Окна из алюминия в Севастополе — это новые возможности при остеклении больших площадей и сложных форм. Читайте отзывы. Так же рекомендуем завод Горницу.
Страницы сайта поэта Иосифа Бродского (1940-1996)Коллекция фотографий Иосифа БродскогоОксфордский университет, 1991 год. Иосиф Бродский в эмиграции совершенно не страдал от ностальгии. Когда его в этом упрекали, он отвечал: «Ну и что? У Пушкина ее тоже не было». Источник: Анекдоты о новых русских писателях. http://www.mhpi.ru/tutor/pages/pogankin/aphorisms/anecdotes.php Марк Липовецкий Критерий пустоты 1 В своей Нобелевской речи (1987) Иосиф Бродский говорил о культурной миссии, выпавшей на долю его поколения: “Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точнее, пугающем своей опустошенностью — месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к созданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся таковым современным содержанием. Существовал, вероятно, другой путь — путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. (...) Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры — и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный”1 . Может показаться, что первый вариант — “создание эффекта непрерывности культуры” — ориентирован на классическую парадигму, а второй — “поэтика осколков и развалин” — представляет постмодернизм и в особенности концептуализм. Однако это верно лишь отчасти. Второй путь действительно прямо соотносится с художественной практикой постмодернизма (от “лианозовцев” и Вен. Ерофеева до Пригова, Сорокина, Рубинштейна, Пелевина), в котором “диалог с хаосом” приобретает значение ведущей художественной стратегии. Но “создание эффекта непрерывности культуры” для самого Бродского означало возвращение не к классической для России традиции реализма ХIX века, a возрождение опыта модернизма в лице Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой, Элиота, Одена. Важной составляющей подхода Бродского к проблеме непрерывности культуры является его мысль о поэте — “инструменте языка”: “...кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он средством языка к продолжению своего существования. Язык же — даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы справедливым) — к этическому выбору не способен. (...) Зависимость эта — абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает”. “Такая степень зависимости от языка была свойственна, может быть, только двум русским поэтам — Хлебникову и Цветаевой, стилистическое родство с которыми ощутимо в поэтике Бродского в большей мере, чем духовное родство с Ахматовой”, — отмечает В.Полухина2 . Это утверждение не бесспорно (близкие Бродскому высказывания о языке можно найти и у Мандельштама и даже у Маяковского) — но важно в данном случае, что такое отношение к языку характерно для модернизма и авангарда (Хлебников). Следование за “шумом языка”, музыкальный слух к отпечатавшимся в языке культурным архетипам является важнейшим условием свободы поэта — свободы от “суеты” в самом широком понимании этого слова: в этом отношении Бродский прямо продолжает модернистскую традицию, и его опыт личного общения с Ахматовой придает этой преемственности особую убедительность3 . Но в предлагаемой Бродским интерпретации зависимости поэта от языка есть два очень существенных положения, которые противоречат философии модернизма. Одно из этих противоречий ведет к постмодернизму, другое — к классической парадигме. С одной стороны, по Бродскому, власть языка принципиально лишена этического содержания, безразлична к категориям добра и зла — и соответственно, нравственно индифферентным не может не быть верный языку, то есть подлинный, по Бродскому, поэт. В таком понимании “язык” приближается к “архе-письму” в философии деконструкции Жака Деррида — подсознательному языка, прорывающемуся сквозь текст и нередко разрушающему его внешнюю логику путем наслоения на то, что автор хотел сказать, множества противоречивых значений. Обнажение “архе-письма“, или деконструкция, превращает любой текст в принципиально неоднозначное и потому решительно не поддающееся моральной и идеологической интерпретации единство4 . С другой стороны, как справедливо замечает Я.Гордин, у Бродского “впервые... в качестве абсолюта выбран сам язык и превращен в некую модель мира, очищенную, гармонизированную, живущую по более совершенным законам, чем мир как таковой. И он выбран, не знаю, насколько это полностью осознано, но выбран как идеальная модель существования мира, гармоническое отношение к которой оправдывает существование поэта, если он живет внутри этой сферы, а не по ее поверхности. (...) Это поиски незыблемой и родной опоры...”5 . Ориентация на поиски объективного и надличного абсолюта характерна именно для классической, а не модернистской парадигмы. Подвластность поэта и поэтического слова некой высшей безличной силе — Богу, народу, государству, канону, правде, идеалу — важнейший постулат классической эстетики: его различные версии воплощены в средневековой этикетности, классицистской нормативности, романтической иронии, реалистической типизации. Язык традиционно не воспринимался как абсолют, а лишь как средство достижения поэтической гармонии; внимание к языку как к важнейшей онтологической силе рождено культурой модернизма и постмодернизма. Но полемическая направленность “бродской” концепции языка против модернизма видится в том, что власть языка, по Бродскому, лишает поэта права на роль центра мироздания, на роль нового бога, творящего свой собственный субъективный универсум — тезис, принципиальный для эстетики модернизма. В своих зрелых стихах Бродский высказывается на этот счет предельно жестко: “...