать интервью и писать мемуаров. Поэтому сейчас пишет книгу под условным названием "Диалоги", где нет их личной жизни, но есть их разговоры о литературе и культуре, его высказывания о поэзии и политике. Марию искренне радует, что поэзию Бродского не забывают, и на могилу приходит много русских. Она и себя считает русской, хотя очень любит своего отца — итальянца. Работает в крупном итальянском издательстве "Адельфи" редактором, иногда переводит. Сейчас читает книгу пермского писателя Алексея Иванова "Золото бунта". Очень ценит поэзию Юрия Кузнецова. Мария посоветовала мне написать статью о параллелях между поэзией Бродского и Кузнецова. "Уверена, что это будет хорошая статья", — сказала она. Мария подарила книгу, которую издала в своем издательстве "Адельфи": "Рождественские стихи" Иосифа Бродского в переводах Анны Рафетто. Мечтает привезти дочь на родину отца. Я подарил Марии свою книгу "Последние поэты империи", где большая статья посвящена поэзии Бродского. Вечером мы с женой пошли в "Ла Скала" на оперу Клода Дебюсси по пьесе Мориса Метерлинка " Пеллис и Мелисандра". Это было ещё одно чудо, вот что такое авангардный, современный спектакль, тонко со вкусом поставленный по музыке начала прошлого столетия. Думаю, были бы довольны и Метерлинк, и Дебюсси.
      На другой день вернулись в Венецию, решили в Милане не задерживаться, и лекция в Ка Фоскари ждала, и Милан после Венеции казался каким-то индустриальным чудовищем. Тем более в самой Венеции своих два оперных театра. И уже через день в "Ла Фениче" мы слушали оперу "Жид" или "Юде", не знаю, как и перевести, чтобы никого не обидеть. Музыка Фроменталя Халеви, либретто Скриба, католическая опера 1835 года, естественно, по тем старым католическим меркам отнюдь не в пользу евреев. Дирижировал знаменитый Гюнтер Крамер. Сюжет классический, всё те же Ромео и Джульетта, но коллизии совсем иные. Два мира, два разных понимания духовных и нравственных ценностей. В результате — трагедия.
      Всё остальное прошло уже в привычном познавательном режиме. Антикварные лавки, острова Мурано и Бурано, море веницейского стекла, изумительного и неповторимого, сколько смог — привёз с собой, ибо это — навсегда часть Венеции, её неповторимый стиль и в одежде, и в мебели, и в стекле… От ёлочек до рюмочек, графика, книги, карты, сотни книжных магазинов в одной Венеции, и не только туристических, а антикварных, книг по истории, книг по искусству. Гондольер показывал нам каналы, пока не надоело. Плыть в Венеции на гондоле — это иные впечатления, вид на город, на дома и дворцы снизу, с воды. Такого впечатления на вапоретто — водном трамвайчике, никогда не будет. Волшебная единичка вапоретто — речного трамвайчика, это живительный импульс Венеции, каждые пять минут вапоретто отправляется по всем главным точкам Венеции. Мы жили совсем рядом с мостом Риальто и знаменитым рыбным рынком, там и питались свежей рыбой и каракатицами.
      Много чудес перевидал, Венеция — одно из главных. К тому же — русский город. Основали венеды — праславяне, стоит на сибирской лиственнице, иначе бы Венеция затонула давно, да и одна из главных набережных — Славянская, берег славян, Рива Скьявони. Как утверждают историки, на венецианском портрете, изображающем Марко Поло, знаменитого венецианца, открывателя новых земель, в волосы путешественника вписана надпись "Марко Поло склавенин". И теперь ответьте на вопрос, почему на этой набережной любил останавливаться Иосиф Бродский? И гулять вечерами по улице Гарибальди, типично питерской улице? Всё время вспоминалось из Серебряного века, любимые строчки ещё школьного периода: "По каналам бледно-алым/ Я движением усталым/ Направляю лодку в море, к лиловатым берегам./ Замок дожей, непохожий, на всё то, что знал прохожий,/ Промелькнул, подобно тонким и воздушным кружевам./ Темно-синий город линий,/ Храм Джиованни Беллини,/ Храм великого творца./ По каналам бледно-алым/ Я движением усталым/ Плыл и плыл бы без конца..." Вот так и я плыл и плыл бы без конца.
     В Венеции, конечно, можно вообще не ходить ни в какие музеи, наслаждаться самим дарованным свыше чудом. И всё-таки, как два контраста — Галерея Академии и музей Пеги Гугенхейм, который всегда стороной обходил Бродский, ненавидя всё абстракционистское современное искусство. Там собрана вся классика мирового авангарда, от нашего Кандинского и Бранкуси до Пикассо и Макса Эрнста. Они решили дать бой Венеции, они собирали лучшие силы. Думаю, один лишь зал Галереи Академии, зал великого Беллини, опрокидывает всё их войско. Они не то чтобы противны венецианцам и Венеции, они по-своему уютны, становятся по-домашнему симпатичны и вписываются в интерьер, как разукрашенная гондола. Но рядом с великим искусством Беллини или даже с залом Великого Совета Якопо Тинторетто во Дворце Дожей (да просто рядом с его фасадами), или Собором Сан-Марко с группой тетрархов весь мировой авангард становится лишь уютным интерьером, блестящим шедевром дизайнеров — не больше. Может быть, и мастерство у классиков авангарда не хуже, но нет того величия, нет духовности замысла, нет Божьего знака.
      Венеция лишний раз доказывает: никакая сверхсовременная экспериментальная литература и живопись не страшны, они лишь становятся мелкой деталью оформления внешнего мира, а духовная жизнь великого искусства идёт по своим законам.
     Само чудо Венеции — в неповторимых щелях-улочках, заканчивающихся с неизбежностью каналами. Мы жили в малюсеньком отеле Сан-Джорджио на Дела Манделла, с таких отелей и надо начинать знакомство с Венецией. Ибо пятизвёздочный отель до безобразия одинаков во всём мире, от Норвегии до Палестины. Также одинаковы и все глобалистские архитектурные замыслы. А тут я знакомлюсь и пью кофе с владельцем этого отельчика, он рассказывает о себе, я о России. Мы уходим от суеты мира, но оказываемся впереди него изначально, по замыслу величайшего земного проекта. Не случайно же в Венецию тянуло всех гениев мира, от Ричарда Вагнера до Петра Чайковского, от Бальзака до Пруста, от Наполеона до Петра Первого. Может быть, это и есть живительный мост из прошлого в будущее? Надо же, за всё то время, что я пробыл в Венеции, я забыл об автомобилях. Значит, можно жить и без них? Куда погрузился, в прошлое ли, или в будущее? Не знаю. Но я не против того, чтобы веницейское прошлое оказалось нашим будущим.
Источник: http://www.zavtra.ru/cgi/veil/data/denlit/112/11.html

На Западе таких, как я, называют self-made man – сделавшие сами себя. Увы, никогда не попадал ни в какие обоймы и содружества, пока сам не стал создавать их, ту же «московскую школу сорокалетних», к примеру. Иногда с завистью смотрел на птенцов кожиновского гнезда, на внимание и заботу, которые им уделял критик. Но, замечу, из его критического гнезда (в отличие от поэтического) молодых критиков так и не вылетело, исчезли кто куда. Может быть, критикам всегда нужна большая самостоятельность и независимость суждений, они обязаны верить только своему вкусу, и если вкус им не изменяет, иной раз критики меняют направление литературного процесса.

Думаю, мои лучшие статьи были замечены и обществом, и прессой, и друзьями, и недругами. На одну лишь статью «Очерки литературных нравов», опубликованную в 1987 году в журнале «Москва», было до полусотни печатных отзывов в прессе.

Часто я был чересчур категоричен, но, когда со временем стал мягче и добрее (от болезней ли и пару раз вполне ощутимого дыхания смерти, от возраста или от опыта, от окрепшей православной веры), критика в мой адрес не уменьшилась, а скорее стала более разнообразной. Для форматных патриотов я чересчур широк и авангарден, для либералов и оголтелых западников я по-прежнему пещерный враг.

Моя беда в том, что я ценю талантливых людей, каких бы взглядов они ни придерживались, исключая явно русофобские, враждебные не мне, а моей Родине, моему народу, русской национальной культуре. Меня упрекают, что я часто прощаю своих противников. Да, это так, я никогда не прощаю противников моей веры, моего народа. Но не следую ли я библейской заповеди – возлюби врагов своих, но будь против врагов Божьих? Скажем, мне интересны размашистые, полные стихийного напора лучшие стихи Валентина Сорокина, что бы вредного он временами ни писал обо мне, но, спрошу я его, неужели он на самом деле не видит яркости и талантливости строк Иосифа Бродского, посвященных русскому народу:



Припадаю к народу. Припадаю 
к великой реке. 
Пью великую речь, 
растворяюсь в ее языке. 
Припадаю к реке, бесконечно 
текущей вдоль глаз 
Сквозь века, прямо в нас, 
мимо нас, дальше нас? 

Интересно, что за статью о Бродском, отвергаемую с порога форматными патриотами, я получил массу негодующих откликов из противоположного лагеря. Пишет в русскоязычном американском журнале «Вестник» Борис Кушнер: «Автор просто упивается отказом… Бродского от своего еврейства. При всей индивидуальности мироощущения, особенностях творчески одаренных людей и т.д., красоты в подобном публичном отказе… немного. Никоим образом не посягаю на Бродского как национальное достояние господ Бондаренко, Проханова и иже с ними… Бродскому, очевидно, недостало великодушия, широты души, чтобы подняться над мелким раздражением… Не из мещан ли сам Бродский?

Попытки превратить Бродского чуть ли не в крестьянского русского поэта смехотворны. «Северные» стихи Бродского действительно хороши – он на мгновенье сбрасывает маску, в конце концов приросшую к его творческому лицу, и говорит словами простыми, из сердца идущими. Из этого «действительно хороши» я бы исключил, несмотря на эмоционально-восторженную реакцию Ахматовой, как раз стихотворение «Народ», декларативное и общеместное…» Несколько подобных откликов, осуждающих не только меня, но заодно и Бродского, пришли из Израиля.

Не приемлют они неожиданное восхваление поэтом великого русского народа и его культуры. Стараются замолчать подобные строчки. Ненавидят и меня за попытку «присвоения» «их» поэта. Тем более цитируемые строки не опровергнешь, их можно лишь попытаться объявить бездарными и декларативными или же вообще отрицать авторство поэта, как это делает Александр Даниэль.


Источник: http://exlibris.ng.ru/kafedra/2006-02-16/3_ochevidec.html

Владимир Бондаренко

Покаяние грешного Глебушки...

 

В стихотворении Анатолия Передреева “Баня Белова”, где воплотились впечатления о поездке в гости к Василию Белову, в его родную Тимониху, обращают на себя внимание строчки о спутниках поэта в этом путешествии.

 

С собой мы везли не гостинцы, а хлеб.

И ехали с нами Володя и Глеб.

 

Володя, в свой край нараспашку влюбленный.

И Глеб присмиревший, с душой затаенной.

 

Володя — это ныне, увы, покойный вологодский прозаик Владимир Шириков. А в “Глебе” безошибочно угадывается отмеченный зорким передреевским оком Глеб Горбовский. “С душой затаенной”.

Он был неприкаянным сызмальства. Его неизбежно ожидала судьба Сергея Есенина, Николая Рубцова или Алексея Прасолова. То, что замеча­тельный русский поэт Глеб Горбовский и сегодня с нами — это и есть чудо, приведшее поэта на путь обретения православного сознания и покаяния за свои, как он сам считает, прошлые грехи. Грехи ли это — не нам судить. Ибо мы и сегодня наслаждаемся ранними стихами грешного Глебушки. Но то, что его поэтическая судьба уникальна даже в своем поколении — отрицать невозможно.

Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и немилосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов... Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полусироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?

Бог дал им всем немалый поэтический талант, но впридачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — “серебряный век” детей простонародья...

Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые революцией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему расправить крылья, только стали, к примеру, учителями отцы у драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, очевидно, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской культуры.

Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного пространства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклорного корневого русского народа, а скорее в барачную среду. И выбирались они из своих низин уже самостоятельно, обдирая локти и колени...

Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пуританин и не любитель трезвого образа жизни, посетив как-то питерское “дупло” Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:

 

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

......................................

Куда меня, беднягу, занесло?

Таких картин вы сроду не видали.

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Всё тяжелей сидит на табурете

И всё молчит, не двигаясь никак.

......................................

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.

 

Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знако­мым с жизнью и судьбой самого Рубцова, сочувствует своему другу, погру­жен­ному, по его мнению, с головой в бессмысленную запойную богемную жизнь:

 

И думал я: “Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира

И странный шум ей слышится в ответ?”

 

Это на самом деле, очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое дно бытового распада, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, что могло ждать впереди его друга — только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто же знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запойный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно испытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовского уральский поэт Борис Рыжий:

 

Пусть ангел смерти, как в кино,

То яду подольет в вино,

То жизнь мою перетасует

И крести бросит на сукно.

 

Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовского. А в питерском пьяном чаду в “дупле” у Глеба Горбовского Николай Рубцов как бы предвидел дальнейший смертный неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом деле до странности близкого ему по изначальной судьбе. Николай Рубцов еще в 1962 году описывает в стихах печальный итог этого бреда бытия:

 

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: “Он сгорел... в труде”.

 

Он горько иронизирует над таким ... трудом и предвидит ранний гроб Горбовского как результат всей этой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в своих стихах играл постоянно в страшную для себя гробовую мертвецкую покойницкую игру. Еще в 1957 году на Сахалине он писал:

 

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

 

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было же в тех стихах и постоянное скольжение в могильный мир. Смер­тельным исходом поэт как бы хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это был путь расставания с самим собой, изживания себя — былого, мерзкого, окаянного, умирания самого себя. И потому ему не страшна была смерть. И потому его жизнь становится похожей на гроб.

 

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

...............................

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой “Правда”, — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

 

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Даже ради разъяснения для себя такого бесстра­шия когда-то в молодые годы вместе с тогдашним своим столь же молодым приятелем, поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, как-то рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не понял я из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — зачем стремится талантливейший поэт к мрачным могильным, гробовым темам.

 

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России,

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

 

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике, кругом смерти и смерти. Насмотрелся на трупы с самого детства. А сам Глебушка каждый раз умуд­рялся выскользнуть из её лап. Привычно жил по касательной к гибели, но чрезвы­чайно близко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей с огородов местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: “Верь, что в сорок первом я разбился о войну...”. Разбился, но выжил. С первых же своих стихов, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова с довеском чего-то скелетного, гнилостного, рушащегося.

 

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

 

Не случайно его отец — камерник, лагерник, найдя его уже после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией боялся его первых же стихов, боялся последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. И отец, со своим пониманием русской классики, пронесённым и через лагеря восторгом перед высоким чудом искусства, был прав.

“— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоём литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла её милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!... — Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А лёгкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...”.

Как верно сказано самим поэтом в недавних воспоминаниях. Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, тоже чувствуя в его ранних стихах неизжитую еще нелюбовь. А пришла зрелость, пришло покаяние “окаянной головушки” — все эти поэты сразу от него и отвернулись. Невзлю­били. Сразу же чужим стал...

Глеб Горбовский пишет в автобиографических “Остывших следах”:

“Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и моё дальнейшее пристрастие — тащить в стихи всё ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия...”.

И даже когда жизнь вблизи смерти прошла, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталось в душе желание — жить на пределе. То, что сегодня называют — русская рулетка. Представьте, что могло толкнуть молодого яркого поэта к написанию такого сверхмрачного предчувствия:

 

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже — в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета...

Что мне сделают за это?...

 

Шуточка-то с могильным приколом. Эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь. Вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Но кому нужен этот пресловутый Комитет, если ты висишь на осине? Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе Иосифа Бродского, написанная в те же годы:

 

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.

 

Оба оказались никудышными предсказателями, но предсказание Горбов­ского всё-таки отдаёт трагической интонацией. Думаю, что тянуло к могильной теме молодого поэта, как к какому-то реальному выходу из неудавшейся жизни. Мне кажется, выжил он тогда чудом. Он всё время как бы готовился к иному, потустороннему существованию. Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение “На кладбище”. Из ничего не значащего для обывателя услышанного поэтом обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям): “Доброе утро” — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...