воображать себя/ центром даже невзрачного мироздания/ непристойно и невыносимо”. По Бродскому, именно неравность человеку Богу, не-центральное, и более того, по-человечески отчаянное и безнадежное положение поэта в мире придает поэтическому слову ту “отчетливость”, которая сохраняется на века — в языке: Бог сохраняет все; особенно — слова “Поэтика Бродского — это продолжение и развитие (или “сверхразвитие”) семантической поэтики акмеистов”, — говорит Томас Венцлова6 . “Бродский для меня не только поэт 60-х годов, но и первый русский поэт постмодерна”, — утверждает Виктор Кривулин7 . О противоположности Бродского авангарду и постмодернизму рассуждает Ольга Седакова: “Преодоление я вижу и в его верности культуре, на фоне контр-культурных движений, и наших, и западных. Они борются с культурой, а Бродский видит в ней предмет любви, средство против расчеловечивания человека”8 . Даже простое сопоставление этих высказываний показывает, что эстетика Бродского строится как радикальная попытка синтеза классических, модернистских и постмодернистских тенденций, и потому, казалось бы, противоречивые характеристики не опровергают друг друга, а высвечивают различные стороны проделанного Бродским художественного эксперимента. 2 Вместе с тем анализ важнейших поэтических тем Бродского, таких, как СМЕРТЬ (и шире — вообще УТРАТЫ), ВРЕМЯ, ПУСТОТА, ПРОСТРАНСТВО, ЯЗЫК (более конкретно — ПОЭЗИЯ, ИСКУССТВО), СВЕТ/ ТЬМА, позволяет высказать предположение о том, что филосoфско-эстетической основой, на которой и при посредстве которой Бродскому удалось сплавить столь несхожие тенденции, стала в его творчестве традиция барокко. Причины обращения Бродского к опыту барокко (прежде всего в лице английских поэтов-метафизиков) наиболее определенно названы Л.В.Лосевым: “...мировоззрение Бродского определяется философским экзистенциализмом Киркегора и Шестова, Достоевского, разумеется. Сюда же относится и экзистенциализм 40—50-х годов, который был в культурном воздухе эпохи, когда воспитывался Бродский. Но в русской поэзии не было средств для воплощения такого рода медитаций. В европейской поэзии они были, так как проблематика экзистенциализма и метафизическая проблематика эпохи барокко имеют весьма много общего: одиночество человека во вселенной, противостояние человека и Бога, вопрошание самого существования Бога. Поэзия европейского барокко естественно пришла к поэтической форме, адекватной такого рода философствованию, к кончетти, к логизированию в стиховой форме, к гипертрофии развернутой метафоры”9 . Помимо этих достаточно конкретных причин, по-видимому, важную роль сыграло типологическое сходство культуры барокко с постмодернистской культурой в целом и процессом распада советской культуры в частности. В барокко, как и постмодернизме, как и в поздней советской культуре, очень значимо восприятие реальности как системы симулякров или хрупкой иллюзии. Симулятивность культуры барокко объясняется глобальным философским кризисом, когда “знание о мире исчезало и появлялось за множественными масками искусственных феноменов”10 . Мир барокко принципиально лишен стабильности: “Человек помещен посреди противоречивого, неопределенного, обманчивого и радикально ненадежного мира”, — пишет Xoсе Антонио Маравал в своем известном исследовании культуры барокко, — социальное сознание кризиса, нависшего над людьми, провоцировало мировоззрение, ошеломившее людей этой эпохи чувством глубочайшего беспорядка”11 . Наиболее ярким выражением этого философского кризиса стала характерная для барокко завороженность смертью или, точнее, смертностью, ставшая фактом не только эстетического, но и социального сознания. Недаром Ролан Барт считал похоронный обряд ценностным центром всей культуры барокко. “Смерть фигурирует как интегральный фактор всей поэтики барокко... Смерть стала в барокко единственным выражением полной определенности, свободной от постоянного смешения реального и нереального”, — доказывает П.Борнхофен12 . Аналогичное значение придается смерти в поэтическом мире Бродского. Сравнивая Бродского с английским поэтом-метафизиком Джоном Донном, американский исследователь Д.Бетеа отмечает: “свойственное Донну стремление охватить смертность глубоко разделено Бродским, который заворожен смертью, как своей, так и чужой, более, чем любой другой русский поэт, за исключением, возможно, Иннокентия Анненского... Абсолютная природа смерти, ее тотальное молчание и пограничный статус создают идеальные условия для поэтического высказывания”13 . М.Эпштейн характеризует поэтику Бродского как “поэтику вычитания”: “У Бродского... тщательное прописывание деталей служит их вычитанию из бытия и наглядному представлению как последней реальности, самого небытия”14 . И в самом деле, начиная с ранних стихов Бродский смотрит на мир “с точки зрения смерти”. Степень подлинности любой ценности проверяется у Бродского через мысленное сопоставление со смертью: “Неужели все они мертвы, неужели это правда, / каждый, кто любил меня, обнимал, так смеялся, / неужели я не услышу издали крик брата, / неужели они ушли, / а я остался.” (“Июльское интермеццо”, 1961); “ты имя вдруг мое шепнешь беззлобно, / и я в могиле торопливо вздрогну” (1962); “я хотел бы, чтоб меня нашли/ оставшимся навек в твоих объятьях, / засыпанного новою золою/ (1962); “Здесь, захороненный живьем, / я в сумерках брожу жнивьем...” (1964). Последний образ пройдет через всю поэзию Бродского: его лирический герой живет, “с тенью своей маршируя в ногу”, ни на минуту не забывая о близости края, мрака, небытия, о том, что “все неустойчиво (раз, и сдуло)”. Именно смерть парадоксальным образом служит главным доказательством реальности бытия: “Так и смерть, растяжение жил / — не труды и не слава поэта —/ подтверждает, что все-таки жил, делал тени из ясного света” (1963). Все это не свидетельства особого пессимизма поэта, а, по словам Я.Гордина, “бешеная попытка прорваться в органичное мировосприятие — не жалобная, а трагедийная”15 . Образ смерти возникает у Бродского как логическое завершение мотивов боли и утрат как универсального “вещества существования”. Уже в ранней поэме “Холмы” (1962) Бродский разворачивал философскую метафору бытия как нормального перехода от страдания к смерти: Холмы — это наши страданья. В более поздних стихах эта философия отпечатывается в формулах спокойного стоицизма: “Поскольку боль — не нарушенье правил:/ страданье есть/ способность тел,/ и человек есть испытатель боли”; “Боль же учит не смерти, а жизни”; “Только размер потери делает смертного равным богу”; “Жизнь есть товар на вынос:/ торса, пениса, лба”; “Человек отличается только степенью отчаянья от самого себя”. Непрерывность утрат складывается в образ бытия, лишенного связности, состоящего из зияющих провалов и разрывов: (...) Раз- Может быть, наиболее выразительно эта модель мира воплощена в известном стихотворении “Я входил вместо дикого зверя в клетку...”, написанном Бродским в день собственного сорокалетия (24 мая, 1980 года). Каждая строфа этого стихотворения строится как модель всего мироздания, взятого в определенном аспекте. Первая перебирает всевозможные формы соотношения человека с социумом: от жертвы и изгоя (“входил вместо дикого зверя в клетку”, “выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке”), до свободы (“жил у моря”) и принадлежности к социальной элите (“обедал черт знает с кем во фраке”). Вторая строфа моделирует универсальное пространство индивидуальной судьбы: здесь есть предельная высота (“с высоты ледника я озирал полмира”) и дно, соседствующее со смертью (“трижды тонул, дважды бывал распорот”); однако на первый план в этой строфе выдвигаются пространство отчуждения (“Бросил страну, что меня вскормила”) и забвения (“из забывших меня можно составить город”16 ). Третья строфа рисует всевозможные формы существования, избранные личностью, при этом опять-таки избираются полярные состояния: свободный бродяга (“Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна”) и франт, зависимый от колебаний вкуса (“надевал на себя что сызнова входит в моду”), работяга (“сеял рожь, покрывал черной толью гумна”) и опустившийся алкоголик (“не пил только сухую воду”). Предпоследняя, четвертая строфа резюмирует реакции внутреннего мира на жизнь, и все они, вопреки разнообразию пережитых состояний, оказываются однокачественными — все они связаны с болью: Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, Различные срезы бытия накладываются друг на друга, давая в итоге отрицательный результат: “Только с горем я чувствую солидарность”, — так определяется “равнодействующая” бытия в последней строфе. Но парадоксальным образом “солидарность с горем” оборачивается у Бродского формой гармонии с миром — из горя, утрат и страданий состоящего — и потому приводит к поэтическому жесту приятия и благодарности жизни: Но пока мне рот не забили глиной, Этот поворот — от констатации отрицательной сути бытия к благодарности жизни — может показаться немотивированным. Однако он глубоко органичен для художественной логики Бродского. В программном для Бродского “Разговоре с небожителем” (1970) звучит аналогичный мотив: “Там, наверху — / услышь одно: благодарю за то, что/ ты отнял все, чем на своем веку владел я... (...) теряя/ (пусть навсегда) / что-либо, ты / не смей кричать о преданной надежде: / то Времени, невидимые прежде, / в вещах черты/ вдруг проступают...” Утраты и, в конечном счете, смерть приближают к сути бытия, к Времени как метафизической стихии. Только ценой утрат человек, не абстрактно, а болью, мукой, постигает бытие и совпадает с бытием, тем самым обретая гармонию. Единственную возможную и единственно неподдельную. Вот почему у Бродского образы пепла, руин и даже падали — последних форм разрушения жизни — оказываются одновременно метафорами нетленного духовного свершения и максимальной свободы: “Да, здесь сгорело тело, существо. / Но только ночь угрюмо шепчет в ухо, / что этот пепел спрятал дух его, / а этот ужас — форма жизни духа”; “Только пепел знает, что значит сгореть дотла. / Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:/ не все уносимо ветром, не все метла, / широко забирая по двору, подберет (...) потому что падаль — свобода от клеток, свобода от/ целого: апофеоз частиц”. По Бродскому, способность человека принять, не прячась, вместить в сознание мрак смерти, боль утрат, боль вообще как то, из чего сделана жизнь, как ее существо — есть единственный способ преодоления мрака и боли. Вот почему лирический герой Бродского, начиная с самых ранних стихов, напряженно вглядывается во мрак: “с недавних пор я вижу и во мраке”, “Отче, дай мне поднять очи от тьмы кромешной!”, “Я сижу в темноте. И она не хуже / в комнате, чем темнота снаружи”. По Бродскому, только вглядываясь в темноту, можно увидеть свет. Потому что “то, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним — звездою”. (“Колыбельная трескового мыса”, 1975). Только помня о конечности существования, можно понять красоту жизни — и в этом смысле человек превосходит богов (“Вертумн”). Неизбежность превращения в “никто, ничто” лишь усиливает сознание уникальной ценности жизни и человека, “очерк чей и через сто / тысяч лет неповторим”. Повторяющийся ход поэтической логики Бродского — максимальное погружение в мрак и безнадежность, в абсурд и хаос, последовательное обживание и интеллектуальное освоение этих экзистенциальных антимиров, которое поразительным, иррациональным образом выводит к свету и чувству гармонии с мирозданием18 . Точно об этом превращении говорит Я.Гордин: “Он <Бродский> так говорит о холоде и пустоте, что возникает ощущение печального, но тепла и неодинокости. (...) И то, что он так часто выводит на словесную поверхность человеческий ужас перед неотвратимостью пустоты, это тоже момент гармонизации”19 . Бродский сам воспринимает этот превращение как чудо. Именно с этим эффектом связано его настойчивое, повторяющееся, а в последние годы жизни фактически ритуальное обращение к сюжету Рождества, который почти все время описывается им в одном аспекте, обозначенном впервые в стихотворении “24 декабря 1971 года”: Пустота. Но при мысли о ней “Ты был первым, с кем это случилось, правда?”— спрашивает автор “Римских элегий” (1981) Христа, предполагая, что “случившееся” с Христом превращение смерти в жизнь вечную, а поражения в победу нормально вошло в плоть бытия, став возможностью, открытой для любой личности. 3 Бродский наиболее радикально развил философскую тему, центральную как для барокко, так и для постмодернизма — ощущение симулятивности, мнимости реального. Эта тема у него выразилась в осознании пустоты как неизбежной среды существования, отсутствия как универсального онтологического принципа, Ничто как предела времени и пространства. Точно об этой черте художественного сознания Бродского сказал В.Кривулин: “Дело в том, что мы все (неофициальные поэты 1960-х — 70-х) исходили из какого-то фундаментального понятия пустоты человеческого существования, пустоты, которая как бы является центром. Потом этот центр стал заполняться каким-то образом. Для одних это был религиозный поиск, для других — социальный, а Бродский остался поэтом, остался в этом метафизическом колодце, где человек один во всей вселенной”20 . М.