 

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозём из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц...

 

Поэт сам вновь как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой — и со своим покойницким взором.

 

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасёт, что я — не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку, меня выбросят в кювет.

Потому что в чёрной сутолоке дня,

Как собаку, переедут и меня.

 

Но, к счастью, судьба поэта упорно не желала соответствовать его стихам. Помните, как его еще в 1962 году оплакивал друг Николай Рубцов? Пораз­мышляйте над этой параллелью судеб: где сейчас Николай Рубцов и где Глеб Горбовский? Какая-то мистика ведёт каждого по своему пути.

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предназначение сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направлении религиозного и национального осознания и себя и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной, гулевой, бродяжной поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня мне Глеб Горбовский кажется в чём-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть один — прозаик, а другой — поэт, они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...

Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Горбовского намного больше, поэзия Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности. Чего хватало с перебором в раннем Горбовском. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаян­ностью, полусирот­ской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью. Вспоминает Глеб Горбовский:

“Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца “из низов”, и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причём неприкаянных сызмальства...”.

Каждый из них потом самостоятельно перебарывал свою судьбу, но след “подранка” сказывался до конца. И вот они поменялись судьбами. Глебу выпало право на жизнь, продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии тоже было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.

В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского “официоза” абсолютно ни при чём, как бы ни упрекали поэта в некоем конфор­мизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из былого обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые-восьми­десятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Реальная литература и официозная литература развивались параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, как бы внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее его существование обозначало: если ты не умер, надо искать смысл своей дальнейшей жизни.

 

На лихой тачанке

Я не колесил.

Не горел я в танке,

Ромбы не носил.

Не взлетал в ракете

Утром, по росе...

Просто жил на свете,

Мучился, как все.

 

Самое трудное для поэта — придти к “неслыханной простоте” своего стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность своего стиха с вновь обретенной склонностью к вечным христианским ценностям. “Я серьезен. Я — камень. Я всё перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце моё”.

Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?

 

Из-под ног ушла дорога:

Невозможно жить без Бога...

 

Все более чуждым становился он и для поэтов круга Иосифа Бродского. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Рейна. “Их «фонарь», как вспоминает Горбовский, походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их далеко не всем нравятся...”. Да и он сам со своей неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще затеявшего поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, сам поэт был откро­венен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.

 

Ругать Россию модно —

Дозволено в верхах!

...На сцену выйдет морда

и роется в грехах.

.................................

пусть — в обновленье, в ломке,

но Русь — как свет в заре!

И что ей те болонки,

Что лают при дворе?!

 

Уйдя от своей забубённой окаянности, как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филологической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попадает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути своей достаточно верно усмотрела “озлобленность лирического героя на весь белый свет”, нашла в его стихах “предельно циничный нигилизм”. К сожалению, этой прорабатывающей критике дела не было ни до реальной судьбы поэта, ни до реальных проблем самой России. Часть раскритикованного сборника “Тишина” даже была изъята из продажи и пущена под нож.

 

Заночую будущей весной

На уютном кладбище России,

И склонится ветка надо мной,

Как-то вдруг по-женски обессилев.

А потом я встану, но не я,

И опять возрадуюсь погоде,

И моя веселость, не моя

Растворится музыкой в природе.

 

Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидентствующих поэти­ческих интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью души, через которую уже прошло всё: женщины, семейный уют, скитания по стране, состояние длительных запоев, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было, как некую экзотику, свозить и к стареющей Анне Ахматовой. Эта “приватизация” Анны Ахматовой, обло­женной “кольцом” Рейна и Бродского, к тому же признающих, что её поэзия им всегда была далека и чужда, еще требует отдельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на своё творчество, даже признавался в отстранённости от её поэзии. Тот же Анатолий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за её патриотические стихи о России, считает эти стихи фальшивыми и заказными. Но при этом они плотно обложили её в последние годы жизни, как бы представляя в её глазах всё молодое поколение русской поэзии. Они уже определяли, кого показывать Анне Андреевне, кого не подпускать. И вот как-то они всё же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать большее влияние на его дальнейшее развитие. Его везли как некоего падшего ангела, к тому же обладающего в своих стихах прикрытой народностью, природным русачест­вом духа, имевшего наглость иногда демонстрировать поэтическую русскость. Об этом, очевидно, тоже было доложено в соответствующей окраске Анне Андреевне еще до его приезда. Кстати, самому Глебу Горбовскому тоже, как и всему питерскому поэтическому кружку, “сдержанная, напряженно-утончённая, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась... чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстранённо высокомерным. Мне, после­военному подростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей...”. Поэтому и не было у Горбовского изначального благоговения перед, как бы сказать попроще, литературной питерской античностью. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбов­ского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой. Не буду пересказывать саму встречу, она описана в воспоминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой человек, каким бы великим в своем творчестве он ни был, обладает и набором жизненных слабостей, которые не особенно и скрывает, которых уже и не стесняется, особенно в общении с молодыми. Но эти слабости не замечаются, если ты живешь в мире его творчества, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если же этого нет, то идет трезвый анализ увиденного при встрече хоть с Львом Николаевичем Толстым, хоть с Михаилом Александровичем Шолоховым, хоть с Анной Андреевной Ахматовой. В поэзии прежде всего необходимо ценить саму поэзию, а вся мемуаристика, все дневники и прочие реликвии великих в лучшем случае помогают (и то не всегда, не во всём и не всем...) проникнуть в тайну наибо­лее сокровенных строк.

В этой встрече Глеба Горбовского с Анной Ахматовой, особо не повлияв­шей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую вокруг стихотворения Горбовского “Ботинки”. Поэт читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. Как я предполагаю, компанией Бродского Анна Андреевна была предупреждена об определенном русофильстве Горбовского. И вот Ахматова неожиданно замечает в его не самом громком и не самом важном стихотворении одну деталь — как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему лежащие под кроватью рабочие ботинки. “...Но всегда нас под кроватью ожидали / грузовые эпохальные ботинки”. На самом-то деле, кажется мне, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не было никакого намёка на русофильство. Скорее — праздность и труд, отдых и привычная работа, а уж совсем не гимн народному, националь­ному. Мол, носим чужие сандалии, но не забываем о своих русских посконно-исконных ботинках. Поотдыхал — и за работу. Тем более, так и текла в те годы жизнь самого Горбовского — рабочим в долгих изнурительных экспе­дициях. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана и Бродского на “воспи­тание” талантливого, яркого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвен­ному, народному поэта, Анна Андреевна “... произнесла в мою сторону:

— Ботинки — нерусское слово... У нас (в России. — В. Б.) башмаки или сапоги. А ботинки — не наше. — Замечательно, что слово “нерусское” произ­несла она слитно, как эпитет, а не как отрицание”.

Вспоминая об этом эпизоде сегодня, Глеб Горбовский сожалеет, что ввязался в спор, считает, что, может быть, Ахматова и была скорее всего права. А я вижу из текста то, что показалось вначале и самому Горбовскому: “Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни...”. Это не плохо и не хорошо, это обычная привилегия пожилых людей — жить в мире старых понятий и традиций. Конечно же, сегодня именно “башмаки” выглядели бы необычно, и в “ботинках” уже никто не заметит нерусскости, и никакого антизападного “квасного” душка в этом стихотворении нет.

Как уцелел Глеб Горбовский уже на втором круге своей поэтической судьбы? Можно было уйти от кладбищенско-кабацкой тематики и спокойно обживать элитарный интеллектуальный мир поэтов, презирающих всё квасное и народное, опираясь на полуподпольную славу своих “Фонариков” и других “непристойных” стихов, обживать самиздат и тамиздат, который с радостью принял бы в свои ряды именитого поэта. Но был этот мир настолько чужим и инородным для Горбовского, что никак не приживался в нём поэт. И что было делать? Куда идти? Поэтический Ленинград тех лет был лишен таких русских явлений, как “круг Вадима Кожинова”, “круг “молодогвардейцев”, “клуб “Родина”. Не было и стойких вологодских подвижников. Каждый выживал в одиночку, почти не было никого, к кому можно прислониться в трудную минуту. К тому же и официоз литературный Горбовского недолюб­ливал. Может быть, потому еще Николай Рубцов так быстро исчез из Питера, что почувствовал чужесть тамошней литературной среды? Глебу Горбовскому из своего города ехать было некуда. Но его поэзия пронизана болью русской судьбы, что делало его уже навсегда национальным русским поэтом. Чувство великой русской культуры соединялось с чувством природной русскости. Может быть, это и спасало его от всех бед?

Я сам в том же Питере проходил подобные искушения. Тоже был допущен в прогрессистские круги. В модные литературные салоны, где было достаточно много ярких и талантливых людей. Бывал дома у Иосифа Бродского. Проводил с “кинетами” Львом Нусбергом и Франциском Инфанте в Петропавловской крепости осень 1967 года. С Женей Ковтуном и Михаилом Шевченко устраивал полуподпольные встречи и выставки мастеров авангарда. Не собираюсь никого осуждать или обвинять. Но тогда же и стало ясно мне — мы разные люди. С разными идеалами и принципами жизни, вот и всё. Рано или поздно становится так тесно и душно в чуждой тебе среде, что бросаешь связи и знакомства, меняешь намечающуюся судьбу и, теряя во всём, идешь к своим будущим русским соратникам и сподвижникам. С неизбежностью дух побеждает. Так бывало на Руси со многими. Так было и с Глебом Горбовским. Потому считаю, что не стоит осуждать всех тех, кто пусть и с опозданием, но стучится в наши русские двери. Дух потребовал!.. Наверное, так же и удачливый литератор или артист бросал все свои удачи и уезжал в брежневское время из России в Израиль, отнюдь не зная, что его там ждёт. Он искал свою почву. Тоже дух требовал...

Так и складываются национальные культуры. Так они спасаются в трагические времена. Так выживают в эпоху перемен. Всегда есть подвижники национальной культуры. Горбовский — один из них.

Почвенники и космополиты — два вечно соперничающих, часто перекре­щивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает по расчету, но в главном, уверен, выбор определяет сердце художника, его дух.

Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии. Расширил свое индивидуальное “я” до народного “мы”. Этот путь своей насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:

 

Он вернулся ко мне... А другие

Не вернулись. Хмельной вертопрах —

Их оставил в житейской стихии

Сиротеть на заметных ветрах.

Жил неряшливо, пыльно, дебильно,

Без креста, без оглядки на страх...

Вот и матери крест надмогильный

Затерялся в кавказских горах.

 

После прозрения, после обретения веры началась непрерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной к его же поэзии. Так уж судьба приучила — раздваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы “Косые сучья” или “Сны”, стихи, близкие к музыкальной классичности словесного строя, были стихи “лохматые”, “отчаянные” стихи из разряда “проклятых”, как губка напитанные винными парами и невинными семанти­ческими шалостями. Свои “цветы зла” Горбовский предпочитал читать вслух одним слушателям, стихи классического настроя — другим, гражданскую лирику — третьим, иные же из повисших в угрюмом одиночестве стихов — не читал никому.

 

Нет, не посулам-почестям,

Не главам стран и каст, —

Я верю Одиночеству:

Уж вот кто не предаст!

 

Уходил на долгое время в тотальное Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов вокруг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски?

 

Прилетели грачи. Отчего мне так больно?

Над погостом слепая торчит колокольня.

 

Меня не смущает столь смелое заимствование образа саврасовских грачей, тревожит интонация, печальное настроение подростка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими ущербными по смыслу своему стихами? Вот и писались стихи как бы двух планов — для печати и для “народа”. Эти два плана в поэзии продолжались всю жизнь.

“Стихи второго, “народного” плана были непечатными по другой причине, — вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, — из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя “творческая деятельность”, процессу тому не вижу завершения при жизни...”.

Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти “народные” стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустой забавой. Отвлечением от главного. Поэтическими шалостями, не более. Типа рубцовского знаменитого: “Стукнул по карману — не звенит...”. Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Николая Рубцова никто из критиков эти шутливые строки не выносит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Горбовского до сих пор часто признают лишь как автора “Фонариков” или “Грудей...” и прочей ёрнической продукции. К счастью, сам поэт цену своим стихам знает. И в своем же творчестве иерархию ценностей поэтических признаёт. По крайней мере, в своей юбилейной книге стихов “Окаянная головушка” он отобрал свою “белую сотню” лучших стихов с большим поэтическим вкусом и требовательностью и хлебниковской наволочкой перепутанных строк читателя не закидывал. Пусть их. Пусть живут и все его скабрезности, най­дется место и “Фонарикам”, и вообще всей развеселой книжке “Сижу на нарах...”. Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, неожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и весёлая эротика. Подобное легкомыслие мы легко находим почти у всех русских классиков от Пушкина до Есенина, от Маяков­ского до Рубцова. Определим им место в его творческой вселенной и посмеемся искренне вместе с поэтом. Но не будем превращать трагичней­­шего, лиричного русского поэта Глеба Горбовского лишь в автора “Ах, вы, груди...” или даже “Фонариков ночных...” с их откровенной приблатнен­ностью. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алко­гольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубённым непристойностям, не будем скидывать и эти строки с поэти­ческого корабля современности, но расширим своё видение творчества Глеба Горбовского, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бес­страшной исповедальностью, с трагичностью и поэтической космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданской поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого действия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в его ранних стихах его отец.

 

В деревне, где живу, старея,

Меня, погибшего за Русь,

Все принимают за еврея.

Пошто?! Ответить не берусь.

 

....................................

должно быть, это только внешне

я не еврей и не узбек,

а если взвесить, то, конечно, —

еврей, албанец, финн кромешный,

француз! Очкарик... Человек...

 

Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций; игра со словом, если и шла, то не мешала главному — пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха, но, впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда не писал специально песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота, а значит — смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затёртых слов. И одновре­менно — нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголённые провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своём одиночестве, в своих поисках веры.

 

У дороги, у самой развилки,

Возле самого скрипа колёс,

Из-под снега торчала травинка...

Неуютно ей нынче жилось.

.....................................

...Я стоял, говоря ей “спасибо”,

и стыдил своё сердце: “Смотри,

одиночество — это не гибель,

это мужество, чёрт побери!”

 

Так семидесятые, начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит ото всех, ищет свою подлинность.

 

Меня зовут... Устали звать.

Молчат угрюмою гурьбою.

А я хочу поцеловать

Вот это небо голубое.

 

Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть “дремучее невежество”, чем попрекали и до сих пор попрекают его поэтические мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья — ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, слегка прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежест­венной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версифи­кационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств.

Вот о Михаиле Лермонтове:

 

...Мать-Россия,

сколь много в веках твоих зла,

сколько в душах холодных — гнетущего пыла!

...Небывалого

миру птенца родила,

а когда он до неба поднялся, — убила...

 

Или же из “Песни о Некрасове”, которого он любил не меньше, чем та же Татьяна Глушкова, автор книги стихов о Некрасове:

 

И нельзя без Некрасова —

Истинно! —

Как без русской печали, прожить...

 

Всегда русские поэты былых времен становились для Горбовского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумевшее стихотворение “Памяти Бориса Пастернака”. В отличие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашиф­ро­вывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пишет вызывающе свободно и прямо:

 

В середине двадцатого века

На костёр возвели человека...

И сжигали его, и палили,

Чтоб он стал легковеснее пыли,

Чтобы понял, какой он пустяшный...

Он стоял — бесшабашный и страшный!

И стихи в голове человека

Стали таять сугробами снега...

 

Конечно же, это его Пастернак, похожий скорее на самого Горбовского, но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в осознании предназна­чения поэзии, её не-пустячности, и как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустячный предмет игры и развлечений. И как легко многие новые мастера пера эту игру приняли... Только не такие, как Глеб Горбовский.

В семидесятые же годы появляется всерьез в поэзии Глеба Горбовского и тема народа, Родины, рода своего, России. Замечу, что в его обращении к столь пафосным темам никогда не было и тени “уваровщины”, лакейского “официоза”, чиновничьего конформизма. Его народ — это не трибуны и президиумы, это родные, запутавшиеся, часто ошибающиеся, часто чем-то покалеченные живые, “астафьевские”, люди, окружавшие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще году в 1963-м:

 

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маете...

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и... не хочет!

...................................

Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова...

Еще Россия не сказала

Свои последние слова...

 

К этой же теме народа приходит он, спасая себя от одиночества и отшельничества, выбираясь из пропасти своего кризиса. Был же период, когда впереди его ждала реальная смерть, или же обнаруживался спаси­тельный выход:

 

Ах, дорога, вниз — полога,

Крах предчувствую...

Вот бы — Бога, хоть немного,

Хоть бы чуточку...

 

Считаю лучшей книгой Глеба Горбовского собранную им же самим из стихов разных лет “Окаянная головушка”. Он сам собрал себя подлинного, предельно искреннего во всём: и в грехах, и в падении, и в раскаянии, и в спасении, признании былого окаянства, но и в сохранении его в книге как урока прошлого. Собраны все лики его творчества. Читатели былых его сборников часто видели лишь отдельные грани, то стихи полублатные и самиздатские, а то и тамиздатские, то стихи периода глухого одиночества и озлобленности, то его гражданскую лирику. Читатели разных сборников могли бы вынести самое противоположное мнение о поэте. Увы, поэт и сам иногда “дурил голову” читателю: в американской антологии его былого приятеля Кузьминского “Голубая лагуна” стихи Горбовского, конечно же, читаются совсем по-другому, чем в его же книге “Черты лица”. Как бы два разных поэта. Даже в самой последней книге “Падший ангел”, вышедшей в 2001 году, я вижу в основном позднего, философски настроенного, граж­дански анти­пере­строечного протестного поэта. Лишь в “Окаянной головушке” (спасибо Лидии Гладкой, затеявшей издание этой книги на свои средства) поэзия Глеба Горбовского представлена наиболее цельно. В этой книге — весь путь поэта. Мы видим, как поэт после своего отшельничества идет к новой гар­монии в своей душе, в своих стихах. Зрелая поэзия мастера, как бы пережившего свою первую смерть.

 

Россия... Вольница. Тюрьма.

Храм на бассейне. Вера в слово.

И нет могильного холма

У Гумилёва.

Загадка. Горе от ума.

Тюрьма народов. Наций драма.

И нет могильного холма

У Мандельштама.

Терпенье. Долгая зима.

Длинней, чем в возрожденье вера.

Но... нет могильного холма

И у Гомера.

 

К поэту пришло его прямое говорение. Он выговаривал себя до конца, до самого дна, опускаясь вниз со своими грехами и поднимаясь вверх со своим покаянием.

 

Тебе ли, дурень, быть в обиде:

Еще на свете стольких нет,

А ты — любил и ненавидел,

А ты — уже встречал рассвет...

 

Уже торится дорога к воскресшему храму:

 

Что ж, пожито весьма!

И не сулят бессмертья

Ни проблески ума,

Ни всплески милосердья.

И если оглянусь

Разок перед уходом,

То на святую Русь,

На храм за поворотом.

 

Глеб Горбовский, может быть, один из немногих поэтов, в зрелые годы как бы начинающий заново свой путь, как древние китайские мастера. Разве что не беря новое имя. Нельзя сказать, что он полностью отрёкся от всего былого или что в его поэзии 80-х годов нельзя найти мотивов раннего Горбовского. В конце концов его корневую русскость, еще неявную тягу к национальным корням в поэзии можно обнаружить даже в самых ранних стихах. Вспомним хотя бы стихотворение, посвящённое Вадиму Кожинову:

 

Я пойду далеко за дома,

За деревню, за голое поле.

Моё тело догонит зима

И снежинкою первой уколет.

 

Чем это не тихая лирика поэтов кожиновского круга?

 

Буду я поспешать, поспешать.

Будут гулко звучать мои ноги.

А в затылок мне будет дышать

Леденящая правда дороги.

 

Удивительно, но после такого чистого, как первые снежинки в горах, как ручей с морозящей водой, стихотворения 1965 года было написано столько годящегося для самой чёрной полыньи горя и печали, что, казалось, эта замечательная поэтическая интонация исчезла в поэзии Горбовского навсегда... Ан нет. Спустя годы и годы он сумел вырваться из удушья и вернуться в былой народный лад, осознать себя частью общего, стать проводником народных чувств и эмоций.

 

С похмелья очи грустные,

В речах — то брань, то блажь.

Плохой народ, разнузданный,

Растяпа. Но ведь — наш!

В душе — тайга дремучая,

В крови — звериный вой.

Больной народ, измученный,

Небритый... Но ведь — свой!

Европа или Азия? —

Сам по себе народ!

Ничей — до безобразия!

А за сердце берёт...

 

Глеб Горбовский приходит к пониманию того, что главная причина народных бед и потерь — в безверии, в потере Христа. Он и себя винит за былую гибельность неверия. В покаянном пути поэта, к счастью для читателя, нет никакой натужности, фальшивого поучения других, модного ныне карательного неофитства, бахвальства обретённым даром. Вот бы у кого поучиться нынешним молодым самоуверенным неохристианам.

Для меня одно из лучших стихотворений этого периода – “Предчувствие”, посвящённое Владимиру Крупину.

 

Как сердцу матери дано

В снах разглядеть погибель сына,

Как свет вкушать, когда темно,

Любовь способна в днях рутинных,

Как прорицатель — сквозь года

Провидит нечто, как сквозь воду,

Так я — чрез истину Христа —

Уже предчувствую Свободу!

 

Может быть, на этой гармоничной ноте и следовало закончить статью, вчитываясь в христианские откровения и философские раздумья обретшего покой в душе Глеба Горбовского, если бы само время не взорвало не только его гармонию, а гармонию всего народа, всей культуры. Пущенную под откос перестройщиками Россию поэт принимать не хотел. Всё в нём бунтовало против этого нового разлома. Ещё более резкая черта пролегла между совершенно чуждыми ему “чистыми поэтами”, взявшимися обслуживать новую власть или с радостью уехавшими осваивать новые берега и новые дали.

 

За столом — коньячно, весело,

Словеса, как муравьи...

Вот и пойте свои песенки,

А я спою — свои...

Толя Найман, Бродский, Бобышев —

Вьюга дунет — улетят.

Соловьи... А я — воробышек.

Мне — плебса не простят.

 

Как пишет поэт в воспоминаниях, разрыв произошёл ещё до перестройки, перед отъездом Бродского в США: “Произошло как бы негласное отлучение меня от клана “чистых поэтов”, от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили, несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодарённых умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство моё выражалось для них скорей всего в неприкаянности постесенинского лирического бродяги, в аполи­тичном, стихийно-органичном эгоцентризме, в направленном нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым... приходилось расста­ваться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая “реакционную” службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты”.

Ещё тогда, в советские годы, отнюдь не по совету властей, написал он своё знаменитое послание в адрес отъезжающих из России “У шлагбаума”. Помню, как забегали все наши либералы и прогрессисты. Еще бы, это было для них ударом неожиданным. Ударом как бы из стана своих. Они еще только привыкали к таким же резким стихам Станислава Куняева и Юрия Кузнецова, Татьяны Глушковой и Николая Тряпкина. Но те были как бы давние оппоненты, почвенники, националисты, консерваторы. Горбовскому не простили то стихотворение до сих пор. Впрочем, он и не нуждается сегодня в прощении от них.

 

Он уезжает из России.

Глаза, как два лохматых рта,

Глядят воинственно и сыто.

Он уезжает. Всё. Черта.

.......................................

— Ну что ж, смывайся. Чёрт с тобою.

Россия, братец, не вокзал!

С её высокого крылечка

Упасть впотьмах немудрено.

И хоть сиянье жизни вечно,

А двух Отечеств — не дано.

 

Впрочем, подобных стихов не прощали и не прощают даже Александру Сергеевичу Пушкину, до сих пор морщась при упоминании “Клеветникам России”. Как оно мешает их “литературоведению”! Не прощали Сергею Есенину и Павлу Васильеву. Что же говорить о Глебе Горбовском? Поэт с чёрной отметиной. Думаю, все национальные русские поэты для них с чёрной отметиной. Неожиданно подумалось: может быть, этот разрыв и помог в дальнейшем поэту обрести свою христианскую гармонию? Это и был путь к Христу — через собственный крест, через собственные поношения...

 

В атмосфере дремучей, огромной,

За лесами, за Волгой-рекой —

Слушать издали гомон церковный,

Обливаясь звериной тоской...

....................................

Обогни неслепую ограду,

Отыщи неглухие врата —

И получишь Свободу в награду.

И Любовь! И уже — навсегда.

 

Когда Зло материализовалось в России последних лет в виде псевдо­демократов, когда танки били по Дому Советов прямой наводкой в октябре 1993 года, Глеб Горбовский, как и все мастера русской национальной культуры, не пожелал оставаться в стороне. Он пришёл со своими стихами в боевую газету “День”, в журнал “Наш современник”, отказался от чистой музыки поэзии, придя к новому для себя жанру поэтической публицистики, к поэзии протеста.

Уже навсегда останется в истории русской культуры, что почти все наиболее заметные, яркие русские поэты и прозаики, достаточно аполитичные, никогда в былые годы не воспевавшие ни Ленина и его комиссаров, ни партийную школу в Лонжюмо, ни “братские ГЭСы”, такие как Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, Глеб Горбовский и многие другие, резко высту­пили против пролитой крови октября 1993 года, против всех ельцинских репрессий, против нового насилия над народом, а почти все бывшие лауреаты и певцы коммунизма стали поспешно присягать новой власти, находя с ней полное согласие.

 

Родина, дух мой слепя,

Убереги от сомнений...

Разве я против тебя?

Против твоих завихрений?

Что же ты сбилась с ноги?

Или забыл тебя Боже?

Или тесны сапоги

Красно-коричневой кожи?

 

Поэт уже проклинает в новое время ту свободу, о которой когда-то мечтал. Не такого хаоса, сумятицы, нищеты, разбоя и краха культуры он ожидал от перемен.

 

За что любил тебя, свобода?

За пыл разнузданный внутри?

За строчки, дьяволу в угоду?

За пьяных улиц фонари?

Да и была ли ты, химера?!

Свобода — в горней высоте.

Не там, где сердце жаждет веры,

А чуть повыше — на кресте!

 

С перестройкой начался новый разлад в его душе. Может, это моё мнение и тенденциозно, очевидно, были и другие причины, личные и общественные, но я считаю — если и Василий Белов, и Глеб Горбовский, на десятилетия завязавшие с “хмельной виртуальностью”, вновь дали волю своим молодым порывам, это связано с возникшим чувством безверия и полнейшей безна­деж­ности. Неприятия всего, что творится в нынешней ельцинско-путинской стране, отданной во власть олигархам. Лирическая душа поэта, столь много ожидавшая от свободы, содрогнулась от новой лжи, вновь обратилась как к спасению — к одиночеству.

 

Но одиночество — превыше!

Как на вершине — вечный снег...

 

Спасает лишь чувство борьбы и возникшее чувство причастности к жизни других. Пусть бывает он, как в былые годы, “...плохой, несмешной, запьян­цовский,/ способный в стихах завывать...”, но уже энергия протеста заставляет его не сдаваться, защищая свою Россию:

 

На Западе цветистом

Вам — в мешанине вер —

Россия ненавистна

За дух и за размер.

“Быть русским некрасиво,

а патриотом — грех”,

но знайте: вам, спесивым, —

не по зубам орех!

 

Критика, на этот раз перестроечная, вновь обнаруживает озлобленность лирического героя, но есть уже в этой озлобленности на врагов Отечества у поэта крепкие опоры. У поэта есть ощущение того, что мы сумеем пережить этот новый натиск всё того же древнего врага.

 

Единокровен сатане, —

Такой же древний,

Теперь дежурит по стране,

Не спит, не дремлет...

 

Народу необходимо вернуть чувство веры и в свои силы, и в высшие силы, а для этого, считает Глеб Горбовский, надобен и он со своими стихами прощения и любви, покаяния и гнева.

 

Во дни печали негасимой,

Во дни разбоя и гульбы —

Спаси, Господь, мою Россию,

Не зачеркни её судьбы.

Она оболгана, распята,

Разъята... Кружит воронье.

Она, как мать, не виновата,

Что дети бросили её.

Как церковь в зоне затопленья,

Она не тонет — не плывёт —

Всё ждёт и ждёт Богоявленья.

А волны бьют уже под свод.

 

Трава покаяния, трава протеста прорастёт сквозь все дурные времена. Уверен, с ней вместе прорастёт и поэзия Глеба Горбовского.


Источник: http://nashsovr.aihs.net/p.php?y=2003&n=12&id=10


Владимир Бондаренко
Последние поэты империи
Серия: Библиотека мемуаров. Близкое прошлое
Авторский сборник
Издательство: Молодая гвардия, 2005 г.
Твердый переплет, 672 стр.
ISBN   5-235-02764-7
Тираж: 3000 экз.
Формат: 84x108/32
Цена 382 руб 
Вес: 660 гр.
На складе  
   
От издателя 
  Известный критик и литературный боец, главный редактор газеты "День литературы" Владимир Бондаренко 
        представляет на суд читателей уникальную книгу: в ней сошлись, а значит, "примирились" поэты разных 
        направлений, потому что все они - наша история, как уже стали историей СССР, большой стиль, XX век. 
        Это и энциклопедическое собрание творческих портретов видных русских поэтов второй половины XX столетия, 
        и автобиографическое повествование о бурных событиях, потрясших Советскую империю, 
        и воспоминания об ушедшей - яркой и трагической - литературной эпохе, на глазах превращающейся 
        в величественный миф. Независимо от эстетических школ, политических воззрений все герои этой книги 
        объединены одним - они последние поэты империи: Николай Тряпкин и Леонид Губанов, Николай Рубцов 
        и Иосиф Бродский, Татьяна Глушкова и Белла Ахмадулина, Юрий Кузнецов и Олег Чухонцев, 
        Владимир Высоцкий и Юнна Мориц, Игорь Тальков и Геннадий Шпаликов... 

Книга безусловно заинтересует не только любителей поэзии, 
но также преподавателей и студентов гуманитарного направления.  



Источник: http://www.ozon.ru/context/detail/id/2424419/

очерк о Бродском написан с любовью и пониманием. И довольно сбалансировано.



Источник: http://vsopvs.livejournal.com/102105.html

Факт зарождающегося культурного "панруссизма" становится настолько очевидным, что в конце прошлого года в "Литературной России" появился цикл статей критика Владимира Бондаренко, посвящённых творчеству Бродского, в которых, быть может, ВПЕРВЫЕ Бродский назван великим РУССКИМ поэтом.




Источник: http://forum.rosbalt.ru/index.php?s=7843b4352b8efb56870dc47c33b4c675&showtopic=186855&st=475


Красная свитка Владимира Бондаренко
Размышления над книгой «Последние поэты империи»
Николай ПЕРЕЯСЛОВ

Стоит мне только начать думать об этом ярком и неординарном критике, как в памяти тут же возникает история про красную свитку, рассказанная кумом Солопия Черевика на страницах гоголевской «Сорочинской ярмарки». Помните, наверное? Как чёрт выискивал по базару куски красной материи, пытаясь собрать воедино свою разрубленную на части свитку.

И дело тут вовсе не в том, что Владимира Григорьевича уже нельзя себе представить без его неизменного пламенно-алого жилета, в котором он, сколько я его помню, появляется на публичных мероприятиях и приёмах. Дело в самом творческом методе, буквально-таки повторяющем процесс собирания чёртом кусков его одеяния. Так, словно бы «рифмуя» этапы своего творческого процесса с действиями упомянутого Гоголем инфернального изгоя, Бондаренко, точно разбросанные по ярмарке рукава и карманы порубленной чёртовой свитки, собирает рассеянные по миру и времени биографии (и разговоры) ярчайших личностей русской истории конца XX – начала XXI столетия и соединяет их в некую единую Империю Русского Духа и Слова. Это очень хорошо прослеживается по принципам формирования редакционного портфеля возглавляемой им газеты «День литературы», подгребающей под свою крышу всё, что представляется ему подходящим для выстраивания собственной концепции, но особенно отчётливо это видно на примере его книг «Дети 1937 года» (М.: ИТРК, 2001), «Пламенные реакционеры.