Ю. Лотман и Ю.М. Лотман отмечают, что внимание Бродского к пустоте свидетельствует о том, что в его художественной онтологии беспорядок перевешивает порядок, а хаос — гармонию; при этом: “В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности, а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти (“Помнишь свалку вещей...”); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают черты бесконечности, вечности, вечности. (...) Бессмертно то, что потеряно; небытие (“ничто”) — абсолютно”21 . Пустота у Бродского становится интегральным символом, прежде всего потому что она соединяет бытие с небытием. Недаром в стихотворении “Бабочка” (1972) — одном из философских манифестов — Бродский, обращаясь к бабочке-однодневке, находит в ее краткой и обреченной красоте эквивалент бытия (“Я думаю, что — ты / и то и это: / звезды, лица, предмета / в тебе черты”) и творчества (“так делает перо, / скользя по глади / расчерченной тетради, / не зная про / судьбу своей строки...”). Но сходство бабочки с “каждой Божьей тварью”, с поэтом и его стихами объясняется тем, что бабочка есть воплощенная пустота, ничто: Ты лучше, чем Ничто. Пустота Бродского — это то, что ожидает человека после смерти: “Наверно, после смерти — пустота. / И вероятнее, и хуже Ада. (...) Ты всем была. Но, потому что ты / теперь мертва, Бобо моя, ты стала / ничем — точнее, сгустком пустоты. / Что тоже, как подумаешь, немало”. Ход жизни, ход времени поэтому подчинен пустоте и ведет к пустоте. Время в его поэзии неизменно выступает как разрушительная сила. “Время создано смертью”, — писал он в “Конце прекрасной эпохи” (1969). Эта связь воплощена во многих метафорах Бродского — “время есть холод”, будильник тикает, как мина (эта метафора многократно повторяется), время стирает, как резинка, не оставляющая следов. Будущее, то есть результат временнуго движения, либо сравнивается с оледенением (“пахнет оледененьем... в просторечии будущим”), либо отсутствует вообще (“не рыдай, что будущего нет...”; “тут конец перспективы”), либо включено в настоящее и проступает в момент боли, страдания, утраты: “когда человек несчастен, / он в будущем”, “будущее всегда / настает, когда кто-нибудь умирает”. Прошлое предстает как память об утрате, длящаяся боль, которая также вторгается в настоящее, заполняя его целиком: “Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии”. В сущности, время сводится к настоящему, которое постоянно — как постоянны утраты, боль и близость смерти: В принципе осязать можно лишь настоящее — Постоянство времени, по Бродскому, связано с его необратимостью, с иллюзорностью реального, с неизбежностью исчезновения жизни. Но парадокс времени состоит, по Бродскому, в том, что, будучи силой, несущей утраты, отнимающей у человека все, время не только вбирает в себя человеческую жизнь, но и сохраняет ее, как море реки, поскольку жизнь из утрат и состоит: “Став ничем, человек — вопреки / песне хора — во всем остается. / Ты теперь на все руки мастак — / бунта листьев, падения хунты -/ часть всего, заурядный тик-так; / проще — топливо каждой секунды”. Время, таким образом, несмотря на его разрушительный характер, оборачивается формой вечности. Может быть, наиболее осязаемо это понимание времени выражено в “Письмах римскому другу” (1972). Вообще-то образ империи — советской или римской — в поэзии Бродского представляет собой трагикомическую попытку противостоять разрушительной власти времени путем “насильственной гармонизации” (по выражению Я.Гордина), путем превращения настоящего в вечное — или иначе говоря, путем остановки времени: В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, Империя похожа на трирему Напротив, лирический герой “Писем римского друга”, уходя на окраину империи (“если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря”), бесстрашно и мудро принимает и даже любуется хаотичной и разрушительной силой времени. Природное увядание (“Скоро осень, все изменится в природе”) — вызывает мысль о красоте: “Сколь же радостно прекрасное вне тела: / ни объятье невозможно, ни измена!” Герой сознательно фиксирует свое внимание на отсутствии логики и предсказуемости в бытие, но эта констатация у него вызывает не горечь, а радостное удивление: жизнь парадоксальна даже в смерти: Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Обобщением этой темы становится сначала ироническая максима: “Мы, оглядываясь, видим лишь руины. / Взгляд, конечно, очень варварский, но верный”. А затем возникает мотив смерти самого лирического героя, к которой он относится как к продолжению жизни: Забери из-под подушки сбереженья, Причем важно, что знание смерти заставляет героя стихотворения острее ценить жизнь, делает его знатоком всех ее радостей — от вкуса вина до “согласного гуденья насекомых”, от услуг гетеры до названий созвездий. Финал же стихотворения представляет собой буквальную реализацию “смерти героя” — его голос больше не звучит, но принявший разрушение и отсутствие порядка в жизни как часть ее красоты, а смерть как продолжение жизни (как бессмысленной и беспорядочной), он, переставая существовать, остается как фигура отсутствия в пейзаже, до предела насыщенном его миропониманием. В этом пейзаже каждая строчка читается как философская метафора. Тут и одушевленная человеческим отношением красота природы: “Зелень лавра, доходящая до дрожи”; и парадоксальное сочетание отсутствия/ присутствия, сохранения живого в неживом: Дверь распахнутая, пыльное оконце. Здесь же возникает мотив сопротивления природной стихии, который превращается в необходимую часть образа самой этой стихии: “Понт шумит за черной изгородью пиний. / Чье-то судно с ветром борется у мыса”. И завершает этот ряд два принципиальных для Бродского образа — памяти (в данном случае — подчеркнуто исторической, культурной памяти: “На рассохшейся скамейке — Старший Плиний”), и птицы, голоса: “Дрозд щебечет в шевелюре кипариса”. Последний мотив ассоциативно неотделим у Бродского от темы свободы, противостоящей разрушительным стихиям времени и пространства, пустоте, небытия (ср. “Осенний крик ястреба”). Парадоксальность “Писем римскому другу” видится в том, что, казалось бы, сосредоточенные на временности, бренности, иллюзорности и обреченности всего сущего, они утверждают вечность человеческого сознания, человеческого голоса. Постигший постоянство временного как закон бытия, герой “Писем” принимается вечностью, растворяется в ней. Близкая художественно-философская концепция счастья вопреки трагической природе бытия, вечности, скрытой в разрушительном ходе времени, воплощена Бродским в цикле “Римские элегии”(1981). Вечный город, состоящий из насыщенных памятью и жизнью руин, совпадает с лирическим героем, твердо знающим, что “оттого мы и счастливы, что ничтожны”. Так возникает редкий у Бродского момент гармонии с миром. Знаком достигнутой гармонии становится мотив света: Я был в Риме. Был залит светом. Так, Этот образ гармонии парадоксален: свет рождается из предельно сгущенной темноты творчества (“О, сколько света дают ночами / сливающиеся с темнотой чернила”) и даже смерти: золотой пятак на глазах — внятный атрибут похоронного обряда. Бренное женское тело оказывается источником вечности: “Вы — источник бессмертья: знавшие вас нагими / сами стали катуллом, статуями, траяном, / августом и другими”. А знак отсутствия в мире оборачивается пропуском в вечность, самым глубоким следом на ткани бытия: Чем незримей вещь, тем оно верней, Несмотря на то, что, по Бродскому, “Время больше пространства. Пространство — вещь. Время, в сущности, мысль о вещи”, пространство и вещи не только подчинены пустоте, но и представляют пустоту небытия при жизни. На этот счет у Бродского немало философских афоризмов: “В этом и есть, видать, / роль материи во / времени — передать / все во власть ничто”; “Что может быть красноречивей, / чем неодушевленность? Лишь само небытие”; “Да, и что вообще есть пространство, / если не отсутствие в каждой точке тела?”; “То, чего нету, умножь на два,/ в сумме получишь идею места”. Но и сама создаваемая им картина мира, несмотря на густую вещность, пронизана атмосферой пустоты. Каждая вещь напоминает о мыслимости “жизни без нас”. Так, скажем, простой “стул состоит из чувства пустоты / плюс крашеной материи”. Однако этот дискурс по-своему парадоксален: пространственные образы пустоты из посмертного итога бытия превращается в неотъемлемый компонент существования — жизнь не обрывается пустотой, а вбирает ее в себя, точнее, состоит из нее, как некий пористый объект22 : Того гляди, что из озерных дыр Сначала в бездну свалился стул, Она лежала в ванной, ощущая И наконец, уже в 1993-м: Наряду с отоплением в каждом доме Постоянное присутствие пустоты формирует образ лирического героя, определяющей чертой которого стало состояние отчуждения — от социума, от людей, от истории, от природы. Д.Бетеа отмечает, что такое же само-остранение было характерно для классика английского барокко Джона Донна, который “противопоставлял себя любому корпоративному или коллективному объединению, грозящему засосать его в свои объятия, будь то церковь, общество или семья”23 . Как следствия отчуждения выступают у Бродского не только одиночество, но и подчеркнутая анонимность лирического героя: “не ваш, но / и ничей верный друг, вас приветствует с одного / из пяти континентов”, “я, иначе — никто, всечеловек, один / из...”, живущий под девизом “инкогнито / эрго сум”. У Бродского даже есть своего рода философский автопортрет, ставящий знак равенство между “Я” и пустотой: Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Вместе с тем отчуждение для Бродского есть форма свободы, предполагающей максимальную степень личной ответственности — в том числе за трагизм мироустройства. Рассуждая о возможностях, скрытых в ситуации изгнания (отчуждения), Бродский писал: “если мы хотим играть большую роль, роль свободного человека, тогда мы должны быть способны принимать — или, по крайней мере, имитировать приятие — той манеры, с которой свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда терпит поражение, не винит никого”24. Наиболее адекватным способом выражения ответственной свободы для Бродского является поэзия: “свобода — чья дочь словесность”. Именно поэтому творчество непременно предполагает взгляд человека из пустоты (в том числе и на себя самого), опору на пустоту: Так страницу мараешь Поэтическая речь у Бродского всегда исходит из пустоты и обращена к пустоте. Но это значит, что пустота не бессмысленна. “Пустое пространство потенциально содержит в себе структуры всех подлежащих созиданию тел. В этом смысле оно подобно божественному творческому слову, включающему в себя все будущие творения и судьбы. Поэтому пустота богоподобна”, — отмечают в связи с художественной философией Бродского М.Ю. Лотман и Ю.М. Лотман25 . Пустота оказывается у Бродского наиболее последовательно доведенным до конца выражением идеи Вечности. Поиски Вечности как опоры, позволяющей художнику сохранять верность себе вопреки превратностям истории, общественным катаклизмам и личным трагедиям, проходят через весь ХХ век. “Теургия” символистов или образ культуры у акмеистов (и неоакмеистов), коммунизм в соцреализме, природа и природность у “деревенщиков”— по сути, разные ответы на вопрос об измерении Вечности, которым должно проверяться все происходящее в жизни человека и общества. Бродский же придал этим поискам постмодернистски трезвое и даже саркастически беспощадное направление, найдя самую прочную вечность — в пустоте, в ничто: “Но длинней стократ вереницы той / мысли о жизни и смерти. / Этой последней длинней в сто раз / мысль о Ничто...”; “Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас...”