Три лика русского патриотизма» (М.: Алгоритм, 2003), «Серебряный век простонародья» (М.: ИТРК, 2004) и «Последние поэты империи» (М.: Молодая гвардия, 2005).

Великая имперская культура, сформировавшаяся и полностью вызревшая за отнюдь не мирное тысячелетие российского самодержавия, а также выстоявшая, уцелевшая и даже сумевшая достичь новых идейно-художественных высот в суровые и во многих смыслах жестокие годы существования советского государства, была мгновенно залита грязью, разодрана на куски и брошена, точно клочья чёртовой свитки, под ноги воцарившейся демократии со всеми принесёнными ею (в основном, правда, для определённого рода меньшинств) правами и свободами. В числе целого ряда постигших страну катаклизмов оказался прерванным также и уникальный семидесятилетний эксперимент, проводившийся под лозунгом «Искусство принадлежит народу!». Не секрет ведь, что практически во все времена и во всех странах, включая дореволюционную Россию, искусство почти стопроцентно представляло собой принадлежность правящей элиты, поэтому приобщиться к нему означало для всех – возвыситься, приблизить себя в культурном плане к уровню избранных. Кардинальное (и, в общем-то, единственное в мире) изменение этой ситуации произошло после революции 1917 года, когда элитой был объявлен сразу весь народ! Именно этим объясняются многомиллионные (и всё равно не удовлетворяющие читательского спроса) тиражи книг в СССР, ночные очереди за билетами в Большой театр и огромное число самодеятельных поэтов по всей стране. Государство даже было вынуждено создавать бесчисленные литературные студии и объединения, работавшие практически при всех районных газетах и домах культуры Советского Союза. Таким образом, империя цвела и крепла, культивируя среди поэтов миф о своей любви к ним и получая взамен миф об их любви к себе. И только когда своды СССР рухнули и ветер нового века развеял пыль вчерашнего официоза, стало видно, что многие из поэтов творили совсем не те мифы, за которые государство воздавало им переделкинскими дачами и премиями, и любили в родной стране вовсе не то, что они воспевали в своём творчестве.

Имперские поэты, по Бондаренко, это совсем не те, кто славословит в своих произведениях силу имперской власти, превращаясь в механических заводных соловьёв с одной-единственной фальшивой мелодией; имперские поэты – это те, кто сами напитываются этой имперской силой и превращают своё творчество в равновеликую всему большому государству империю своего собственного духа. «Только сильному по плечу самому определять свою дорогу», – говорит он в статье о творчестве Станислава Куняева. То же самое – об уникальной русско-таджикской (а также христианско-мусульманской) стихопрозе Тимура Зульфикарова, творчество которого, по его мнению, выделяется из общего ряда именно потому, что оно существует «вне канона», по законам своей собственной поэтической державы. «Без империи ему не жить – и он творит свою», – констатирует Бондаренко.

По сути дела, такими же «не каноническими», как Зульфикаров и Куняев, и идущими своей собственной творческой дорогой поэтами являются почти все герои книги Владимира Бондаренко «Последние поэты империи» – Николай Тряпкин, Владимир Соколов, Глеб Горбовский, Николай Рубцов, Владимир Высоцкий, Татьяна Глушкова, Иосиф Бродский, Юрий Кузнецов, Эдуард Лимонов, Игорь Тальков, Борис Рыжий и не удостоенный собственной главки (поскольку он всё же не поэт), но постоянно упоминаемый в тексте книги Вадим Кожинов. Да что тут говорить! Таков же и сам Владимир Бондаренко, создающий свою собственную литературную империю и населяющий её собственноручно мифологизированными персонажами. Как показывает практика, мифотворчество – это вообще один из самых сопутствующих строительству империй процессов, не случайно же, говоря о Вадиме Валерьяновиче Кожинове, Бондаренко признаётся, что тот довольно часто «выдумывал образы своих поэтических героев, укладывая их в своё жёсткое прокрустово ложе. Он создавал им славу, он воспевал их и щедро одаривал своим вниманием, но в рамках своего, кожиновского, поэтического мифа...»

Таким же творцом собственных культурологических мифов выступает в новой книге и Владимир Григорьевич Бондаренко, пытающийся иной раз, словно не стыкующиеся со свиткой куски чужеродной материи, пришить к своим размышлениям о последних поэтах империи то высказывание о «нераздельности пафоса отечественности с творчеством Беллы Ахмадулиной», то утверждение о том, что Иосиф Бродский был «влюблён в Россию более, чем требуется для еврейского эмигранта», а то заверение в отсутствии эпатажа в таких стихах Юрия Кузнецова, как: «Звать меня Кузнецов. Я один, / Остальные обман и подделка», или же тезис о том, что он для того и «вписал Христа в свою систему олимпийских координат времени и пространства, добра и зла, подвигов и поражения», чтобы прийти «не к книжному, не к иконописному, а к Христу, живущему в сердцах простодушных мирян». (Кстати, и превозносимый им Юрий Поликарпович тоже ведь, надо признать, мифотворец был не из последних!..)

А разве не миф такое высказывание Владимира Бондаренко, как фраза о том, что «Нобелевская премия Иосифу Бродскому – это всё-таки премия великой русской литературе прежде всего»? Если допустить, что критик утверждает это со всей серьёзностью, то тогда надо устраивать всенародные праздники по поводу того, что на книжные ярмарки в Париж и Франкфурт ездят почти исключительно Виктор Ерофеев и Дмитрий Пригов – ведь то признание, которое они там получают, это всё-таки признание «великой русской литературы прежде всего», так, что ли?..

Возникает закономерный вопрос: зачем критику понадобилось пускаться в это мифотворчество, какую цель он преследует, пытаясь соединить под одной обложкой таких несоединимых поэтов, как Куняев и Бродский, Глушкова и Ахмадулина, Рубцов и Лимонов?.. Ведь он сам писал в статье о Глебе Горбовском, что национальные культуры складываются, спасаются в трагические времена и выживают, только обретая свою национальную почву. Поэтому Горбовский, пускай и с большим опозданием, пришёл к православности. Поэтому Бродский, пусть даже и не совсем по своей воле, получил израильскую визу и уехал из России.

Поэтому Тряпкин шагнул своими стихами в такие глубины народного духа, где нет ни сиюминутности, ни даже, как признаёт и сам Бондаренко, социальности, ибо «они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности». Здесь же, размышляя над магистральностью крестьянской темы для творчества Николая Тряпкина, Бондаренко произносит одну ключевую, на мой взгляд, в методологическом смысле фразу о том, что «его крестьянство – это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную». И вот, приняв эту схему за основу своего собственного творчества, сегодня уже сам критик пытается обрести для себя такую же точку опоры, на которой ему удастся возвести столь же устойчивую (но только критическую) вселенную в виде учения о «последних поэтах империи». Да и только ли для себя? С учётом того, что для большинства пишущих сегодняшняя литература едва ли не напрочь утратила все признаки «своей национальной почвы» и «своего национального духа» (и даже Союз писателей России всё меньше и меньше выполняет функцию духовного объединителя современных писателей), целью Бондаренко становится создание такой вселенной уже не только для себя одного, а практически для всех его нынешних современников. Однако, если большинство персонажей его книги «легко нарушали законы, сочинённые фольклористами» (а нередко и представителями куда более серьёзных органов!), и выдавали за героев тех, кто таковыми в общественном сознании отнюдь не являлся (к примеру, Гришку Отрепьева, как это делал Николай Тряпкин), и это было не просто признаком сильного характера и самобытного мышления, но и самым настоящим подвигом, поскольку они пребывали на положении СУБЪЕКТОВ по отношению к царившим тогда в обществе законам. «Что им до «правильности» времён, до сочетаемости тех или иных былинных героев, – говорит Бондаренко о Николае Тряпкине и Владимире Личутине, – если они сами были родом из тех времён. И из того же племени героев». Но в том-то всё и дело, что, хотя Бондаренко тоже родом оттуда, из тех же времён, что и его герои, но сегодня он находится в совершенно другой эпохе и пребывает по отношению к законам былых времён уже в статусе ОБЪЕКТА, будучи волен без всякого душевного напряжения относиться к ним так, как ему заблагорассудится. А потому и его попытки населить свою вселенную новыми героями путём подстановки Иосифа Бродского в один ряд с Николаем Рубцовым, а Беллы Ахмадулиной – на одну ступень с Татьяной Глушковой вызывают в читателе не столько ожидаемый критиком мистический холод, сколько откровенные непонимание и раздражение.

Самое удивительное во всём этом, что несколько раз по ходу своей книги Бондаренко очень близко подходит к ответу на вопрос о причинах кардинальной несовместимости сращиваемых им в одно целое поэтов. Так, размышляя над судьбой Владимира Соколова и поэтической ситуацией конца шестидесятых – начала семидесятых годов прошлого века, он говорит: «Сейчас невозможно понять, почему национально мыслящие русские поэты объединились на основе «тихой лирики». Вадим ли Кожинов с его безусловным влиянием на литературный процесс тому главная причина или реакция общества даже не на «эстрадную» громобойную поэзию, а на всё усиливающийся фальшивый пафос и общественное двуличие, но «тихая лирика» неожиданно для себя самой оказалась в центре не только литературного, но и политического внимания. О поэтах, окружённых молчанием лет пятнадцать, вдруг заговорили критики всех направлений...» Я не знаю, почему автор «Последних поэтов империи» не пошёл в поисках ответа на этот вопрос хотя бы чуточку дальше, потому что ответить на него, как мне кажется, не так уж и сложно. Ведь разгоревшийся в шестидесятые годы спор между «физиками» и «лириками» – это, честно говоря, не столько литературная дискуссия, сколько мировоззренческий поединок между сторонниками главенства интеллекта и сторонниками первенства души, а также между сформулированными ещё митрополитом Иларионом Киевским принципами жизни по Закону и жизни по Благодати, существованию во времени или существованию в Вечности, потому-то этот разговор и перекинулся со страниц литературных журналов на общенациональные просторы. И «тихая лирика» как раз и олицетворяла собой в этом споре исконно близкую для русской ментальности жизнь по Благодати, руководство душой, а не разумом (вот откуда тютчевское: «Умом Россию не понять...»), а также ориентацию на сохранение близких русскому сердцу святынь, культурно-исторических традиций и следование нравственным заповедям предков, тогда как пропагандируемая «физиками» громкая (или же, как её ещё называют – «эстрадная») поэзия опиралась почти исключительно на интеллект, воспевая жизнь по Закону и ориентируясь на западные литературные образцы и национально невыраженные «общечеловеческие» ценности. В шестидесятые годы, когда достигшее при Сталине своей максимальной мощности поле общенациональной идеологии, поглощавшее собой все прочие интеллектуально-душевные порывы народа, вдруг значительно ослабело, проблема выбора национально-культурной ориентации оказалась вдруг одной из самых актуальных. И проблема эта была не второстепенной: от ответа на вопрос, куда идти советской державе – следовать ли ей за мировой цивилизацией или искать свой собственный путь развития, – зависело будущее всего СССР.

На первый взгляд может показаться, что верх тогда в культуре взяли тенденции именно национально-патриотического развития – в Москве были разгромлены выставки художников-авангардистов, нагоняя удостоились такие писатели, как Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, и другие, резко усилилась борьба с диссидентством. Однако провозглашённый Н.С. Хрущёвым лозунг: «Догоним и перегоним Америку!» хотя и поселял в сознании миллионов людей догадку о некоем нашем априори подразумеваемом превосходстве над заокеанским соперником, но в то же время и вынуждал нас ревниво и неустанно следить за успехами американцев, отмечая в памяти каждое их достижение в области рок-музыки, создания художественных фильмов, моды или освоения космоса... Чем закончилась эта наша жизнь с повёрнутой на Запад головой, сегодня объяснять не надо.

Но Бондаренко не был бы Бондаренко, если бы не умел отбросить в сторону видимый невооружённым глазом антагонизм западников и славянофилов, модернистов и традиционалистов, космополитов и патриотов и, стянув ремнями своей любви этот собранный им воедино сноп имён, преподнести его читателю как некое неразделимое поэтическое чудо. «Поэзия одного человека гибнет для всех, – приводит он в своей книге слова молодого ещё Владимира Соколова. – Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях – всем! Всем! Всем!..» И вот с такой же по-соколовски юной восторженностью ему хочется, чтобы открытая им поэзия тоже принадлежала не ему одному, а всей читающей России, да что там одной России – всему миру! При этом он и сам прекрасно понимает, что наши дни созданы вовсе не для стихов, он так и пишет в главе о пронзительно-трагическом екатеринбургском поэте Борисе Рыжем: «Надо же было ему стать поэтом в то время, когда поэзия уже ничего не значила в жизни общества, когда своя же отечественная культура стала ненужной государству». Ведь и его собственная книга о «последних поэтах империи» тоже появилась на свет не под восторженные аплодисменты государственной элиты, а под насупленное молчание тех, кто эту самую империю развалил и распылил по ветру её великую культуру. «Прощай, империя. Я вынужден стареть», – приводит Бондаренко слова Геннадия Русакова, подтверждающие факт исчезновения единого поля национальной культуры, разрубленного и размолотого перестройщиками на мелкие кусочки и разбросанного, точно клочки упомянутой нами в начале этой статьи свитки, на просторах бывшего СССР.

И всё же, всё же, всё же... «Настоящая поэзия – это всегда продолжение жизни родного языка, это форма существования и развития языка», – пишет он в открывающей книгу главе «Поэзия конца империи». А это значит, что до тех пор, пока сохраняется язык империи, у неё не может быть последних поэтов, поскольку, продолжая своим творчеством длить жизнь её языка, они продолжают тем самым и её существование. Даже если распалось её вчерашнее единство, ослабела мощь и сократились границы, она всё равно продолжает жить в стихах и душах своих поэтов. «Пусть звякнет цепь, пусть снова свистнет плеть над тем, кто воспротивится природе. Имперский дух неистребим в народе, ИМПЕРИЯ НЕ МОЖЕТ УМЕРЕТЬ!» – написал недавно санкт-петербургский поэт Владимир Шемшученко, один из тех, кто приходит сегодня на смену тем когортам, которые полегли на имперском плацдарме. Они несут свою империю в самих себе, они сами и есть эта самая возрождаемая империя, так что им не надо собирать её из кусочков, ползая под ногами торгашей по рыночной площади. Но, может быть, сохранённая Владимиром Бондаренко красная свитка вчерашней имперской поэзии как раз и поможет им не повторить ошибок в выборе покроя для нового одеяния империи. И сделать его таким, чтобы его уже было нельзя разрубить на части и разбросать по миру...




Источник: http://www.lgz.ru/archives/html_arch/lg472005/Polosy/15_2.htm


Поклонников поэзии Иосифа Бродского непременно заинтересует статья Владимира Бондаренко к 65-летию со дня рождения поэта “Взбунтовавшийся пасынок русской культуры”.




Источник: http://www.colomna.ru/?page=news¶mstarget=newscontent&name=NewsContent&mode=showcontent&id=1037


Когда Иосифа Бродского похоронили в Венеции, многие вспомнили его несбывшееся пророчество — «На Васильевский остров я приду умирать». Но и венецианский погост Сан Микеле был лишь звеном в той цепи отчуждения — покруче полицейского кордона, — которую выстроили между поэтом и Россией его друзья и противники, как питерские либералы, так и московские почвенники. Эти заклятые враги сошлись на том, что Бродский, рыжий еврей с Литейного, чужд России; что Россия его не поняла и не приняла; что его поэзия не подходит России, как патроны натовской винтовки М-16 не лезут в магазин «Калашникова». Такая позиция устраивала всех. В первую очередь, «питерских стихотворных неудачников, заслонённых в русской культуре яркой фигурой Бродского... Они создают переделанный на свой либерально-местечковый размер облик поэта Бродского, далёкого и от России, и от её истории, мученика и страдальца от российского государства».
Но в не меньшей степени поэта гнали из русской литературы и русские националисты. Александр Солженицын резко обронил: «Бродский не возвратился в Россию даже и на побывку, и тем отчётливо выразился». (Хотя, справедливо замечает Бондаренко, Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться.) В своё время в газете «Завтра» Александр Павлов осудил поэта: и патриот он никакой, и ученик был отстающий, и стихи писал заумные. И даже позволил американцам называть себя «Джозеф Бродски». «Иосиф Бродский или Джозеф Бродски — американский поэт-лауреат... духовно порвал с Россией», — с явным удовольствием заключил Павлов. Когда я попытался отстоять место Бродского в русской поэзии, Владимир Бушин ответил пространнейшей статьёй «Кто кого ассимилировал» в газете «Патриот». Бушин не одобрил блатные «прахоря» Бродского; к чему-то приплёл Жванецкого и Березовского, хоть вроде бы они поэзией не грешили; и решительно вынес Бродского за скобки русской поэзии.
«Увы, русскость в Иосифе Бродском оказалась не нужна ни нашим русским патриотам, для критиков почвенного стана Бродского как бы не существует, ни критикам либерального направления, перечёркивающим Россию как таковую и вычёркивающим любое проявление русскости из судьбы поэта», — пишет Владимир Бондаренко в своей — не побоюсь слова — эпохальной статье об Иосифе Бродском, вышедшей в 2003 году в «Литературной России» и в «Еврейской газете».
Бондаренко, опубликовавший в последние годы серию биографических эссе, посвящённых различным знаковым фигурам русской культуры — от Эдуарда Лимонова до Сергея Михалкова, взял на себя труднейшую задачу — разобрать заслон либералов и националистов и возвратить Бродского домой, в лоно русской поэзии. Не как чужого, гонимого, неуместного, но как своего, принадлежащего к мощной державинской традиции в русской культуре. Бондаренко не побоялся упрёков слева и справа, но перечёл поэзию Бродского свежим взглядом, дал новую интерпретацию делам и словам поэта и создал нового, доселе неизвестного Бродского.
Бондаренко убедительно доказывает, что эмиграция Бродского и его демонстративное невозвращение — даже земным прахом — в Россию были связаны в значительной степени с трагической неизбывной любовью поэта к Марине Басмановой, матери его сына Андрея. Марине были посвящены десятки лучших стихов поэта; если первый датирован 1962 годом, то последний — 1989-м, за год до поздней женитьбы Бродского. Её уход заставил Иосифа Бродского оставить родину; непрекращающаяся боль разлуки с любимой мешала ему приехать в Ленинград, где каждый камень напоминал бы о Марине. «Окончательное решение о месте захоронения поэта (в Венеции) принимала его жена, итальянка Мария. Не было ли в этом чисто женского нежелания отдать, вернуть сгоревший прах поэта в город его возлюбленной? По женски-то она была права?!» — замечает Бондаренко.
И впрямь, мне, опытному эмигранту, легче принять версию Бондаренко, нежели ссылки на большевистскую тиранию. Любовь — или её провал — чаще гонит нас за рубеж, в том числе и за рубеж жизни, чем самые суровые репрессии властей. Так любовь Менелая к изменнице Елене погнала сотни лучших ахейских воинов на дальнюю малоазийскую землю Трои.
Ни в эмиграции, ни в ленинградском диссидансе Бродский не смог «отделиться от русскости в своей культуре, от русскости, как следования русским канонам в литературе, в понимании поэзии, в жертвенном отношении к поэзии. От русскости, как полного погружения в русскую языковую стихию», — пишет Бондаренко.
Бондаренко публикует замечательный малоизвестный документ — письмо Бродского Брежневу. Уезжая в эмиграцию, Бродский писал: «Я принадлежу русской культуре и чувствую себя её частицей. Несмотря на то, что я теряю советское гражданство, я не перестаю быть русским писателем. Я верю, что вернусь, ведь писатели всегда возвращаются — если не лично, то на бумаге, и если мой народ не нуждается в моей плоти, то, может быть, моя душа ему пригодится».
Впервые открытый Бондаренко русский поэт Бродский был другом и единомышленником Глеба Горбовского, Татьяны Глушковой и Николая Рубцова, любил поэзию Клюева, переводил Державина и Ломоносова, Хлебникова и Клюева, Николая Тихонова и Луговского, Катенина и Вяземского.
Ссылка на Север оказалась для Бродского такой же творческой удачей, окном в новую стихию, как для Пушкина — ссылка на Кавказ. В Архангельском краю он впервые столкнулся с народом, с поморами, рыбаками и землепашцами и полюбил их. Им он посвятил стихотворение «Народ», или «Гимн Народу», как называла его Ахматова:
Мой народ, не склонивший своей головы,
Мой народ, сохранивший повадку травы:
В смертный час зажимающий зёрна
в горсти,
Сохранивший способность
на северном камне расти ...
Ему принадлежат и замечательные стихи, касающиеся самого заветного — что могли сказать друг другу Христос и Богородица:
Мать говорит Христу:
— Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Как ступив на порог,
Не узнав, не решив:
Ты мой сын или Бог?
То есть мёртв или жив?
Он говорит в ответ:
— Мёртвый или живой,
Разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.
«Да сочини он одно «Сретенье», — пишет Бондаренко, — и наверняка это стихотворение читалось бы и пелось в православных храмах. Не случайно именно его и читали на отпевании самого Иосифа Бродского в православном храме».
Иосиф Бродский запретил отпевать его в синагоге. Бондаренко раскрывает, как отбивался Бродский от попыток загнать его в еврейский закут: он отказывался читать стихи в синагогах, хотя этого не чурались Евтушенко и Вознесенский, не хотел даже посетить еврейское государство, отклонял приглашения Иерусалимского университета.
Сэр Исаия Берлин, в своё время демонстративно отказавшийся пожать руку кровавому убийце, премьер-министру Израиля Менахему Бегину, говорил о Бродском: «Он не хотел быть еврейским евреем. Его еврейство не интересовало. Он вырос в России и вырос на русской литературе». Шимон Маркиш пишет: «Он не был иудеем ни по вере, ни по мироощущению, впрочем, так же как и Осип Мандельштам и Борис Пастернак, выбравшие себе тоже осознанную судьбу в русской культуре».
Важнейшее дело сделал мой друг Владимир Бондаренко, и не одно. Он поставил преграду сионистским сеятелям раздора, соединил в диалектическом единстве Инь и Ян русского духа, возвратил поэта Иосифа Бродского — русской поэзии и исполнил пожелание поэта, писавшего: «Я верю, что вернусь, ведь писатели всегда возвращаются — если не лично, то на бумаге».




Источник: http://www.fact.ru/16dr-4.htm


Учитывая высокую оценку М.Бродской стихотворений Юрия Кузнецова,
приводим ссылку на страницы о нем в Интернете:


Этот выпуск "Читального Зала" целиком посвящён памяти
Юрия Поликарповича КУЗНЕЦОВА
------------------------------------------------------
ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ ( 1941-2003)
===========================
Биография
_____________

Род. в ст. Ленинградская Краснодарского края в семье кадрового военного, погибшего на фронте в 1944, и учительницы. Учился в Кубанском ун-те, окончил Литинститут (1970). Был членом КПСС (с 1975). Ведет семинары поэзии в Литинституте (с 1983) и на Высших лит. курсах (с 1987); доцент (с 1996).
Печатается как поэт с 1957. Автор кн. стихов: Гроза. Краснодар, 1966; Во мне и рядом - даль. М., 1974; Край света - за первым углом. М., 1976; Выходя на дорогу, душа оглянулась. М., 1978; Стихи. М., 1978; Отпущу свою душу на волю. М., 1981; Русский узел. М., 1983; Ни рано ни поздно. М., "Молодая гвардия", 1985; Душа верна неведомым пределам. М., "Современник", 1986; Золотая гора. М., "Сов. Россия", 1989; После вечного боя. М., "Сов. писатель", 1989; Стихотворения и поэмы. М., "Детская литература", 1989 (предисловие В.Кожинова); Ожидая небесного знака. М., “Воениздат”, 1992; До свиданья! Встретимся в тюрьме. М., “Совр. писатель”, 1995; Русский зигзаг. М., 1999; До последнего края. М., “Молодая гвардия”, 2001. Стихии переводы публиковались в ж-лах "Знамя" (1988, № 3; 1989, № ), “НМ” (1985, № 12; 1987, № 11), "НС" (1989, № 10; 1990, №№ 6, 11; 1991, № 9; 1992, №№ 1, 11;1993, №№ 5, 11; 1995, №№ 2, 11; 1996, № 10),“Москва” (1994, № 6), в газете "День" (1992, № 14). Перевел с древнерусского языка “Слово о Законе и Благодати митрополита Илариона” (“НС”, 1998, № 4), переводит также поэзию народов СССР и соц. лагеря. Выпустил кн. избр. переводов "Пересаженные цветы" (М., "Современник", 1990. Печатает также прозу: Два креста. Казачья дума. – “НС”, 1993, № 1; Голоса. Рассказ и повесть. - “НС”, 1996, № 6; Николай и Мария. Рассаз. – “Москва”, 1999, № 9. Подписал антиперестроечное “Письмо писателей России” (1990). Произведения К. переводились на англ., болг., венг., нем., польск., франц. и др. языки.
Член СП СССР (1974). Был членом правления СП РСФСР (1985-91), Центральной ревизионной комиссии СП СССР (1986-91), Совета МСПС (с 1992), секретарем СП России (1994-99), членом редколлегии газеты “День”. Член правления СП России (с 1999) совета редакции ж-ла "НС". Академик Академии российской словесности (1996).
Награжден орденом "Знак Почета" (1984). Гос. премия РСФСР (1990), премии ж-ла "НС" (1989, 1991. 1995), Есенинская премия (1998), премии еженед. “Лит. Россия” (2000), им. Д.Кедрина “Зодчий” (2001).
Библ.: К.Анкудинов, В.Бараков. Юрий Кузнецов. Очерк творчества. М.-Вологда, “Светоч”, 1996;
Источник: Словарь "Новая Россия: мир литературы" («Знамя»)

Сочинения:
· Гроза (1966)
· Во мне и рядом даль (1974)
· Дом (1976)
· Край света - за первым углом (1977)
· Отпущу свою душу на волю (1981)
· Русский узел (1983)
· Ни рано, ни поздно (1985)
· Золотая гора (1989)
· Избранное (1990)
· Ожидая небесного знака (1992)
· Русский зигзаг (1999)
======================================================
ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ. ССЫЛКИ НА ИНТЕРНЕТЕ:
http://magazines.russ.ru/authors/k/ykuznetsov/
http://www.ipmce.su/~igor/kuznetsov.html
http://miscoi.narod.ru/poet/kuznecov.html
http://curtain.ng.ru/poems/2000-02-18/3_keep_look.html
http://litrossia-shop.strade.ru/litrossia/viewitem?item_id=18805
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/denlit/036/12.html - поэма "Детство Христа"
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/denlit/050/61.html
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/zavtra/02/424/16.html
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/denlit/065/12.html
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/zavtra/98/244/71sti.html
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/zavtra/00/318/81.html
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/zavtra/99/287/15.html
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/zavtra/97/176/62sti.html
http://zavtra.ru/cgi/veil/data/zavtra/97/196/71sti.html
http://www.voskres.ru/kolonka/kuznetsov.htm
http://www.rd.rusk.ru/98/rd5/home5_22.htm
http://www.zavtra.ru/cgi/veil/data/denlit/067/41.html
http://www.moskvam.ru/2001/02/dmitriev.htm - 60-летие
==================================================

ПОЭТ, НЕ ОТВОДЯЩИЙ ВЗГЛЯДА
Из интервью, взятого Геннадием Красниковым у Юрия Кузнецова, "НГ" от 27.10.98 г.

Поэзия Юрия Кузнецова - поэзия странных, темных, для читателя погибельных, как для самого поэта посмертных будто уже видений, в ней весь вещный мир почти уже разложился, а от его предметов остались гротескные, ублюдочные (в смысле стихотворения "Недоносок" Боратынского) идеи и болезненные образы. Она и существует одновременно в двух смысловых планах: патетика и гротеск, трагедия и злая от безнадежности и непоправимости бытия ирония двоятся в пытающихся найти правильный фокус глазах и меняются в зависимости от напряжения зрачка и угла вашего зрения - так играют объемом геометрические парадоксы, когда внутренняя сторона фигуры оборачивается вдруг внешней, а выпуклый предмет одновременно и вогнут...Жизненная, бытовая реальность в поэзии Кузнецова по преимуществу ущербна, неправильна изначально - мир ухнул в бездну и рассыпался в прах. В нем не осталось не только родины, но и вообще земли под ногами, в нем свищет мировая пустота, заполнить которую может разве что реальность мифопоэтическая, на создание которой и направлена поэзия Кузнецова...Стих Кузнецова - всегда пример невозможного, фантасмагорического сочетания какой-то доисторической, стихийной и дикой образности с совершенной ясностью классических форм русского стиха. И при этом нет, кажется, в русской поэзии настоящего времени поэта более простодушного и в то же время более "себе на уме", более неосторожного в высказываниях, но и тщательного в выборе слов, более неумственного и одновременно философски глубочайшего, метафизически напряженнейшего... Юрий Поликарпович Кузнецов родился 11 февраля 1941 года в станице Ленинградской Краснодарского края. Первое стихотворение написал в девять лет. Первая публикация в районной газете (1957). С 1961 по 1964 год служил в Советской Армии, захватив т.н. Карибский кризис. Потом работал в милиции.Окончил Литературный институт имени А.М. Горького (1970); работал редактором в издательстве "Современник". В середине 70-х критики ломали копья, решая вопрос о нравственности поэта в связи с его стихами "Я пил из черепа отца..." и "Макбет" ("За то, что вам гореть в огне/ На том и этом свете,/ Поцеловать позвольте мне/ Вам эти руки, леди").Издал около двадцати стихотворных книг. Перевел "Орлеанскую деву" Шиллера. Лауреат Государственной премии РФ (1990). В настоящее время - член редколлегии, заведующий отделом поэзии журнала "Наш современник". В связи с настоящей публикацией высказать свое мнение о поэзии отказался. Только обмолвился, что 99,99 процента публикуемых стихов не являются поэзией. Но одной сотой процента вполне достаточно, и больше быть не может, считает поэт.Соч.: Гроза (1966); Во мне и рядом даль (1974); Дом (1976); Край света - за первым углом (1977); Отпущу свою душу на волю (1981); Русский узел (1983); Ни рано, ни поздно (1985); Золотая гора (1989); Избранное (1990); Ожидая небесного знака (1992); Русский зигзаг (1999).Стихи Юрия Кузнецова
- ЮРИЙ ПОЛИКАРПОВИЧ, в свое время вы очень многих раздражили и даже и напугали резкими эстетическими и литературными оценками. Хотелось бы узнать: прошел ли ваш непримиримый максимализм, не жалеете ли вы о каких-то ваших восторженных действиях по сбрасыванию с "корабля современности" всех - от Пушкина до Рубцова, от Ахматовой и Цветаевой до заявления, что во фронтовом поколении нет ни одного настоящего поэта?
- До сих пор считаю свои оценки правильными и ни о чем не жалею. А напугал я потому, что тогда иерархия ценностей была поставлена с ног на голову. Это тогда. А сейчас вообще никакой такой иерархии нет в помине, или делается вид, что ее нет. Сплошь подмена. Дурное выдается за хорошее, а хорошее за дурное. На глазах царят пошлость, чернуха и порнуха.
И никого никогда я не сбрасывал с "корабля современности" или хотя бы с постамента. Правда, кого бы я хотел сбросить с постамента (да и то во сне), так это Маяковского за его антиэстетизм, хамство, культ насилия. Помните: "...досыта изиздеваюсь, нахальный, едкий", "Партия - рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак"?
О женской поэзии как-то не принято судить объективно и по правде. А между тем скептически о ней отзывался не только я, но и Гете, и Пушкин, и Блок...
- В ваших лирических стихах, обращенных к женщине, вы нередко эпатируете читателя грубой мужской силой, своеобразным высокомерием ("И по шумному кругу, как чарку, / Твое гордое имя пустил"). Это ваш лирический герой такой "крушитель" сердец, или это вы сами столь круты в отношениях с женщинами?
- Термин "лирический герой" - фикция, он придуман критиками для литературного удобства. На самом деле поэт пишет только себя. Не принимайте по ошибке чувство собственного достоинства за какое-то несносное высокомерие. Известно, что даже самая нежная, женственная женщина любит силу. Не знаю, как насчет мужской силы, но в моей любовной лирике есть огонь. (...) Открою один секрет любовной лирики (их несколько). В ней бывает то, чего в жизни не было, но могло быть.
- Одна из главных тем вашего творчества - одиночество. Известны ваши стихи: "Одинокий в столетье родном / Я зову в собеседники время". Или: "Я в поколенье друга не нашел". Эта общечеловеческая экзистенциальная тема у вас звучит как-то особенно трагически. Кажется, что не только современники не понимают вас, но и сама Россия, сыном которой вы так остро себя ощущаете?
- Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов, даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников, да и махнул рукой. Ничего, поймут потомки.
- К чему сегодня поэзия? Нужна ли она вообще этому времени, в котором заниматься литературой в глазах общественности так же наивно, как быть честным или любить Родину?
- Я далек от рассуждений, нужна ли поэзия или не нужна, в какие времена нужна, а в какие нет. Я пишу стихи и не писать их не могу. "В глазах общественности..." Вы говорите о подлой общественности. Вот ей как раз поэзия не нужна. Такая общественность вызывает во мне чувство гадливости и отвращения.
- Есть ли что-то такое в сегодняшней жизни, от чего бы вы хотели отвести свой взгляд? Или все-таки поэт, не закрывая глаз, должен видеть все?..
- На сегодняшнюю жизнь смотреть страшно, и многие честные люди в ужасе отводят глаза. Я смотрю в упор. Есть несколько типов поэтов. Я принадлежу к тем, которые глаза не отводят. Но есть другие типы, которые отводят инстинктивно. Они не могут иначе, и упрекать их за это не надо. Например, для Есенина увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы он увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращались в камень. Есенин бы тоже окаменел на месте. Он тот тип поэта, для которого "лицом к лицу - лица не увидать". А Блок лицом к лицу - лицо увидел... и сгорел
======================================================