. Вот почему знание пустоты, взгляд из пустоты, ощущение своей неотделимости от пустоты — это высшее, доступное человеку божественное знание: “И по комнате, точно шаман кружа, / я наматываю, как клубок, / на себя пустоту ее, чтоб душа / знала что-то, что знает Бог”. Однако, как и в случае со смертью, настойчивое вглядывание в пустоту, речь, обращенная к пустоте, постижение пустоты как Вечности и отношение к пустоте как к единственной реальной вечности изменяют природу пустоты. Начиная с 1970-х годов пустота все чаще отождествляется у Бродского с воздухом (“Теперь представим себе абсолютную пустоту. / Место без времени. Собственно воздух”.). При этом, во-первых, подчеркивается невозможность существования без воздуха пустоты (или пустоты воздуха): Воздух, бесцветный и проч., зато Во-вторых, воздух пустоты становится источником света, одолевающего тьму и безнадежность бытия: из пустоты космоса светит звезда, которая в системе образов Бродского отождествляется не только с взглядом Бога-отца (“Рождественская звезда”), но и с языком, с Логосом, наполняющим смыслом мир: В царство воздуха! В равенство слога глотку В-третьих, отчуждение, анонимность, рожденные пустотой, оказываются парадоксальной и универсальной формой связи между лирическим героем и другими людьми, в пределе — всем миром. “Ниоткуда, с любовью, надцатого мартобря, / дорогой, уважаемый, милая, но не важно / даже кто, ибо черт лица, говоря / откровенно, не вспомнить уже...” — этим апофеозом безличности, размытости лица, пространства, времени, сообщаемых пустотой, начинается одно из самых проникновенных стихотворений Бродского (цикл “Часть речи“, 1975 — 1976), заканчивающееся образом абсолютной неразделимости двух людей: “я взбиваю подушку мычащим “ты” / за морями, которым конца и края, / в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало повторяя”26 . Точно так же в стихотворении “На смерть друга” (1973) обращение “меня, анонима” к “имяреку, тебе”, “с берегов неизвестно каких” оказывается наиболее адекватной формой связи с ушедшим в Ничто, “человеком-мостовой”, уплывающим по темной реке забвенья “в бесцветном пальто / чьи застежки одни и спасали тебя от распада”. Более того, в стихотворении “Посвящение” (1987) возможность общения между поэтом и читателем вообще основывается на “сходстве двух систем небытия”: Ты для меня не существуешь; я Насыщаясь воздухом, светом и связью, пустота трансформируется в твердь, как это происходит, например, в “Колыбельной”(1992), которую Богоматерь поет младенцу Христу: Привыкай, сынок, к пустыне, 4 Именно в контексте пустоты может и должна быть рассмотрена художественная концепция поэта и искусства вообще в эстетике Бродского. В этой области диалог Бродского с барокко достаточно очевиден: “барокко заново открывает язык”27 — и Бродский строит свою философию искусства вокруг мифологии языка; для барокко характерен “панзнаковый подход к действительности: объекты социофизической среды были приравнены к единицам планам выражения, которым присваивалась роль искомых величин”28 , иными словами, мир рассматривался как текст, а алфавит как модель универсума — и у Бродского слова, даже буквы обладают явственным онтологическим статусом: так, в поэме “Исаак и Авраам” (1963) графика слов “куст”, “Исаак”, “Авраам” становится почвой для мощных образных ассоциаций; для Бродского вполне естественны метафоры типа: “От Бога до порога / бело. Ни запятой, ни слога. / И это значит: ты все прочла” или “Эти горы — наших фраз / эхо, выросшее в сто, / двести, триста тысяч раз”. Если мироздание подобно тексту, то конкретная человеческая жизнь у Бродского уподобляется письму, фразе, части речи — элементам языка, лишенным завершенности и целостности текста: “вся жизнь как нетвердая честная фраза на пути к запятой”; “Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, / петли, клинышки букв и, потому что скользко, / в запятые и точки”; “От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи”; “Как тридцать третья буква, / я пячусь всю жизнь вперед”. В литературе барокко формируется представление о поэте как о знатоке и мастере языка, способном, в силу равенства мира тексту, через языковые манипуляции соперничать с Богом: “Подобно Божественному языку творения, поэтический язык с его собственной “высотой фигур” наделяется способностью пересекать и трансформировать пространства, писать и переписывать другие миры, миры языка. (...) При внешнем акценте на “гармонию”, барочная тенденция нацелена на раскрытие дисгармонии. (...) Вообще барочные метафоры разрушают временные и пространственные границы, подрывают конструкты линейности и историчности, взрывают целостность “Я”. Метафоры обнажают кризис, свойственный любому лингвистическому акту, разоблачая разрыв между языком и восприятием”29 . Если приложить эти характеристики барочной эстетики к эстетике Бродского, то обнаруживаются как сходства, так и существенные расхождения. С одной стороны, у Бродского немало сугубо барочных метафор, ломающих своим “антиэстетизмом” освященные культурой иерархии, вызывающих кризис в языке и сознании: “Река — как блузка, / на фонари расстегнутая”, “Старый буфет извне / так же, как изнутри, / напоминает мне / Нотр-Дам де Пари”, “я, прячущий во рту / развалины почище Парфенона”, “Средиземное море шевелится за огрызками колоннады, / как соленый язык за выбитыми зубами”, “И гангрена, чернея, взбирается по бедру, / как чулок девицы из варьете”, “и шастающий, как Христос, по синей / глади жук-плавунец”, “В туче прячась, бродит Бог, / ноготь месяца грызя”, “Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки, / с которой был в молодости знаком” и т.п. Не говоря уж о том, что смелые сочетания высокой лексики с разговорными “муде”, “бздюмо”, “пиґсать”, “жлоблюсь” (в непосредственном соседстве с “Господом”: “Смотри ж, как наг / и сир, жлоблюсь о Господе...”) — также создает ощущение языкового взрыва, близкого не столько даже барокко, сколько родственному барокко (как доказывает И.П.Смирнов) футуризму. С другой стороны, внимательные читатели Бродского отмечают в его поэзии присутствие “этоса формы” (О.Седакова), нацеленного на сознательную, волевую гармонизацию мира посредством ритма, сложной строфической организации (репертуар строфических форм у Бродского, по наблюдениям Б.Шерра, гораздо богаче, чем у других современных ему русских поэтов30 ), рифмы. Даже любимая ритмико-синтаксическая конструкция Бродского, перенос, анжамбеман (расхождение между ритмом фраз и ритмом строк), по точному истолкованию В.Кривулина, одновременно воплощает дискретность бытия и преодолевает его: “ ... у Бродского есть несколько ключевых приемов... которые как раз исходят из чувства дискретности существования...Это прежде всего анжамбеман. Поскольку бытие дискретно, бытие прерывно, бытие бессмысленно, постольку текст небессмыслен, текст — это порядок для Бродского. Порядок, который преодолевает хаос жизни с его Броуновским движением ситуаций, то есть этот прием имеет у Бродского метафизическое значение”31 . А Л.Баткин добавляет: “Анжамбеманность в качестве сквозного приема, кажется, усиливает ожидание (...) некоторым образом завершенного смыслового целого, в масштабе не строки и часто даже не строфы, а ВСЕГО стихотворения”32 . В отличие от поэтов барокко, собственно поэтика, “этос формы” в художественном мире Бродского становится если не единственной, то важнейшей формой выражения “космографического импульса” (термин П.Борнхофен) — воли к порядку, гармонии, преодолению пустот, тупиков и разрывов бытия. Глубоко прав Чеслав Милош, подчеркивающий, что “для него <Бродского> язык — конфронтация с миром”33 . Да, и сам поэт знает, что “скрип пера / в тишине по бумаге — бесстрашие в миниатюре”. “Не слова, а именно текст, типографский или рукописный, образ заполненной страницы становится <у Бродского>, с одной стороны, эквивалентом мира, а с другой — началом, противоположным смерти”34 , — считают М.Ю. и Ю.М.Лотманы. Но Бродский, выстроивший в своей поэзии образ мира, основанного на смерти, утратах, на онтологической пустоте, не верит в способность поэта “глаголом жечь сердца людей” и с опаской относится к любым проектам мировой гармонии, в том числе и поэтическим. Как уже отмечалось, поэтическое слово в его стихах рождено пустотой и обращено к пустоте. Как оно может противостоять “глухонемой вселенной”? В 1963 году Бродский пишет один из своих “Памятников”, начинающийся со строк, полемически противопоставленных классической версии поэтического бессмертия: Мои слова, я думаю, умрут, Но завершает это стихотворение не менее гордая, чем пушкинская, декларация Бродского “о назначении поэта”: Поэта долг — пытаться единить Образ шитья, иглы и нити возникает еще раньше, в том же 1963 году, в монументальной образности “Большой элегии Джону Донну”. В этой элегии голос души умершего поэта, плачущей во мраке, “тонок, впрямь игла. / А нити нет... И так он одиноко / плывет в снегу. Повсюду холод, мгла ... /Сшивая ночь с рассветом”. Затем, обращаясь к поэту, душа говорит о своем желании “сшить своею плотью, сшить разлуку”— читай смерть. Но и когда монолог души прекращается, чудесное шитье не останавливается: Сейчас — лежит под покрывалом белым, Небосвод на мгновение подхватывает иглу портного у поэта, снег повторяет движения нити — поэтического голоса. Это один уровень разворачивания “швейной” метафоры. А на другом уровне — связь между Джоном Донном и самим Бродским, не прямой, но внятный ответ на вопрос: “кто же с нами нашу смерть разделит?” Разделить смерть поэта может только другой поэт, пускай отделенный столетиями (как напишет Бродский много лет спустя: “повторимо всего лишь / слово: словом другим”). Слова “сшито сном” отсылают к началу элегии самого Бродского (“Джон Донн уснул. Уснуло все вокруг”), ретроспективно превращая двухстраничный перечень уснувших предметов, казалось бы, не имеющих друг к другу прямого отношения, в метафору всеобщей связи в мироздании, установленной исключительно силой ритма, энергией стиха, мелодикой повторов. Установление этой связи, штопка непрерывно рвущейся ткани бытия — вот миссия поэта, вот предел поэтического бессмертия, по Бродскому. Этот художественно-философский ряд сохраняется и во многих его более поздних стихах. Так, в стихотворении “Дождь в августе” (1988) сначала возникает образ шитья: “Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное / фирмы Зингер почти...”, затем, как и в “Большой элегии”, появляется мотив дождя, но в этом стихотворении дождь прямо сравнивается с литературным трудом: “Дождь! Двигатель близорукости, / летописец вне кельи, жадный до пищи постной, / испещряющий суглинок, точно перо без рукописи, / клинописью и оспой”. И как результат этой штопки пустоты, возникает в памяти детальная, оживающая на глазах картина из давно стертого небытием прошлого: “Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами / на коричневой вешалке, чернобурку на спине кресла, / бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами / тяготенья, воскресла...” Вообще образ дождя у Бродского, как правило, хранит в себе семантику иглы, нити, связи (“На суровую нитку пространство впрок зашивает дождем”). То же самое и снег, но со снегом связны два дополнительных смысла — свет: “Сухая сгущенная форма света — снег”; и смерть: “вьется снег, как небесных обителей прах”. Мотив снега, с одной стороны, устанавливает зависимость между родившейся связью внутри пустоты и светом, возникающим из тьмы (так было и в “Большой элегии” — ряд, начатый иглой, продолженный дождем, сном и снегом, завершался звездой: “Того гляди и выглянет из туч / звезда, что столько лет твой мир хранила”). С другой стороны, мотив снега придает отчетливо трагическую окраску работе поэта, на живую нитку рифм, ритмов, метафор сшивающего пустоты мироздания. Сшивать поэт может лишь собой, нитка действительно — живая. Ярче всего этот поворот темы связи раскрывается в “Осеннем крике ястреба” (1975). Ястреб, взмывающий вверх на восходящих потоках воздуха, в пустоту и в свободу, уходит так высоко, что “воздух выталкивает его назад” — “и тогда он кричит.” Именно этот крик свободы и отчаяния и становится метафорой поэзии: Пронзительный резкий крик Крик ястреба подчеркнуто антиэстетичен — он должен пронзить насквозь все мироздание, пронзить не гармонией, а болью, какофонией (“механический, нестерпимый звук, звук стали, впившейся в алюминий”), звуком хаоса (“похожий на визг эриний”). Но результатом этого крика становится превращение погибшего ястреба в снег, соединяющий землю и небо, снег, несущий свет, “как разбивающаяся посуда, как фамильный хрусталь”, снег, состоящий из знаков языка (“многоточия, скобки, звенья”) и осколков живого тела (“колоски, волоски — бывший привольный узор пера”). В снег, то есть в связь, то есть — в поэзию. Такая интерпретация темы связи порождает в поэзии Бродского особую философскую стратегию преодоления пустоты и мрака. Это — наполнение пустоты собой, своим голосом, словом, криком. Примером этой стратегии может послужить стихотворение “Назидание” (1987), в котором поэтический принцип переведен в экзистенциальный план. Нарочито прозаизированное описание способов самосохранения в азиатской пустыне явственно вырастает в философскую метафору взаимоотношений личности с враждебным и агрессивным миром, или иначе, с хаотичностью мироустройства. Вообще у Бродского мотив Азии нередко возникает как концентрация пустоты, боли, абсурда, смерти: “боль близорука, и смерть расплывчата, как очертания Азии”. Или в “Горбунове и Горчакове” (1968): “вокруг — пустыня... Азия... взгляните: / ползут пески татарскою ордой, / пылает солнце... как его? ...