ПОЭТ МУЖЕСТВА И ТРАГИЗМА
К 60-летию Юрия Поликарповича Кузнецова
В 1986 году общество "Знание" выпускало книгу о современном литературном процессе, где публиковали и мою статью. В ней я написал, что выдающийся русский поэт Юрий Кузнецов осмысливает в стихах трагическое состояние мира. Редактор вычеркнул слово "выдающийся", в ответ я восстановил текст. Тогда редактор написал "замечательный" поэт и я опять оставил слово "выдающийся". Так, занимаясь "перетягиванием каната" мы довели дело до крайних сроков издания. Редактор сдался.
На самом деле, Юрий Кузнецов, которому только что исполнилось 60 лет, был и остается великим поэтом России, действительно познающим и выражающим трагедию бытия и драматизм русского исторического опыты. Еще четверть века назад он написал стихотворение "Знамя с Куликова", где осознание своего творчество определено ясно и мужественно:

Сажусь на коня вороного -
Проносится тысяча лет.
Копыт не догонят подковы,
Луна не настигнет рассвет.
Сокрыты святые обеты
Земным и небесным холмом.
Но рваное знамя победы
Я вынес на теле моем.
Я вынес пути и печали,
Чтоб поздние дети могли
Латать им великие дали
И дыры российской земли.

Пути и печали России, народа и поэта хорошо знакомы всем нам, увидевшим крушение великой державы и торжество мамоны, наблюдающим как беснуются дорвавшиеся до власти дьявольские отпрыски, как расхищается народное достояние и вываливается в грязи все, чем гордился, чему верил и на что опирался русский народ. И об этих бесенятах многое написал Юрий Кузнецов, но ведь и мы своим молчанием, безразличием и жестокосердием способствовали поруганию истории и державы. В 1968 году поэт написал "Атомную сказку", которую тогда восприняли как манифест антитехницизма. Но давайте прочитаем ее сейчас, после того как во имя двадцати сортов колбасы в магазине страна была поругана, а идеалы добротолюбия растоптаны:

Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад,
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.
Он пошел в направленье полета
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото,
За три моря от отчей избы.
-Пригодится на правое дело! -
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.
В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.

И получили мы познанье в полной мере. И в перестроечные времена, и в десятилетие бесовского радикального реформирования. Как обезумевшие и обеспамятевшие, все пустили в распыл, все пошло на продажу. И вот что получили в удел:

- Где ты, Россия, и где ты, Москва?-
В небе врагами зажатый,
Это бросает на ветер слова
Ангел с последней гранатой.
Пала Россия, пропала Москва.
Дико уставила взоры
Анти-Россия и анти-Москва
На телеящик Пандоры.

Медленно и трудно начиналось прозрение народа. И когда властитель престрашного зрака в 1993 году попрал Конституцию, когда Верховный Совет призвал сопротивляться беззаконию, тысячи людей пришли защищать закон и свое человеческое достоинство. Кровавое месиво, устроенное Ельциным в центре Москвы, никогда не будет забыто, а он никогда не будет прощен. Черный октябрь - время крайнего падения безучастного быдла, но это и время пробуждения национального достоинства. Это дни уничтожения русского самосознания и дни воскрешения самопожертвования и героизма. И как пронзительно об этом написал Юрий Кузнецов в двух стихотворениях, посвященных русской трагедии:

Что мы делаем, добрые люди?
Неужели во имя любви
По своим из тяжелых орудий
Бьют свои : неужели свои?
Не спасает ни чох, ни молитва,
Тени ада полышут в Кремле.
Это снова небесная битва
Отразилась на русской земле.

Октябрь 1993

Годовщина октябрьского расстрела 93-го года
Октябрь уж наступил...
А.С. Пушкин
С любовью к октябрю Россия увядает,
Она жива сегодня, завтра нет.
Зажги свечу и плачь! : Уж осень отряхает
Кровавые листы - их так любил поэт.
Народная слеза в осадок выпадет,
Народная тропа уходит на тот свет.
17 сентября 1994

Такова боль и трагедия тех дней. Это не гражданская война начала ХХ века, когда у сражающихся , все-таки, была своя правда, своя Россия, ради которых можно было и умереть. Теперь полчища бесов накинулись на Россию и терзают ее. Но им и их подручным уготована кара:

Вера

Опять бурлит страна моя,
Опять внутри народа битвы.
И к старцу обратился я;
Он в тишине творил молитвы.
И вопросил у старца я,
Что в тишине творил молитвы:
-Зачем бурлит страна моя?
Зачем внутри народа битвы?
Кто сеет нас сквозь решето?
И тот, и этот к власти рвется:
-Молись! - ответил он.- Никто
Из власть имущих не спасется.

Что бы ни происходило и как бы тяжек ни был наш русский земной путь, само страдание становится условием нашего пробуждения и возрождения, боль и горести достигают катарсических высот, на которых только и возможно развертывание всемирно-исторической трагедии.
Этот трагический героизм - наша надежда. Просыпаются души, снова жаждут они вечного нетварного света, снова люди отворачиваются от корыта, чтобы осознать себя творением Божьим. И героический трагизм поэзии Юрия Кузнецова тоже наше возрождение и манифестация нашего национального достоинства. Господь распорядился так, что в дни безвременья и государственного распада среди нас живет поэт эпрического масштаба, преодолевающий нищету духа и возвысивший нас до понимания жизни как трагедии. Это тяжкая ноша и сам поэт иногда хочет освободиться от нее и уйти в свое Беловодье для безмятежного аркадского жития:

Я скатаю родину в яйцо,
И оставлю чуждые пределы,
И пройду за вечное кольцо,
Где никто в лицо не мечет стрелы.
Раскатаю родину свою,
Разбужу ее приветным словом
И легко и звонко запою,
Ибо все на свете станет новым.

Не в нашей власти такое чудо. Нам нести свой крест и нам по дорогам и бездорожью русской истории идти в обетованную Вечность. А когда становится не в моготу, вспомним, что среди нас живет и творит Юрий Кузнецов. Работающий для общего дела восстановления державы и человеческого смысла жизни.
Многая лета тебе, Юрий Поликарпович Кузнецов, дорогой Юра!
Эдуард Володин
============================================
Вячеслав Курицын
Звездный миг
Судьба автора не совпадает с судьбой его текстов. Писателей часто любят не за то, за что они хотели бы любви.КУЗНЕЦОВ СЧИТАЛ, ЧТО ЖИЗНЬ КОРОТКА, БРОДСКОМУ ОНА ПОКАЗАЛАСЬ ДЛИННОЙ "Жизнь коротка кроме звездного мига, / Молодец гол, как сокол. / Не для тебя Голубиная книга - / Хватит того, что прочел". Так писал двадцать лет назад - в свой звездный миг - сумеречный ангел русской поэзии Юрий Поликарпович Кузнецов. Голос его звучал мрачно, но до чего же уверенно и гулко. Стихи легко заучивались наизусть: у меня до сих пор часто всплывает в памяти что-нибудь вроде "Птица по небу летает, / звать ее - Всему Конец". Евтушенко, составляя как-то четверку главных служителей Аполлона, включил туда, помимо себя, Кушнера и Бродского, "представителя патриотического лагеря" Кузнецова. Строчки "Звать меня Кузнецов. я один. Остальные - обман и подделка" если и казались дерзостью, то оправданной. Недавно я впервые увидел поэта воочию. Случилось это на процедуре защиты дипломов в Литературном институте. Руководитель семинара Кузнецов, представляя своего ученика, строго говорил, что по стихам ученика видно, что он может предать Родину. При этом выглядел Кузнецов хорошо - в добром здравии, в крепком рассудке. Будто бы перенесся из времен своего "звездного мига", когда риторика про предательство была риторикой власти... Я подумал: как он ошибся - про звездный миг. Жизнь скупее поэзии: переживание своих лучших стихов, своих лучших лет ты получаешь от нее ослепительными вспышками, вряд ли успевая задуматься, что живешь главное свое время. Бродский высказался скучнее, но ближе к тексту бытия, к Голубиной, собственно, книге - "Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной".
========================================================

Евгений РЕЙН о Юрии КУЗНЕЦОВЕ

Явление выдающегося поэта не может быть случайным событием. Зная давно поэзию Юрия Кузнецова и удивляясь ей, я думаю, что нам обозначен в ней очень значительный символ, который мы еще полностью не в состоянии понять. Как не в состоянии понять того места в истории, в котором мы сейчас находимся. Дело в том, что, на мой взгляд, закончен огромный отрезок русской истории, и великая русская культура ушла на дно, как Атлантида, которую нам еще предстоит искать и разгадывать. Именно поэтому в конце такого долгого историософского времени появился такой поэт, как Юрий Кузнецов, поэт чрезвычайно редкой группы крови. Будучи коллегой его и также преподавателем Литературного института, я просто по кругу своих обязанностей пытался понять, откуда происходит Юрий Кузнецов? Он, как всякое очень крупное явление, в общем-то, вышел из тьмы, в которой видны некие огненные знаки, которые мы до конца не понимаем. Нам явлен поэт огромной трагической силы, с поразительной способностью к формулировке, к концепции. Я не знаю в истории русской поэзии чего-то в этом смысле равного Кузнецову. Быть может, только Тютчев?! И я нисколько не преувеличиваю. Поэтому меня, например, совершенно не шокируют некоторые строки Кузнецова. И в гениальной строчке "Я пил из черепа отца" я вижу нисколько не эпатаж, а великую метафору, обращение поэта вспять. Может быть, даже лучше было бы сказать: "Я пил из черепа отцов" во множественном числе. Вот тут были какие-то ссылки на власть, но при чем тут власть? Ведь давным-давно было сказано: "Беда стране, где раб и льстец/ Одни приближены к престолу/ ...А небом избранный певец/ Молчит, потупя очи долу". Может быть, и современная критика еще не понимает поэта. Хотя вот в выступлении Владимира Бондаренко уже нащупаны какие-то твердые тропы к пониманию Юрия Кузнецова. Он - поэт конца, он - поэт трагического занавеса, который опустился над нашей историей. Только так и следует его понимать. Он - поэт, который не содержит никакого сиропа. Никакой поблажки. Он силой своего громадного таланта может сформулировать то, о чем мы только догадываемся. Он не подслащает пилюлю. Можно пойти путем утопии и сказать: "Там соберутся все, дай Бог, и стар, и млад,/ Румяная Москва и бледный Ленинград,/ Князья Борис и Глеб, крестьянин и помор,/ Арап и печенег, балтийский военмор,/ Что разогнал сенат в семнадцатом году,/ И преданный Кронштадт на погребальном льду./ Мы все тогда войдем под колокольный звон/ В Царьград твоей судьбы, и в Рим твоих племен..." Но это утопия. Юрий Кузнецов не снисходит до утопии. Он говорит темные символические слова, которые найдут свою расшифровку, но не сегодня и не завтра. Именно поэтому ему дано громадное трагическое дарование. Именно трагическое. Он - один из самых трагических поэтов России от Симеона Полоцкого до наших дней. И поэтому та часть русской истории, о которой некогда было сказано, что Москва есть Третий Рим, кончается великим явлением Кузнецова. http://zavtra.ru/cgi/veil/data/denlit/054/45.html
========================================================

СТИХИ ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА
-------------------------------------------------
Я пил из черепа отца...

Я пил из черепа отца
За правду на земле,
За сказку русского лица
И верный путь во мгле.

Вставали солнце и луна
И чокались со мной.
И повторял я имена,
Забытые землей.

Песня А.Дулова: http://www.bards.ru/archives/part.asp?id=3455

... - Отчего я не плачу? Оттого, что смеюсь!...

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Шёл отец, шёл отец невридим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым -
Ни могилы, ни боли.

Мама, мама, война не вернёт...
Не гляди на дорогу.
Столб крутящейся пыли идёт
Через поле к порогу.

Словно машет из пыли рука,
Светят очи живые.
Шевелятся открытки на дне сундука -
Фронтовые.

Всякий раз, когда мать его ждёт, -
Через поле и пашню
Столб клубящейся пыли бредёт,
Одинокий и страшный.
1972г.


АТОМНАЯ СКАЗКА

Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад,
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.

Он пошел в направленье полета
По сребристому следу судьбы.
И попал он к лягушке в болото,
За три моря от отчей избы.

- Пригодится на правое дело! -
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.

В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
http://miscoi.narod.ru/poet/kuznecov.html
--------------------------------------------
“Гимнастерка” (1974):

Солдат оставил тишине

Жену и малого ребенка,

И отличился на войне...

Как известила похоронка.

Зачем напрасные слова

И утешение пустое?

Она вдова, она вдова...

Отдайте женщине земное!

И командиры на войне

Такие письма получали:

“Хоть что-нибудь верните мне...” -

И гимнастерку ей прислали.

Она вдыхала дым живой,

К угрюмым складкам прижималась,

Она опять была женой.

Как часто это повторялось!

Годами снился этот дым,

Она дышала этим дымом –

И ядовитым и родным,

Уже почти неуловимым.

... Хозяйка юная вошла.

Пока старуха вспоминала,

Углы от пыли обмела

И – гимнастерку постирала.

------------------------------------
ЕСТЬ В МИРЕ ДВЕ НЕРАВНЫХ ЧАСТИ

ЗАБОР

Покосился забор и упал,
Все заборы в России упали
Голос свыше по пьянке сказал,
Что границы прозрачными стали.

Это верно я вижу простор,
Где гуляет волна за волною,
Потому что упал мой забор
Прямо в море — и вместе со мною.

Оглянуться назад не успел
На поля и могилы родные
На два голоса с ветром запел:
— Ой вы, кони мои вороные!

Позабыл я про радость труда,
Но свободно дышу на просторе
И уносит меня в никуда
На родном деревянном заборе.

* * *

Душа у пьяного горит,
Она хватила через край,
Во сне кому-то говорит:
— Не возникай! Не возникай!

Господь, спаси мою страну,
Она хватила через край
И заклинает сатану:
— Не возникай! Не возникай!

* * *

Жена! А ты предашь меня мгновенно
По легкости иль бренности своей
Уж столько лет ты лжешь самозабвенно,
И натрясешь с три короба чертей.

Когда за мной придут ночные люди,
Не лги душой, уход мой торопя,
И не царапай в кровь лицо и груди:
Они еще прекрасны у тебя.

СИРЕНЬ И БЕРЕЗА

Рос когда-то сиреневый куст
Под окном у забытой сторожки.
Был рассеян, и пышен, и густ,
Но все время он знал о березке.

Он скрывал свою боль много лет
Под окном у забытой сторожки.
Из него пробивалась на свет
Кривоватая струйка березки.

Он глушил свою старую боль,
Он сжимал ее в сердце косматом.
Свою ненависть или любовь
Обвевал по весне ароматом.

Но пробилась на свет, но взошла
И над ним распустила сережки,
Иссушила его, извела
Кривоватая воля березки.

Время-птица летит и летит,
А устанет — на ветку садится,
На березу, что криво стоит
И не может никак распрямиться.

ВОРЫ-РАЗБОЙНИКИ

На дальнем бреге вор скучал,
И в глубь морскую
Он свою руку запускал,
Но шарил всуе.

Прохожий мимо проходил,
Разбойник, право!
На ближних трепет наводил,
А звать Варавва.

Из глаза ближнего сучок
Он крал, играя.
— Чего ты шаришь, дурачок?
— Ключи от рая.

— Напрасно ты скучаешь здесь
С дурной рукою.
Но у меня отмычки есть,
Пойдем со мною...

Разбойник вора убедил.
Но путь далекий
Через Голгофу проходил
И крест высокий.

ЛОВЛЯ РУСАЛКИ

Свет-русалка, ты слушала песни Садко
И на лунное солнце глядела легко.

Испокон с тобой дружат вода и земля,
Мирно дышат зубчатые жабры Кремля.

Твое царство живет крепким задним умом.
Управляется прошлым, как рыба хвостом.

Бьет со дна его чистый прохладный родник..
Но великий ловец ниоткуда возник.

Он явился, как тень из грядущего дня,
И сказал: "Эта тварь не уйдет от меня!"

Ты дремала, не зная о близкой беде.
Он словечко "свобода" подкинул тебе.

Чтобы в тину зазря не забилось оно,
Ты поймала словечко — с крючком заодно.

Острый воздух хватаешь разинутым ртом,
Возмущая все царства могучим хвостом.

СЧЕТ ОДИНОЧЕСТВА

Есть в мире две неравных части,
Два царства: мертвых и живых.
Мир жив и мертв, двоятся страсти,
Один страдает за двоих.

Ума и сердца не хватает
Поверить мертвых и живых.
Во мне отчизна вымирает,
Одна страдая за других.

Уж я один останусь скоро,
И мой огарочек во тьме
Учтет небесная контора,
Один запишет, два в уме.

Но я всегда жил нелюдимым
И перед Господом во тьме
Я написал себя единым,
А остальных держал в уме.

http://www.ipmce.su/~igor/kuznetsov.html

СЛЕД ЧЕЛОВЕКА

Степь да степь. Сияющая синь.
И сухая бабочка порхает.
Дымчатую чуткую полынь
Тронешь и она благоухает.


Тишина стоит из века в век,
Синяя, громовая, густая.
Тут прошел недавно человек,
И как будто в воздухе растаял.


Но слегка примятая полынь
От его следов благоухает.
А кругом сияющая синь,
И живая бабочка порхает.


СУХОЕ ЗЛО

Копошится звездный муравейник.
Все дороги отягчают дух.
Зло и сухо думает репейник
Обо всем, что движется вокруг.


Цепким зраком он следит за нами,
Хоть о нас не знает ничего.
Все-таки держи повыше знамя,
А не то он вцепится в него.


КУБАНКА

Клубится пыль через долину.
Скачи, скачи, мой верный конь.
Я разгоню тоску-кручину,
Летя из полымя в огонь.


Гроза гремела спозаранку.
А пули били наповал.
Я обронил свою кубанку,
Когда Кубань переплывал.


Не жаль кубанки знаменитой,
Не жаль подкладки голубой,
А жаль молитвы, в ней зашитой
Рукою матери родной.


Кубань кубанку заломила,
Через подкладку протекла,
Нашла молитву и размыла,
И в сине море повлекла.


Не жаль кубанки знаменитой,
Не жаль подкладки голубой,
А жаль молитвы позабытой,
Молитвы родины святой.


Клубится пыль через долину.
Скачи, скачи, мой верный конь.
Я разгоню тоску-кручину,
Летя из полымя в огонь.


НА ПИРУШКЕ

В мире скука, а у нас пирушка,
Честь по чести дольный стол накрыт.
На одном конце палит Царь-пушка,
На другом Царь-колокол гремит.


Поднимите, дьяволы, стаканы
Выше свеч и белых облаков!
Не про нас ли говорят курганы
И тоскуют сорок сороков?


То не сизы соколы слетались,
То встречались наши хрустали.
В честь встречались, в почесть расставались.
Мед и пиво по усам текли.


Все имело место или дело,
Даже время Страшного Суда.
Не в твою ли душу залетела
Снулая падучая звезда?


И не ты ли посреди пирушки
Пал лицом на стол, зело разбит?
На слуху ни пушки, ни хлопушки,
Даже колокольчик не звенит.
.
А когда привечный гром ударил, -
Вскинул ты, не открывая глаз,
Голову, стакан рукой нашарил
И махнул во сне благословясь.


Может, Бог тебя во сне приветил,
Или черт поставил свой рожон?
Страшный Суд проспал и не заметил...
Вот что значит богатырский сон!


Мы такие версты отмахали,
Догоняя свой последний час!..
А про Страшный Суд мы не слыхали.
Он прошел, но не дошел до нас.


ЦУНАМИ

Где-нибудь у черта на Курилах
Вам такое чайки накричат,
Что, бывало, дух стоит на вилах
И сквозь шапку волосы торчат.


На Курилах стук и грюк в поселке,
Думками богат рыбацкий стан.
У него вулкан сидит на холке,
А в бахилах плещет океан.


Зеленеют травы-скалолазы,
А вверху курится синева:
Это сопка выдыхает газы,
На глазок заметные едва.


В чистом поле много дикой воли,
В синем небе много воронья,
А в поселке - перекатной голи,
Пьяного крикливого рванья.


Говорят, что из пустой бутыли
Кто-то ночью голос подавал
И собаки ухали и выли,
А потом, как черт их оборвал.


Вышел дед с рыскучими сынами
И, нигде собак не углядев,
Прохрипел: - На нас идет цунами,
Тихий океан и Божий гнев!


Потянулись пьяницы на сопку
С облаками в драных рукавах.
Этот на карачках треплет тропку,
Тот ползет на собственных бровях.


Дед по доброй воле негодует.
Вы куда? - и за штанину хвать.
- Мы тикаем в недра. Там не дует.
А на газы нам давно чихать!


Доползли и в кратер заглянули,
Там собак полно, как в небе звезд.
Тут такие громы громыхнули -
Все дыбы упали на авось.


Выдуло из кратера все газы
И в живой клубок перетрясло
Человечьи и собачьи гласы,
А потом затихло. Пронесло!


Расцепились люди и собаки,
И сошли сквозь мертвый бурелом.
Там, где был поселок, свищут раки.
Пустота - хоть покати шаром!


Не о тех ли, кого нет на свете,
Плачут чайки и шумит прибой?..
Нюх природный спас собак от смерти,
А пропащих пьяниц - Дух Святой.


ГДЕ-ТО В ТОКИО ИЛИ В ГОНКОНГЕ

Я в тумане сижу среди белого дня,
Даже ясные очи заволгли...
Ободрали однажды, как липку, меня
Где-то в Токио или в Гонконге.


Ни червонцев, ни паспорта, в гроб вашу стать!
Хоть рыдай саморусским рыданьем!
Я в полицию. "Будем, - сказали, - искать.
Пропади!" Я пропал с ожиданьем.


Вижу бар а ля рюс. За стеклом мой земляк:
Ванька-встанька, и девки-матрешки.
Сел за столик и сжал свое горе в кулак,
Может, тут повезет понарошке.


Подлетает болванчик, накрашен и сыт,
На руке расписная салфетка.
- А ля рюс? - сепелявит и мимо косит.
- Рус! - бью в грудь кулаком. - Контрразведка!


Он исчез. Выплывает хозяйка на свет,
Как горшочек, и глазыньки узки.
- Здравствуй, русский Иван! Деньги есть или нет?..
Маракует немножко по-русски.


- Как не так, - говорю, - обобрали меня,
Улетел мой воздушный кораблик...
Я пою ей про жизнь среди белого дня,
И она подпевает, как зяблик.


Наливает чуток. Я молчу: не таков!
Кап еще, каждый кап с тормозами.
- Не кичись, - говорю, - иль не видишь краев?
Наливай до краев, как в Рязани.


Налила дополна. Осушил я стакан.
Оживились все зрители в зале.
Подбегают, гласят: - Рус Иван! Рус Иван!
И еще два сполна заказали.


Слух в народе пошел, как Иван водку пьет
И при этом не знает предела.
Оценила хозяйка меня и народ,
И смекнула, что прибыльно дело.


И мне так говорит: - Оставайся, Иван,
Хоть и нет у тебя ни червонца.
Каждый день будет ждать тебя полный стакан
На помин восходящего солнца.


Каждый день выпивал я за красным столом
На помин восходящего солнца.
А раскосая сила валила валом,
А хозяйка считала червонцы.


Очень часто сидел я за красным столом,
И вся Азия в рот мне глядела.
А когда отыскался мой паспорт с орлом,
Понял я, что дошел до предела.


Я в посольство пошел среди белого дня
И ударил в глухие ворота.
- Ой, родные мои! Ой, сажайте меня
На кораблик воздушного флота!


Пусть уносит скорей на сторонку мою,
Где свирепствует морок и голод,
Где я слышал, как ангелы пели в раю,
Когда был я и весел, и молод...


Опустился в родном неизвестном краю
Легче пуха воздушный кораблик.
Я сижу и последние песни пою,
И душа подпевает, как зяблик.


На лицо оседает похмельный туман,
Даже ясные очи заволгли.
И тоскует по мне недопитый стакан
Где-то в Токио или в Гонконге.


Эх, Рассеюшка, ухнем!
Эх, родимая, я сам не свой, я сам не свой...
Ухнем!..

ПОЛОТЕНЦЕ

Мы в любви сошлись не по закону,
Выбрав ночь и угол потемней.
Ты в углу заметила икону
И смутилась: Не могу при ней!


На иконе Божья Мать с младенцем.
Я сказал, не поднимая глаз:
Занавесь икону полотенцем,
Хоть она и смотрит не про нас.


Полотенцем плотным закрывала
Матушку с прощением в глазах.
Жар брала и жаром отдавала,
И проснулась в утренних слезах.


За окном, как чистый сон младенца,
Плакали и пели соловьи...
Ты сняла с иконы полотенце,
Чтобы слезы вытереть свои.


НА НЕБЕ ЗАРНИЦА МИГАЛА
На небе зарница мигала.
В окне то ли день, то ли ночь.
Ты вспомни, как ты выбегала
Девчонкой на улицу в дождь.
- Я помню, как я выбегала
Девчонкой на улицу в дождь.


Труба заливная гремела,
Вода дождевая текла,
Трава молодая шумела,
А ты все заснуть не могла.
- Трава молодая шумела,
А я все заснуть не могла.


Шли годы на солнце вслепую,
Шел дождь наяву и во сне,
Он вылепил грудь молодую,
Когда ты бежала ко мне.
- Он вылепил грудь молодую,
Когда я бежала к тебе.


Бежала, пока не устала.
А буря стремглав пронеслась.
Трава полегла и не встала,
Как это бывало не раз.
- Трава полегла и не встала,
Как это случилось у нас.

ДЫМОК

Мир гол и пуст, и я не тот, что прежде.
Это жизнь прошла, а где ее следы?
Цвели когда-то и мои надежды,
Но я срывал несладкие плоды.


Когда удача жизнь мою ласкала,
То против шерсти гладила грозу,
Не только Божью искру высекала,
Случалось, вышибала и слезу.


Под шум Москвы и праздных околесиц
Я смутно слышу, что речет мне рок.
Не нашей ли деревни светит месяц?
Не наших ли полей плывет дымок?


В толпе утрат меж прошлым и грядущим
Иду один, мне даже невдомек,
Что здесь никто не думает о сущем,
Никто не знает, как я одинок.


Иду, бреду, куда уносит ветер,
Куда глаза глядят и не глядят.
Я краем глаза все-таки заметил
Иную жизнь на позабытый лад.


Она не знает наших околесиц,
Моя печаль ей будет невдомек.
Но ей и мне сияет этот месяц
И в руки нам плывет один дымок.


ЖЕНА
Вот лист, а вот перо, а дальше ветер,
А дальше серый пепел и зола.
Я за словами даже не заметил
Как жизнь прошла... И надо же! Прошла!


А ведь она сияла семицветно,
Девицы-птицы пили молоко.
И не одну любил я беззаветно,
Хотя и на лету, но глубоко.


Не дымчатые розы увяданья,
Не скатерти, залитые вином, -
Я оставлял им свет воспоминанья,
И до сих пор они сияют в нем.


Однажды на лету земного шара
3аснул, очнулся - около жена.
Сказали мне: - Она тебе не пара.
Какая пара, если жизнь одна!


Я уходил не раз. Она визжала:
- Мы все такие. Лучше не найдешь!
И эта гибель мне детей рожала!
Но что их ждет, когда повсюду ложь?!


Дух на излете, а в душе смущенье,
И в ноздри бьет стыда сернистый пар.
От женщины осталось отвращенье -
Вот Божья кара или Божий дар!


1997 г.


ОТПУЩЕНИЕ
Мы все бессмертны до поры.
Но вот звонок: пора настала.
И я по голосу сестры
Узнал, что матери не стало.


В безвестье смертного конца
Ее планида изломилась.
Ушла кровинушка с лица,
Оно мгновенно изменилось.


Я знал прекрасных матерей,
Но мать моя была прекрасней.
Я знал несчастных матерей,
Но мать моя была несчастней.


Еще в семнадцатом году,
В ее младенческие лета,
Ей нагадали на звезду,
Ей предрекли родить поэта.


Ни доли нет, ни смерти нет,
Остался темный промежуток.
Горел закат двух тысяч лет
И выжигал ее рассудок.


Она жила среди теней
И никого не узнавала.
"Пустите к матушке моей!" -
Так ненароком и сказала.


Бездомный прах сестра везла.
Была дороженька уныла
В тот город, где уже звала
Странноприимная могила.


О, город детства моего!
О, трепет юности печальной!
Прошла, как искра, сквозь него
Слеза любви первоначальной.


Давно мой дух не залетал
Туда, в забытые пенаты...
На курьих ножках гроб стоял
Под зимним небом, возле хаты.


Да слух ловил средь бела дня
Сребристый звон святой церквушки.
Вздыхала дальняя родня,
Крестились старые старушки.


Я подошел, печаль тая.
Взглянул и вздрогнул, как от грома.
В гробу лежала мать моя,
Лицо мне было незнакомо.


О том не надо вспоминать,
Но что-то в сердце изломилось:
- Не узнаю родную мать.
Ее лицо так изменилось!


- И мы ее не узнаем, -
Сказали старые старушки:
- И мы, и мы не узнаем,
Ее заветные подружки.


Повесив голову на грудь,
Я ощутил свой крест нательный.
Пора держать последний путь
На крест могильный, сопредельный.


На помощь волю я призвал,
Над прахом матери склонился.
- Прости! - и в лоб поцеловал...
И гроб в могилу опустился.


И вопросил я на краю,
В могильный зев бросая шапку:
- Она yзнает мать свою?
Она узнает нашу бабку?


Сестра не слышала меня
Сквозь поминальный звон церквушки.
Молчала дальняя родня
И все заветные старушки.


Зияла огненная высь,
Вбирая холод подземельный.
Сошлись и снова разошлись
Moгильный крест и крест нательный...