в зените. / Он окружен враждебною средой...” Понятно, почему человек в “Назидании” находится под постоянной угрозой смерти, одолевает пространство, лишенное ориентиров, где на каждом шагу его может ожидать опасность. Практические советы (“прячь деньги в воротнике...”) здесь сочетаются с предупреждениями об угрозе, исходящей от абсолютно всего: чужого дома, “широкой скулы, включая луну, рябой / кожи щеки”, демонов, которые в “пустыне терзают путника”. В этой картине мира господствует случай, и “никто никогда ничего не знает наверняка”: “шаг в сторону — и кранты”. Пустыня в то же время становится конкретной материализацией метафизической пустоты как важнейшего философского мотива у Бродского. В этой конкретной и метафизической пустыне у человека фактически нет надежды на спасение: И вообще Утрата абсолютна, и “Назидание” учит не тому, как спастись, а тому, как жить со знанием беззащитности перед пустотой, со знанием неизбежности утраты и распада. В стихотворении, параллельно с предупреждениями о неизбежности поражения человека в пустыне, о необходимости отказаться от лица (“Старайся не выделяться — в профиль, анфас; порой / просто не мой лица”), звучат назидания иного рода. О том, что, сознавая относительность своего положения в мире и неумолимость пустоты, человек может, вопреки всем, обрести свободу: Лежа в горах — стоишь, О том, как, несмотря на хаос, сохранять верность избранному пути: Остановившись в пустыне, складывай из камней О том, как сохранять дистанцию от неизбежно губительно будущего (смерти), о том, как сопротивляться распаду, заложенному в ходе времени: Жизнь, О том, как в зыбкой реальности своими руками создавать островок гарантированной прочности: Переплывай на ту Так, исподволь, подготавливается парадоксальное итоговое назидание, на первый взгляд противоречащее всему предыдущему: когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал, По Бродскому, человек, знающий о том, что мир лишен объективного смысла, что главное содержание бытия — пустота, способен сопротивляться мироустройству, наполняя пустоту своими, казалось бы, тщетными, но непрерывными усилиями по устроению зон прочности, смысла и независимости посреди зыбкого хаоса. На самом деле эти усилия не тщетны: благодаря им человек отличается от вакуума бытия (“взгляд со стороны”), и по отношению к ним обнаруживает себя агрессивная пустота. Только споря с пустотой без малейшей надежды на победу, человек выполняет свою духовную миссию (“Сослужить эту службу способен только ты...”): живет, а не умирает всю жизнь. Более того, становясь “критерием пустоты”, человек тем самым обретает парадоксальную ответственность за все мироустройство, становится причастным ему — и тем самым максимально возможным образом реализует свою свободу. В одной из последних публикаций, подготовленных самим Бродским (“Новый мир”, 1996, №5), поэт сформулировал эту мысль с максимальной метафизической масштабностью: Истина состоит в том, что истины Эта этическая концепция противоположна и традиционалистской вере в заданность объективных, Божественных, критериев истины и добра, и модернистской апологии релятивистской свободы. Бродский возлагает ответственность за наполнение пустоты на человека — и боги возникают как материализация этой ответственности. Эта философская линия в поэзии Бродского, безусловно, сближает его эстетику с эстетикой и философией постреализма. Хотя, безусловно, в ней прочитывается и связь с экзистенциалистской философией и с модернистской мифологией художника, с героической безнадежностью в одиночку сражающегося с хаосом мироздания. Парадоксальное, “наоборотное”, выражение этой поэтической стратегии возникает в тех текстах Бродского, в которых он добивается предельной концентрации пустоты, бессмысленности, абсурда: доведенные до степени гротеска, эти метафизические стихии начинают разрушать и опровергать самих себя, порождая в последнем итоге нечто противоположное. Не наполнение пустоты, а поглощение тьмы выдвигается здесь на первый план в качестве первостепенной экзистенциальной и поэтической задачи: как звезда через тыщу лет, В качестве примера этой стратегии могут быть названы такие поэмы Бродского, как “Шествие” (1961), “Речь о пролитом молоке” (1967), “Горбунов и Горчаков” (1968), “Представление” (1986) и ряд других текстов, включая и пьесу “Мрамор” (1984). Если принцип “наполнения пустот” явственно сближается с постреализмом, то путь “поглощения тьмы”, безусловно, родственен постмодернизму. Но у Бродского противоположность этих тенденций “снята”: оба пути подчинены построению связей между фрагментами пустоты, и оба служат магическому превращению непроглядной тьмы в звезду, пустоты — в воздух и твердь, а холодной пустыни в колыбель Христа. Эстетика Бродского оказывается не столько математической суммой модерна, постмодерна и традиционализма, сколько интегрированием всех этих художественных систем, извлечением общего для них всех художественного и философского корня. Этот интеграл, или “корень”, с одной стороны, обнаружил глубинную близость с эстетикой барокко; а с другой, доказал свою жизнеспособность тем, насколько органично он принял “привитые” Бродским ростки античности, метафизической традиции, англоязычной поэзии ХХ века (Элиот, Оден, Фрост), почти футуристической языковой свободы, обэриутского абсурдизма и многого другого. Бродского принято считать завершителем ХХ века, однако проделанный им эстетический эксперимент создал живую и плодотворную почву, образующую общую основу для нового разнообразия литературы в наступившем веке.
1 Все цитаты из Бродского приводятся по изданию: Бродский И.А. Сочинения в четырех томах. С.-Пб.: Пушкинский фонд, 1992—1994. Источник: http://magazines.russ.ru/ural/2001/7/lipov.html
Деград |