Сестра! Мы стали уставать,
Давно нам снятся сны другие.
И страшно нам не узнавать
Воспоминанья дорогие.


Зачем мы тащимся-бредем
В тысячелетие другое?
Мы там родного не найдем.
Там все не то, там все чужое...

1997 г.
* * *

Поэзия есть свет, а мы пестры...
В день Пушкина я вижу ясно землю,
В ночь Лермонтова - звездные миры.
Как жизнь одну, три времени приемлю.
Я знаю, где-то в сумерках святых
Горит мое разбитое оконце,
Где просияет мой последний стих,
И вместо точки я поставлю солнце.

1998 г.
http://curtain.ng.ru/poems/2000-02-18/3_keep_look.html
--------------------------------------
ДУХ МОЙ НЕ УБИТ
=========================

ТАМБОВСКИЙ ВОЛК

России нет. Тот спился, тот убит,
Тот молится и дьяволу, и Богу.
Юродивый на паперти вопит:
- Тамбовский волк выходит на дорогу!

Нет! Я не спился, дух мой не убит,
И молится он истинному Богу.
А между тем свеча в руке вопит:
- Тамбовский волк выходит на дорогу!

Молитесь все, особенно враги,
Молитесь все, но истинному Богу.
Померкло солнце, не видать ни зги...
Тамбовский волк выходит на дорогу.

ДЕРЕВЯННЫЕ БОГИ

Идут деревянные боги,
Скрипя, как великий покой.
За ними бредёт по дороге
Солдат с деревянной ногой.

Не видит ни их, ни России
Солдат об одном сапоге.
И слушает скрипы глухие
В своей деревянной ноге.

Солдат потерял свою ногу
В бою среди белого дня.
И вырубил новую ногу
Из старого тёмного пня.

Он слушает скрипы пространства,
Он слушает скрипы веков.
Голодный огонь христианства
Пожрал деревянных богов.

Мы раньше молились не Богу,
А пню среди тёмного дня.
Он вырубил новую ногу
Из этого старого пня.

Бредёт и скрипит по дороге
Солдат об одном сапоге.
Скрипят деревянные боги
В его деревянной ноге.

Скрипят деревянные вздохи,
Труху по дороге метут.
Народ разбегается в страхе.
А боги идут и идут.

По старой разбитой дороге
В неведомый тёмный конец
Идут деревянные боги.
Когда же пройдут наконец?..

Прошли деревянные боги.
Прошли на великий покой.
Остался один на дороге
Солдат с деревянной ногой.

ПРОЗРЕНИЕ ВО ТЬМЕ

Царевна спящая проснулась
От поцелуя дурака.
И мира страшного коснулась
Её невинная рука.

Душа для подвига созрела,
И жизнь опять в своём уме.
Ага, слепая! Ты прозрела,
Но ты прозрела, как во тьме.

А в этой тьме и солнце низко,
И до небес рукой подать,
И не дурак -
Антихрист близко,
Хотя его и не видать.

ГОЛУБАЯ ПАДЬ

Мать честная! Наша хата с краю,
Дальше пропасть - голубая падь.
Наша правда - ничего не знаю!
Выйдешь - а народа не видать.

Люди есть, да только эти люди
Потеряли Божий страх и стыд.
Где народ?.. Мать бьёт в пустые груди:
- Я не знаю!.. - правду говорит.

- А народ рожала я на диво,
А родной, не знамши ничего,
Встал на диво да махнул с обрыва -
Только я и видела его...

ШАЛЬНАЯ ПУЛЯ

У меня весёлая натура,
У меня счастливая рука.
В чистом поле свищет пуля-дура.
Не меня ли ищет, дурака?

Вот она! Горячая и злая.
На лету поймал её в кулак.
- Здравствуй, дура! Радость-то какая!
И в ответ я слышу:
- Сам дурак!

Я причину зла не понимаю...
Брошу пулю в пенистый бокал,
Выпью за того, кого не знаю,
За того, кто пулю мне послал.

ВСТРЕЧА

Поезд мчался на бешеной скорости,
А навстречу шёл поезд другой
На такой же, неистовой скорости,
И сидел в нём не я, а другой.

Затряслась, пыльной бурей окутана,
И моя, и его череда.
- Ты откудова?
- Из ниоткудова!
- А куда?
- Неизвестно куда!

Разорвать бы рубаху до пояса,
Закричать бы ему:
- Человек!
Дай мне руку из встречного поезда,
Чтобы нам не расстаться навек!

Просвистела прерывисто-длинная
Меж земных и небесных крутизн
И моя непутёвая линия,
И его неизвестная жизнь.

Может быть, пред очами Всевышнего
Наша встреча ещё впереди.
А в убогой ладони у нищего
Не расходятся наши пути.

-------------------------------------------------------

НЕ ХВАТАЕТ РОДИНЫ И ВОЗДУХА
http://www.litrossia.ru/litrossia/viewitem?item_id=16426


ПОДО ЛЬДАМИ СЕВЕРНОГО ПОЛЮСА

Подо льдами Северного полюса
Атомная лодочка плыла.
На свою могилу напоролася,
На мою погибель течь дала.

Подо льдами Северного полюса
Солнышко не светит никогда.
И доходит мне уже до пояса
Тёмная печальная вода.

Не хватает маленького гвоздика -
Имя нацарапать на духу.
Не хватает Родины и воздуха.
Всё осталось где-то наверху.

Подо льдами Северного полюса
Бьётся в борт любимая жена.
Отозваться не хватает голоса.
Отвечает только тишина.

ПОЭТ МОЛЧАНЬЯ

Рождённый Богом на земле,
Я проходил по бездорожью,
И светляка в вечерней мгле
Я принимал за искру Божью.

А кто-то принимал мой дар
Божественного умолчанья
За молнии плывущий шар
В среде земного обыванья.

И громко тот и этот свет
Перекликались петухами:
"Он даже поступью поэт,
Хотя не говорит стихами!"

Когда у бездны на краю
Возьму я голыми руками
Змею молчанья - смерть мою,
Она заговорит стихами.

КАЗАЧИЙ ПЛАЧ О ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

Мои волосы Богом сосчитаны,
Мои годы кукушка сочла,
Моя слава легла под копытами,
Мою голову сабля снесла.

Только вспомнил, как матушка молвила
На прощанье: "Себя береги!"
Во всё небо ударила молния,
До сих пор я не вижу ни зги.

Оставляя кровавую полосу,
Покатилась моя голова.
За траву зацепилися волосы -
Обезумела в поле трава.

В небе ходят огнистые полосы,
И катается в поле трава.
Бог считает последние волосы,
Потому что всему Голова.

МУХА В ЯНТАРЕ

Вулкан моей чернильницы уснул.
Ему пустое снится. А бывало,
Какую жизнь, какой огонь и гул
Моё перо оттуда изымало!

На склоне лет - а это склон святой! -
Моё перо себя не понимает,
Когда со дна чернильницы пустой
То муху, а то ведьму изымает.

Жизнь потеряла свой былой размах.
Как в толще сна - ни духу и ни слуху.
Однажды в магаданских закромах
Я в странном янтаре увидел муху.

Через пятнадцать миллионов лет
Я как поэт послал ей свой привет.

Пятнадцать миллионов лет прошло,
Как эта муха в воздухе летала,
Пока её в смолу не занесло,
Пока смолу волна не обкатала.

Я видел муху моего ума,
Как некий знак в тумане созерцанья,
Как точку, что меняет суть письма,
А может, и Священного Писанья.

И долго озирался я потом,
И всюду открывалась мне дорога,
Ведущая в обетованный Дом,
Где вещи мира источают Бога.

Бог как смола. Ты крепко влип, поэт,
В глубокий сон, что временем зовётся...
Через пятнадцать миллионов лет
Ударит гром - и твой вулкан проснётся.

***

Глянул на родину через забор,
И повалился забор.
Милая, помнить об этом не надо ?
Память ведь тоже преграда.

ВЕЧНЫЙ КРУГ

Мне снился человек матриархата.
Он на меня похож был, как на брата.
Он мне признался: "Ненавижу баб!
Я оплодотворитель! Жалкий раб..."
Проснулся я, соображая туго.
Сообразил. И тотчас спился с круга.

СЖИГАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ

(Стихи от имени соседушки по даче,
Что жил внизу и видел мир иначе)

Я пил без любви и отваги.
Но жил Кузнецов надо мной.
Он жёг на балконе бумаги,
И пепел витал над землёй.

Был день безмятежен и светел.
А мир мой был пуст и уныл.
И лёгкий Божественный пепел
Я тщетно руками ловил.

ПРИ СИЯНИИ МЕСЯЦА

Он давно на скамейке сидит,
Со своею душой говорит,
Как с чужою милашкою.
Отрешённо на месяц глядит,
Затянувшись безумной затяжкою.

Говорит, выпуская туман изо рта
Суеверными петлями:
"Эх, любимая пустота!
Я не тот, да и жизнь не та,
Как ты горько подметила.

На земле мы случайно сошлись
При сиянии месяца..."
Петли дыма влекутся ввысь,
Обнажая гонимую мысль:
Не пора ли повеситься?

РАССКАЗ ГРОБОВЩИКА

"Ему на смерть не повезло,
Он угасал темно и долго.
И даже прах перетрясло,
Когда его везли из морга.

Вот привезли. Я был из тех,
Кто на гражданской панихиде
Вдруг потемнел, как смертный грех,
Лицо покойника увидя.

Он, что царь-колокол, молчал,
Отвисшей челюстью ощерясь.
И клык прокуренный торчал,
Как выдающаяся ересь.

Все говорили. Я молчал.
"Как неприлично!" ? я подумал.
Мертвец того не замечал,
Да, видно, ангел надоумил.

И поднялась его рука
И челюсть вправила обратно..."
Таков рассказ гробовщика.
Что за мертвец? Невероятно!

С тех пор и другу, и врагу
Он говорит, слегка ощерясь:
"Не дай вам Бог лежать в гробу,
Вправляя собственную челюсть!"
=======================================================



THE BRODSKY FELLOWSHIP
By Maria Sozzani Brodsky

To the Editors:

Your readers may be interested to know that the Russian poet 
Elena Shvarts has been selected as the 2001 Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund Fellow. 
She will travel to the Villa Medici in Rome and the University of Bologna this autumn.

The Brodsky Fellowships were founded when Mr. Brodsky approached the mayor of Rome in 1995 
about establishing a Russian Academy in Rome to allow Russian artists, writers, 
and scholars periods of work and study in Italy. A group of his friends assembled 
after his death to carry on his idea, and began in 2000 to send Brodsky Fellows to Italy as guests of other institutions.

The Brodsky Fellowships are funded by private contributions, and we wish to thank 
the many readers of The New York Review who have helped to make Ms. Shvarts's fellowship possible.

Maria Sozzani Brodsky
President
Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund
107 Bank Street
New York, N.Y. 10014


Источник: https://www.nybooks.com/articles/15118


THE FIRST BRODSKY FELLOWSHIPS
By Maria Sozzani Brodsky

To the Editors:

Your readers may be interested to know of the first three fellowships to be granted by the Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund. 
The fellows, chosen by an independent jury of Russian intellectuals, will be the poets Timur Kibirov, Vladimir Stratanovsky, and Sergei Strochkov.

Mr. Kibirov was born in 1955 and lives in Moscow. He is the author of five books of poetry. 
Mr. Stratanovsky was born in 1944 and lives in St. Petersburg, where he is a bibliographer at the National Library; 
Mr. Strochkov was born in 1945 in Moscow. They have each written one book of poetry.

They will each have a three-month fellowship in Rome during the year 2000. 
Mr. Kibirov and Mr. Strochkov will be guests of the American Academy in Rome, 
and Mr. Stratanovsky of the Villa Medici, the French Academy in Rome.

In the fall of 1995 Mr. Brodsky, a Nobel laureate in literature, 
made an appeal to the mayor of Rome that a Russian Academy in Rome be established, 
to allow Russian artists, writers, and scholars periods of work and study in Italy. 
He urged that seventy years of isolation under Communist rule had broken a much older 
tradition of cultural exchange between Russia and its European neighbors; 
he wished to revive this tradition with the creation of an independent academy devoted to Russian literature, 
culture, and scholarship. As he wrote to the mayor, 
"Italy was a revelation to the Russians; now it can become the source of their renaissance."

When he died in 1996 his idea was taken up by a group of his friends, 
who set up foundations in the US and Italy to realize it. 
The first three fellowships were made possible by generous donations from Mr. Carlo Caracciolo and Mr. Giuseppe Gazzoni.

Maria Sozzani Brodsky
President
The Brodsky Memorial Fellowship Fund
New York City


Источник: https://www.nybooks.com/articles/183



December 3, 1997

The Dream of a Poet for Italy

By CELESTINE BOHLEN

FLORENCE, Dec. 2 -- It was an old dream of Joseph Brodsky, the Russian-born poet, American Nobel laureate and Italophile, that Russian scholars, artists and writers should have a chance to live and work in Italy, to draw inspiration from a culture that for half a century lay beyond their reach.

Last night, at the municipal theater here in Florence, his friend and fellow Russian emigre Mikhail Baryshnikov dedicated a solo dance performance to that dream, the first public fund-raising effort in a campaign that at the start will create special fellowships for Russians at the American Academy in Rome.

A half year before his death of a heart attack in January 1996 at the age of 55, Mr. Brodsky presented Rome with a proposal for a Russian Academy, similar to other long-established national institutes there that serve as refuges for visiting scholars and artists. But his model was the American Academy, which alone is privately financed, where he first came in 1981 as a recent American citizen and where he returned many years after that.

''He was dreaming of this idea,'' Mr. Baryshnikov said tonight. He was concluding an 11-week European tour of a program of contemporary choreography, performed with the White Oak Chamber Ensemble, ''He felt so privileged and blessed by the inspiration of his Italian voyages,'' he said of Mr. Brodsky, ''that being naturally generous for others, he wanted others to share it.''

Still in its infancy, the Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund, based in Rome and New York City, is seeking to create annual scholarships for Russians so that they can take up a yearlong residence at the American Academy, while it collects money for a separate Russian institute. The idea was approved by the academy's board a year ago, as a tribute to Mr. Brodsky, who had been a member.

''Joseph Brodsky is the reason the board was so enthusiastic about the idea, because he was so enthusiastic about the American Academy,'' said Adele Chatfield Taylor, the academy's New York-based president, in a telephone interview. ''We are all carrying the torch for his idea.''

The cultural links between Italy and Russia date back centuries, to the influence of Dante on Pushkin, of Italian opera on Tchaikovsky, of Italian Futurism on modern Russian art.

In his proposal for a Russian Academy, Mr. Brodsky argued that Russian culture suffered deeply when those links were artificially severed by the Soviet Union's isolationist regime.

''Much of what has transpired in Russia -- in its mental climate, specifically -- is this unfortunate break's direct result,'' Mr. Brodsky wrote on a visit to Italy in October 1995. ''This country always was a revelation to the Russians; now it can become the source of their renaissance.''

Mr. Brodsky was particularly indebted to Italian culture, and his poems about Venice are prized by Italians as among the most moving, and mysterious, testimonials to the city. ''He loved Italy, and the influence it had on him,'' said his Italian-born widow, Maria Sozzani Brodsky.

Mr. Baryshnikov's performance last night brought a standing ovation from a packed house, particularly for the final number, ''Heart Beats,'' choreographed by Christopher Janney, which he danced to the rhythm of his own heartbeat, recorded on a sonogram.

Mr. Baryshnikov said it had been Mr. Brodsky's wish to raise money for the project quietly, and outside of Russia, at least initially, to avoid what Mr. Brodsky described as ''the vagaries of Russia's political climate.''


Источник: http://www.nytimes.com/books/00/09/17/specials/brodsky-italy.html






В начало

    Ранее          

Далее



Музей Аркадия Штейнберга в Интернете ] Поэт и переводчик Семен Липкин ] Поэт и переводчик Александр Ревич ] Поэт Григорий Корин ] Поэт Владимир Мощенко ] Поэтесса Любовь Якушева ]

Авторам: как опубликовать статью в наших журналах ]


Требуйте в библиотеках наши деловые, компьютерные и литературные журналы:

Деград

Карта сайта: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15.